Эта история начала разворачиваться фактически довольно далеко от Памфилии, а именно в Ионическом море, в чьих водах Одиссей немало покружил, пытаясь достичь Итаки и попадая всякий раз на Корфу. Вот именно, наша история началась на острове Корфу, он же Керкира. Советский сочинитель Памфилов, сорок-с-чем-то-молод-под-полста, однажды, во второй половине восьмидесятых, июльским утром высадился здесь на берег с югославского парома без всякой цели, кроме как записать себе этот факт в биографию.
До этого он две недели жил в Дубровнике, в отеле «Аргентина», где занимался тем, что тратил 12 миллионов неконвертируемых югославских динаров, полученных в виде премии на театральном фестивале. Вручая премию, ему посоветовали избавиться от денег как можно скорее, ибо инфляция пожирает их быстрее, чем вы пожираете купленный на эти деньги бифштекс. Довольно странная для советского писателя ситуация – избавляться от денег вместо того, чтобы думать, как бы ими разжиться. Именно в связи с этим странным обстоятельством он решил купить пароходный билет и совершить однодневную туристскую поездку за пределы мира социализма.
Ну, хватит с нас и этой преамбулы, мы все-таки пишем рассказ, шорт стори, и он должен быть не только стори, но еще, черт побери, и шорт, а потому не нужны нам тут слишком кустистые преамбулы.
Весь день он бродил по небольшому суетливому городу, нимало не интересуясь его историей, но жадно всматриваясь в малейшие детали быта и торговли: все тряпочки и хвостики капитализма казались ему заманчивее античных цивилизаций. Снова тормозя себя, не позволяя растекаться мыслью по древу, мы направляем памфиловские стопы к вечеру прямо в порт, откуда в шесть часов социалистическое судно должно было отвезти его назад, в более привычную среду обитания.
Он прошел мимо ошвартованного вдоль набережной греческого эсминца, столь старого и бесформенного, что местами он напоминал советский паровоз времен первой пятилетки. За этим эсминцем сегодня утром кормой к пирсу ошвартовался социалистический паром. Сейчас вместо парома там зиял большой кусок красивого пейзажа с отдаленной горной грядой, с изогнутой полосой мола, с маяком на конце мола, с проливом и с кормой далеко уже ушедшего в сторону моря парома.
Памфилов сначала не понял, что пароход ушел без него. Довольно вяло он подумал: какие гады эти юги на пароме, какая оказалась сумрачная и нагловатая команда. Потом вдруг понял, что произошло, и заметался. Да как же так?! Да я ведь тут совсем один! Да вообще-то что за безобразие! Сейчас всего лишь без двадцати шесть! Ушли на час раньше! Бросился к полицейским, совал им в нос свои часы, выкрикивал одно лишь, вдруг выскочившее английское слово: «Шэйм!» Полицейские в ответ показывали на портовые часы, там было шесть сорок. Никто не удосужился предупредить пассажира Памфилова, что на Корфу время поспешает на час раньше, чем в Дубровнике, хоть и украшают они один и тот же меридиан.
Тот, кто никогда не был советским человеком, не сможет представить себе весь ужас заброшенности, охвативший Памфилова. Один на капиталистическом острове! Рядом с эсминцем НАТО! Мечась по пирсу и повторяя свое бессмысленное «шэйм», он зацепился носком мокасина за что-то подлейшее и железное, которое все свое время только и дожидалось этого момента, и в довершение «шэйма» правая подошва оторвалась всей носовой частью и безобразно загнулась к корме, то есть, пардон, к пятке.
Прошло не менее пяти сигарет, прежде чем он сообразил найти контору югославского пароходства. Там сидел мрачнейший человек, который сказал, что следующий паром придет из Дубровника только через три дня. После этого он посмотрел на часы и показал подбородком на дверь вполне в стиле только что ушедшего парома. Памфилова тряханул экзистенциальный пароксизм: часы тут явно не в ладах с моим мироощущением. На набережной были и другие агентства, но наш писатель как советский человек свирепо боялся туда зайти. Не заходить же в таком вот трясущемся виде, с мокрыми подмышками и с отваливающейся подошвой в какую-нибудь «контору Кука», известную с детства по разоблачениям Самуила Маршака. Получится ведь самый настоящий «шэйм»! Вдобавок к этим соображениям он по-советски считал, что все греки идеально владеют английским, и боялся предъявить свой, далекий от идеала.
Тут из одной конторы вышел грек и пригласил внутрь: давай, заходи, чужеземец, в чем проблемы? Увлажняя языком пересохшую полость рта, Памфилов дал себя ввести. Перед ним поставили чашечку кофе. Он осмотрел стол в поисках сахара. Такового не оказалось. Греческий кофе был соленым, гадость даже для отставших от корабля. Вы куда хотите, спросил грек, или, во всяком случае, так Памфилову показалось. В ответ на сбивчивое бормотание грек покивал лошадиной челюстью. Ваш случай, мой друг, совсем не исключение. За все ваши миллионы динаров вам тут не купить и бутылки с маслом, не говоря уже о сандалетах или о билетах на самолет. Отставших от этих кораблей у нас тут просто отправляют на свалку, как это ни печально. Всего вам хорошего. И посмотрел на часы.
Вернувшись на набережную, Памфилов подумал с неожиданной вспышечкой веселья: ну, пропадать! Чемодан мой с «нетленкой» выбросят из «Аргентины» на улицу, а потом столкнут под откос безвозвратно. Самолет в Москву уйдет без меня. Можно ни о чем уже не беспокоиться, кроме жизни и чести. Хватятся меня не сразу, но, хватившись, сразу же решат, что подорвал со всеми секретами Союза писателей. Значит, и о чести можно не беспокоиться. Хоть нынче и «новые времена», но от такого пятна уже не отмоешься.
Теперь о жизни. Если я дотяну до прихода следующей югославской посудины, еще не факт, что меня на нее пустят и будут кормить. Ослабленный голодом, я не смогу сопротивляться грубой команде, и тогда мне конец. Не исключены обвинения в гомосексуализме, и тогда – за борт!
Зная, что следующий сюжетный ход будет «немного в лоб», мы все-таки рискуем сообщить, что на бульваре, по которому, осторожно волоча правую, брел Памфилов, в этот час начинались ужины. Ну, что ж, три дня можно как-нибудь протянуть, если рассчитывать на удачу. Пить из фонтанчика или в общественном туалете. Три дня можно выдержать без еды и даже вернуть некоторую часть личного достоинства. Конечно, возможно падение артериального давления, диабетические сжатия, однако голод, как пишут, на третий день притупляется, организм очищается, приходят мысли о духовном.
Ужины проходили здесь под тентами или под кронами деревьев. В них был, или так показалось нашему герою, некоторый момент праздничности. Жующие повсюду люди представлялись ему нагловатыми гурманами. Вдруг показалось, что на него смотрят женщины. Ничего в этом странного нет. Может быть, феминам с нерастраченным романтизмом бросается в глаза этот некоторый мужчина в пропотевшем сафари, со следами значительной драмы на выжженном солнцем лице, который идет, слегка припадая на правую, что роднит его с… ну, все знают с кем, если тот припадал не на левую.
Ему захотелось подойти к какому-нибудь только что оставленному столу и взять с него хлеб. Женщины будут только заинтригованы этой акцией. Непохожий на других мужчина, может быть, участник какого-нибудь сопротивления, беженец, авантюрист, берет хлеб с ресторанного столика. Такому хочется все отдать, что есть. Промелькнули какие-то вздорные эротические блики. Да что это со мной? Надо бросать перо, если размазываешься на такой дешевке. Это все результаты нравственного падения. Да, да, не обольщайся: опоздать к пароходу – это значит нравственно рухнуть. Местное обожравшееся бабье только так и смотрит на меня: вот идет деградант и неудачник, хорошо, что я не с ним!
В газетном киоске он увидел среди вываливающихся титек и выпяченных ягодиц знакомый принт основного советского органа – газета «Правда»! Даже и эта гадость тут кажется родной. Если бы было тут совконсульство, зашел бы. Небось узнали бы автора «Булки пополам», может, и накормили б. Уж все-таки наверняка тут есть какая-нибудь наша шпионская группа, уж наверняка тайком бы приютили советского человека.
Тут, будто в ответ на нехорошие мысли, к Памфилову по-английски обратился полицейский: что, дескать, лукинг фор, сэр? И снова наш писатель перетрусил, и вовсе не от шпионских мыслей, а от иностранщины. Фрейде, френдс, ответил он менту и зашагал побыстрее прочь, даже подошва вроде бы подтянулась. Странное дело, из всего довольно приличного английского запаса вылетало только что-то предельно односложное. А ведь совсем еще недавно вел часовые философские беседы со скандинавской делегацией, отстаивал диалектику.
От меня пахнет потом грехопадения и стыда. Мне не хватает только бубенца на шею, чтобы народ шарахался. Где мне опорожниться? Вот сюда, пожалуйста, под кипарис, в тень, как будто читаю объявление. Какое еще объявление на кипарисе, как читать в темноте? А вам, корфуанская собака, нечего рычать, вы и сами бродячее существо, шэйм, нечего рычать, блядина! Спустить штаны, присесть? Это рискованно, может так продрать, что все размажется; фу, довольно!
Он спустился к пляжу и долго сидел на камне, переводя взгляд с летнего ленивого шевеления воды под ранней луной на подсвеченные стены крепости и огромный крест, охраняющий Керкиру еще со времен святого Спиридона. Потом его посетило острое ощущение полной неодухотворенности и никчемности своей персоны. Все-таки для человека и без всякой мегаломании естественно видеть все остальное как бы вокруг своей личности. И вдруг ты ощущаешь себя не просто на периферии, а на самых дальних выбросах центра. Памфилоцентрическое мироздание сметено без предупреждения. Ты – в хаосе и даже не можешь как следует помолиться, чтобы вернулась хоть малая толика причастности к порядку вещей. Перекрестись на этот парящий над древним поселением символ! Нет, ты не можешь даже перекреститься, потому что отстранен от всего, потому что ты можешь хоть креститься, хоть не креститься, никому до этого нет дела. Смоет ли тебя волной, или останешься гнить на веки вечные, никто и не заметит, кроме, может быть, соответствующих органов в Москве. Вряд ли случалось более ненужной фигуре посещать эти берега. Одиссей хуев!
Он упал в отчаянии на камень, «широкий и плоский», почувствовал что-то под лопаткой. Какой-то предмет, мешающий вселенскому отчаянию. Повернулся и извлек отнюдь не мускулистую жабу, а плотный, хорошей кожи бумажник. Сердце пошло в аллюр, он бросился за ним; «догоняю бежавшую лошадь мимо стекол оранжереи, решетки старого парка и лебединого пруда»; догнал и уставился на монограмму бумажника: две перевернутых по отношению друг к дружке латинских V, у одной из них ноги перехвачены перекладиной. VA, вот такая получается фигура.