Саше-Джону, дорогому моему другу
Интересное свойство памяти: оглядываясь назад, вспоминается что-то совсем обыденное, что, однако, несет на себе особенный отпечаток того периода – обычно это детство или юность, так как зрелость можно вспоминать лишь в старости, когда память уже совсем плоха, а воспоминаний о старости не бывает по определению.
Вот, например, один самый обыкновенный день из жизни Дома у Железной Дороги. Конец восьмидесятых, Ленинград, железнодорожная платформа «Озерки».
Русличек, отрок с золотистыми локонами галисийского ваганта до плеч, допив при первых проблесках зари вермут, надевал косуху и забивал косяк, коих круглым счетом с утра бывало до семи кряду: это называлось – «на ход ноги». До сих пор для меня загадка, как ему удавалось после этого сохранять подвижность членов, довольно изрядную, если судить по грохоту его мартинсов на лестнице. Снизу раздавался зычный бас: «Ребята, еб вашу мать, дом спит!», затем появлялся его обладатель – хозяин нашего пристанища Митрич, могучий старикан в неизменных майке, выцветшей до неопределенно-сизого цвета, и труселях со вполне определенными желтыми разводами по всей поверхности.
Кроме шаляпинского баса, Митрич был обладателем справки дурака, что давало ему право на пенсию и разные причуды. Одной из них, не самой опасной, зато наиболее заметной, была дубовая домовина посреди нижней общей комнаты, аккурат над дырой в полу, откуда, отчаянно суча лапами по осклизлым крашеным доскам, заходили с улицы наши кошачьи – Ниггер и Шишка. На домовину Митрич накопил, собирая с многочисленных гостей по рублю за каждое посещение уборной: следил он за этим строго, зорко сторожа отхожее место.
Довоенный, собранный из заготовок для шпал, а потому пропахший креозотом дом, доставшийся Митричу от отца, железнодорожного служащего, стоял прямо на станции «Озерки» – с платформы два раза налево, угловой участок. К обеду он заполнялся брейгелевскими персонажами – выползали те, что остались с ночи, приползали новые в поисках вписки, какой-нибудь жратвы или просто чтобы день не прошел зря: охота к перемене мест была в этих кругах признаком хорошего тона, поэтому легкость на подъем ценилась особенно среди прочих видов бытийной легкости. Митрич, удовлетворенно крякая, сшибал целковые. Раз в кислотном приходе он примерещился мне в тоге и венце императора Веспасиана, тоже большого любителя отхожих, так сказать, деньжат. Позже я увидел бюст античного героя в Лувре – сходство оказалось разительным, от мясистых ушей и горбатого шнобеля до обширной плеши на лбу.
Легко быть лириком в Сорренто, когда справа Тирренское море, а слева – Везувий и Помпеи. А если выпало родиться и жить на Дыбенко, или, скажем, Электросиле, так элегично воспетой Игорем Рыжовым, то лиризм сам по себе – почти подвиг. Решившийся на него приобретает моральное право на нонконформизм, анархические склонности и социопатию вместе взятые. Мне, с моими южными корнями, было еще свойственно жизнелюбие, и нужно было сообразить, как комбинировать вновь приобретенные свойства с присущими. Получался странный гибрид – на косуху впору было нашивать газыри, отросшие жесткие волосы не укладывались в понятие «хайры» – и вообще никак не укладывались.
С нашим естественным гормональным стремлением к непохожести мы стали выражением идеологического бессилия режима, внедрявшего суровую походную эстетику. Да оно бы и ладно, и в поход за лазоревые дали мы, может, и согласились бы, отдавать землю неведомым крестьянам в загадочных и прекрасных Гренаде, Севилье или, скажем, Гватемале. Беда была в том, что власть разучилась (а может, никогда и не умела толком) организовывать походы – афганский макабр зримо это подтверждал. Надменное безмолвие седых отрогов Гиндукуша было ответом на агитпроповскую трескотню. Черные знамена Хорасана стали новыми символами планетарной революции – и вполне закономерно: пролитая кровь перестает быть алой и чернеет спустя недолго, как известно.
Сайгон был нашей отправной станцией. Мы выбрали трип на запад, где джинса, винил, хайры, герлы, мэйк лав нот вар – и не ошиблись. Мы победили в этом трипе, но вернулись из него не все – лучшие остались на полях сражений, их косточки разбросаны на огромном пространстве от Котласа до Чуфут-Кале, и, кроме нас, некому их помянуть нечастыми тихими встречами, нет, не пью, спасибо – доктора, да, курить тоже запретили, ничего, нормально все, детишки, работа, а помнишь Бегемот под калипсо с крыши на Володарского сиганул, все высадились жутко, а он внизу на чужом балконе в отключке, еле вызволили, там тетка мусоров вызвала, но Руст дверь парадной шваброй заблокировал, да… Давно уже нет Бегемота, похоронен он на пригорке винного совхоза «Темпельхоф» среди тучных виноградников степного Прикумья, и та его смерть понарошку, долго веселившая нас после, вспоминается чаще, чем настоящая – тихая, в нищете, от истощения и передоза…
Помню тот поздний июльский вечер, и мою первую настоящую любовь, последнее долгое объятие перед разлукой, бегом к платформе, свист отходившей электрички, станция «Удельная» – Мосбан – кисловодский поезд – война – внезапная страсть к репортерству – эмиграция – и вдруг пронзительное, до судорог, желание увидеть то, о чем и думать забыл, откуда ушел много лет назад, не зная, что больше никогда сюда не вернусь…
С тех пор я не был в Доме у Железной Дороги. Говорят, его уже нет, сейчас там – престижный район, и новым декорациям нужны другие персонажи, а прежние исчезают, как бывает при печатании фотографий, если передержать их в проявителе. Остались только несколько фенечек, потертая бандана и пачка перевязанных бечевкой писем. И что-то еще, из-за чего я сейчас, через почти четверть века, пишу эти строки.