Шестая неделя великого поста была на исходе.
Из столиц и губернских городов, по железным дорогам, в ямских тарантасах, на перекладных тройках, – и в особенности на «своих на двоих», – неслось множество всякого рода людей в деревню, в усадьбу, «ко дворам». Все это, измаянное зимним сезоном, измученное черной работой, стремилось отдохнуть, отдышаться, а главное, поспеть домой к празднику.
Весеннее солнце было до такой степени живительно, что весь этот утомленный, усталый, измученный народ, с его громким говором, раздававшимся в вагонах, на вокзалах, на постоялых дворах и в толпах пешеходов, гремел так же шумно, весело, задорно, как гремела по всем буеракам разгулявшаяся весенняя полая вода.
Дилижанс, в котором я выехал из Москвы[1], был также в достаточной степени охвачен всеобщим веселым расположением духа. Все пассажиры как-то необычайно скоро перезнакомились друг с другом еще в почтовой конторе и через пять или десять минут все чувствовали себя закадычными друзьями. Единственным исключением был кондуктор, которого омрачало именно это общее веселое настроение проезжающих. Постоянно высовывая из своей каморки (я сидел на переднем месте) свой тощий еврейский облик, он с завистью смотрел на меня и, видя, что и я чувствую себя хорошо и весело, тяжко вздыхал и со вздохом произносил какую-нибудь жалобную фразу:
– Все едут к празднику… всем бог дал! Только кондуктору нет праздника!
– Отчего так?
– Оттого, что нечем мне, кондуктору, услужить проезжающему! Ежели даст проезжий двадцать копеек – так и то бога благодаришь! Ямщики, старосты, смотритель – все отберут от проезжающего! Подсадить не дадут, под ручку поддержать!.. А у кондуктора шесть человек детей! У него тоже должен быть праздник – я ведь крещеный! Хоть бы чем-нибудь мне услужить вам, господин!
Кондуктор замолк, очевидно что-то соображал и, наконец, придумал, как «услужить»: захрипел он на своей исковерканной трубе какую-то чудовищную песню, – чем поистине отравил все чарующие впечатления весны: впечатления оживающих дымящихся теплом полей, игривых, радующихся, певучих потоков, блестящую светлую звучность весеннего воздуха – все это кондуктор растерзал воплями своей трубы. К счастию, шедший впереди обоз заставил его прекратить его терзающую музыку и затрубить так, как это полагается кондуктору. Обругав отборными словами мужиков, которые еле успели посторониться от мчавшегося дилижанса, он еще раз выглянул из своей каморки, очевидно желая убедиться, понял я его услугу или нет? Он играл и ругался, – неужели и это не рекомендует его со стороны желания услужить? Но приметив, что этого для меня, очевидно, мало, он и еще постарался увеличить мое удовольствие и нашел для этого необходимым показать ямщику, что он, кондуктор, – начальник.
– Чего спишь, – Мишка – Васька – Федька, – как вас там всех звать, не знаю? Пошел!
Но Мишка, или Васька, или Федька сидел на облучке, и впечатление этого облучка было светлое: сидел там человек, думающий не об угождении господам, а о жизни в деревне, в своей избе, в своей трудовой свободе. Серый армяк, иногда сменяющийся черным армяком или изодранным полушубком, сделает тысячи услуг, не зная о том, не считая их. Этот армяк один, только один из всех проезжающих в дилижансе, добровольно мокнет на дожде, подставляет свою грудь ветру и лицо морозу, и благодаря именно ему мы спокойно мчимся вперед.
Подошел вечер, стало темно, морозно, холодно; чувствовалась потребность надвинуть шапку на самые уши, потеплее закутать колени, ноги, руки… Обаяние весны значительно убавилось, а потом и совсем исчезло. Холодные порывы ветра усиливались по мере приближения нашего дилижанса к большой станции, стоявшей в центре большого подмосковного города на Оке. По мере приближения к месту остановки ямщик начал особенно громко и почти непрерывно кричать форейтору; форейтор, почти не переставая, свистал и звонким, детским голосом кричал: «сва-арра-чивай!..», «с да-арро-ги!..» Желая угодить проезжающим, кондуктор принялся трубить в трубу; резкий и хриплый звук его изломанного инструмента почему-то напоминал шесть человек детей, которым надо пить и есть… Несмотря на это гиканье ямщика, форейтора и кондуктора, дорога делалась труднее с каждым шагом. Фонарь, мерцавший с одного боку кареты (свечку другого фонаря кондуктор вез семейству), освещал мужицкие дровни, троечные телеги, толпы людей, двигавшихся к городу; вот мелькает какая-то окутанная рогожами карета; вон худенькая фигурка жеребенка отскочила от дилижанса, зацепив ногой за постромку и зазвонив колокольчиком, и карета вынуждена была ехать шагом.
Теснота от экипажей и людей, запрудивших улицы города, страшная. Вот какие-то освещенные окна; какие-то люди двигаются с фонарями между карет и дымящихся лошадей…
– Станция! – говорит кондуктор и, соскочив, принимается откидывать подножки у дверей кареты.
– Г<осподи>н смотритель! – взбежав на ступени станции, зовет нетерпеливый проезжающий. – Пожалуйста, прикажите поскорее запрягать!
– Запрягать нельзя-с!..
– Как? Почему?
– Повреждение моста!.. Мост загорожен… А перевоз приостановлен…
– Почему приостановили перевоз?
– Ледоход оченно большой… Старожилы не запомнят…
Всеобщий протест, негодование, брань.
Ко всему этому оказывается, что на станции уже переполнены все помещения и что вновь прибывающие должны пережидать ледоход в грязных «нумерах» и «гостиницах».