Посвящается В. Сэквилл-Уэст
Он – потому что пол его не подлежал сомнению вопреки двусмысленным ухищрениям тогдашней моды – был занят тем, что делал выпады кинжалом возле головы мавра, покачивающейся на стропиле. Была она цвета старого футбольного мяча и почти от него неотличима, если бы не впалые щеки да скупые прядки сухих и жестких волос – как пух на кокосе. Отец Орландо – или, может быть, это дед – снес ее с саженных плеч язычника, увидевшего свет в диких пустынях Африки; и теперь она непрестанно и нежно покачивалась от ветра, задувавшего в чердачные комнаты гигантского замка, который принадлежал отсекшему ее лорду.
Праотцы Орландо скакали верхами по полям асфоделей, и по кремнистым полям, и по полям, омываемым чуждыми реками, и немало сносили голов самого разного цвета со множества плеч, и привозили их домой и вешали на стропилах. Орландо поклялся, что продолжит дело предков. Но покамест ему не исполнилось и семнадцати, еще не дорос, его не брали с собой скакать по Африке или Франции, а потому он тихонько ускользал от матери, от павлинов в саду, крался на чердак и там делал выпады кинжалом, приседал, наклонялся, резал воздух клинком. Иногда он перерезал веревку, и тогда голова скатывалась на пол, и приходилось снова ее привязывать, не без почтения крепя почти в недосягаемости, и враг победно скалился черным, иссохшим ртом. И голова качалась, качалась, потому что дом, в верхнем этаже которого жил Орландо, был так громаден, что ветер навеки попадался в ловушку и метался по чердаку, не находя выхода, зимою и летом. Предки Орландо были высокородны – всегда, с тех пор, как они были вообще. Они поднялись из северного тумана в коронах пэров. И полосы тьмы на полу не оттого ли так графили желтую заводь, что солнце вливалось на чердак сквозь просторный герб витража? Орландо сейчас стоял в самом центре желтого геральдического леопарда. Когда он положил руку на подоконник, чтобы отворить окно, рука стала красной, голубой и желтой, как крыло бабочки. И любители символов, охотники до их расшифровки, могут взять на заметку, что, тогда как прелестные ноги, стройное тело и отличный разворот плеч Орландо окрасились всеми геральдическими оттенками, лицо его, когда он отворил окно, озарялось исключительно самим солнцем. Более светлого, строптивого лица вы себе и представить не можете. Блаженна мать, которая произвела такого на свет, еще блаженней описывающий его жизнь биограф! Ей никогда не придется печалиться, ни ему – нуждаться в услугах поэта или романиста. От подвига к подвигу, от победы к победе, от должности к должности будет следовать герой и его летописец за ним, покуда не достигнут оба того положения, которое явится вершиною их мечтаний. Орландо, судя по внешности, был в точности создан для подобного поприща. Розовые щеки подернулись персиковым пушком; пушок над губой всего лишь чуть-чуть загустевал по сравнению с пушком на щеках. Сами губы были резко очерчены и слегка изогнуты над безупречным рядом миндальнейше-белых зубов. Без сучка без задоринки был задорно стремительный нос; волосы темные; и маленькие, тесно прижатые к голове ушки. Жаль, однако, что сей перечень юных совершенств будет неполон без упоминания о лбе и глазах. Жаль, что люди редко появляются на свет лишенными того и другого; ибо, едва мы взглянем на стоящего у окна Орландо, мы вынуждены будем признать, что глаза у него были, как фиалки в росе, громадные, будто переполненные их расширяющей влагой; а лоб – как мраморный купол, зажатый меж медально-гладких висков. Стоит нам взглянуть на этот лоб и в эти глаза – и мы бог знает до чего можем договориться. Стоит нам взглянуть на этот лоб и в эти глаза – и мы вынуждены будем признать тысячи неприятных вещей, мимо которых обязан скользить всякий уважающий себя биограф. Увиденное его раздражало – например, его мать, весьма прекрасная собою дама в зеленом, направляющаяся кормить павлинов в сопровождении Туитчетт, своей горничной; увиденное его восхищало – деревья, птицы; влюбляло в смерть – вечернее небо, снижающиеся грачи; и, взлетев по спиральным ступенькам мозга – а мозг был вместительный, – увиденное, смешавшись с садовыми звуками – треск деревьев, стук топора, – вызывало в нем разгул и сумятицу чувств и страстей, которые ненавидит всякий уважающий себя биограф. Продолжим, однако, – Орландо медленно втянул голову в плечи, сел за стол и с отвлеченным видом человека, привыкшего делать это ежедневно в определенный час, вынул тетрадь, озаглавленную «Этельберт. Трагедия в пяти актах», и обмакнул старое испачканное гусиное перо в чернильницу.
Скоро он намарал страниц десять стихов. Мысль его, очевидно, была быстра, но абстрактна. Порок, Преступление, Нужда были персонажи драмы; Король и Королева правили неозначаемыми территориями; ужасные замыслы их поглощали; благородные чувства снедали; ни слова не говорилось так, как сказал бы он сам, но все выворачивалось с быстротой и ловкостью, которые, учитывая его возраст – ему еще не исполнилось и семнадцати – и тот факт, что шестнадцатому столетию оставалось скрипеть еще несколько лет, – были поистине замечательны. Но вот, наконец, он запнулся. Он, как все и всегда молодые поэты, описывал природу и, чтобы как можно точней передать оттенок зеленого, он взглянул (проявляя незаурядную смелость) на сам зеленый предмет, которым в данном случае оказался лавровый куст у него под окном. После чего, разумеется, о писании уже не могло быть и речи. В природе зеленое – это одно, зеленое в литературе – другое. Природа со словесностью не в ладу от природы; попробуйте-ка их совместить – они изничтожат друг друга. Оттенок зеленого, который разглядел Орландо, сразу нарушил рифму, сломал ему метр. Но природа еще и не на такое способна. Взгляните только в окно, на пчел между цветов, на зевнувшего пса, на солнце, клонящееся к закату, только подумайте «много ли мне суждено еще увидеть закатов» и т. д. и т. п. (мысль чересчур известная, чтобы приводить ее здесь целиком), и вы уроните перо, схватите плащ и выскочите из комнаты, споткнувшись при этом о расписной сундук. Потому что Орландо был чуточку неловок.
Он старался никого не встретить. Стаббс, садовник, шел по тропе. Орландо прятался за деревом, пока тот не прошел мимо. И скользнул к боковой калитке. Он обходил стороной все конюшни, все псарни, пивоварни, плотницкие, бани – все места, где вытопляли воск, забивали скот, ковали подковы, тачали сапоги, – ибо замок вмещал в себя целый город, гудевший людьми, занятыми разными ремеслами, – и, никем не замеченный, он вышел на заросшую, бежавшую вверх по холму тропку. Есть, наверное, связь между свойствами; одно тянет за собой другое; и биограф обязан тут привлечь свое внимание к тому факту, что неловкость часто бывает связана с любовью к уединению. Раз он споткнулся о сундук, Орландо, конечно, любил уединенные места, просторные виды – любил чувствовать, что он один, один, один.
И после долгого молчания он, наконец-то открыв уста, выдохнул: «Я один». Он очень быстро пошел в гору через папоротники и кусты боярышника, спугивая диких птиц и оленей, и вышел к месту, осененному одиноким дубом. Это было высоко, так высоко, что девятнадцать графств Англии были видны внизу, а в ясные дни и все тридцать, а то и сорок графств – в уж очень хорошую погоду. Иногда можно было увидеть Ла-Манш, неустанно кативший свои волны. Можно было увидеть реки, и скользящие по ним лодочки; и плывшие к морю галеоны; и армады, а над ними пушечный пух и дальний пушечный гром; и форты по берегам; и замки среди лугов; а там сторожевую башню; там крепость, и снова просторный замок, как у отца Орландо, огромный, как город, и обнесенный стеной. К востоку были шпили Лондона, городской дым; а на самом, наверное, горизонте, когда ветер дул куда следует, скалистая вершина и острые зубцы Сноудона[1] сквозили между облаков. Минуту Орландо стоял, подсчитывая, разглядывая, узнавая. Вот замок отца; вот дядин. Тетушкины – те три башни среди деревьев. Поля были их, и леса; фазаны, олени и лисы, бобры и бабочки.
Он глубоко вздохнул и припал – в движеньях его была страстность, заслуживающая этого слова, – к земле у корней дуба. Ему нравилось в быстротечности лета чувствовать под собою земной хребет; за каковой принимал он твердый корень дуба; или – ибо образ находил на образ – то был мощный круп его коня; или палуба тонущего корабля – не важно что, лишь бы твердое, потому что ему непременно хотелось к чему-то прикрепиться плавучим сердцем; сердцем, тянущим в путь; сердцем, которое будто наполняли тугие, влюбленные ветры, каждый вечер, едва он вырывался на волю. Вот он и прикрепил его к дубу и так лежал, покуда постепенно унимался трепет в нем самом и вокруг; затихнув, повисали листочки; замирали олени; останавливались летние бледные облака; затекали и тяжелели его члены; и он очень тихо лежал; и олени уже подступали ближе, и над ним кружили грачи, и ласточки, ныряя, припадали к нему, голову близко-близко облетали стрекозы, – будто вся щедрость, все плодородие летнего вечера влюбленным наметом окутывало его тело.
Через час, наверное – солнце быстро скатывалось к горизонту, белые облака тронуло багрецом, холмы лиловостью, синевою лес, и долины почернели, – протрубил рог. Орландо вскочил. Пронзительный зов шел из глубины долины; откуда-то из темноты; из тесноты; из лабиринта; из города, препоясанного стенами; он шел из недр собственного его величавого дома, темного прежде, но, пока он на него смотрел и одинокому рогу вторили все новые, все более настойчивые зовы, дом этот стряхивал с себя темноту и вот уже засветился огнями. Были огоньки мельтешащие, поспешные, как когда слуги бегут по коридору на господский колокольчик; были высокие, важные огни, какие горят в пустынности пиршественных зал, в ожидании гостей; и еще другие огни ныряли, парили, тонули, взлетали, как и положено огням в руках у слуг, когда те кланяются, преклоняют колена, со всею пышностью вводя в покои Владычицу, высадившуюся из кареты. Кони трясли плюмажами. Пожаловала Королева.
Орландо никуда уже не смотрел. Он мчался вниз. Метнулся в ворота. Взлетел по винтовой лестнице. К себе. Чулки швырнул в один угол, куртку – в другой. Он смачивал волосы. Тер руки. Полировал ногти. Перед маленьким зеркалом, при двух оплывших свечках натянул алые бриджи, надел плоёный воротник, тафтяной жилет, туфли с помпонами вдвое больше георгинов – все за десять минут ровно по часам. Он был готов. Он был весь красный. Задыхался. Но он опаздывал ужасно.
Срезая расстоянье, он спешил изведанным путем по анфиладам, переходам, лестницам к пиршественной зале, на пять акров отдаленной от всех замковых сторон. Но как он ни спешил, скользя мимо людских и девичьих, он вдруг остановился. Дверь гостиной миссис Стьюкли стояла настежь, – без сомненья, сама она со всеми своими ключами побежала к хозяйке. Но там, за обеденным столом прислуги, перед пивной кружкой и листом бумаги, сидел обрюзгший, обшарпанного вида господин с грязноватыми манжетами и в темном домотканом платье. Он держал в руке перо, но не писал. Казалось, он перекатывал, примеривал в уме какую-то мысль, пока не приладит ее окончательно к своему вкусу. Глаза, выкаченные, застланные, похожие на странные зеленые каменья, он вперил в одну точку. Орландо он не видел. Как ни спешил Орландо, он застыл. Уж не поэт ли перед ним? Уж не стихи ли сочиняет? «Расскажите мне, – хотелось крикнуть Орландо, – расскажите обо всем на свете», – ибо о поэтах и стихах были у него самые дикие, самые нелепые понятия, – но как вы заговорите с человеком, когда он вас не видит? Когда он видит вместо вас людоедов, например, сатиров, а то и дно морское? А потому Орландо стоял и смотрел, как тот вертел в руке перо и так и эдак; и думал с неподвижным взором; и потом вдруг быстро набросал несколько строк и снова поднял глаза. После чего, охваченный робостью, Орландо поспешил дальше и влетел в пиршественную залу как раз в последнюю секунду, чтобы броситься на колени, смущенно поникнуть головой и протянуть чашу розовой воды самой великой Королеве.
Из-за своей робости он видел только опущенную в воду руку, унизанную перстнями; но и того довольно.
Рука врезалась в память; тонкая, с длинными пальцами, как бы навечно округленными на скипетре или державе; нервная, злая, нездоровая рука; повелительная; рука, по манию которой слетает с плеч любая голова; рука, как догадался он, соединенная со старым телом; которое пахнет шкапом, где меха блюдутся в камфарных шариках; и, однако, обряжено в парчу и жемчуга; прямое, как струна, несмотря на мучительную ломоту в суставах; не сдающееся, как бы ни терзали его страхи; а глаза у Королевы были светло-желтые. Все это он почувствовал, покуда посверкивали в воде великолепные перстни, а потом голову ему странно сжали – чем, возможно, и объясняется тот факт, что он не видел больше ничего, хоть сколько-нибудь достойного внимания летописца. К тому же в мыслях его клубился вихрь противоположных впечатлений – черная ночь и полыхание свечей, обшарпанный господин и великая Королева, сонные поля и толкотня слуг – словом, он не видел ничего; точнее, видел только руку.
Королева же, из-за аналогичного стечения обстоятельств, видела, вероятно, только голову. Но если можно по руке составить представление о теле, вмещающем все атрибуты великой Королевы – ее вздорность, храбрость, ее хрупкость и безжалостность, – то, разумеется, и голова, с тронной высоты увиденная той, чьи глаза, если верить восковым персонам в Вестминстерском аббатстве, всегда глядели зорко, тоже поставляла достаточную пищу для умозаключений. Длинные локоны, склоненные перед нею так смиренно, так невинно, – разве не свидетельствовали о паре стройнейших ног, на каких только стаивал когда-нибудь юный вельможа; о фиалковом взоре; о золотом сердце; о верности владычице и мужских чарах – всех тех чертах, которые старая женщина ценила тем сильней, чем меньше они оставались ей подвластны. Ибо Королева постарела и прежде времени согнулась. В ушах ее вечно гремел пушечный гром. Перед глазами блистали то капля яда, то клинок. Сидя за столом, она прислушивалась; и слышала канонаду со стороны Ла-Манша; она вздрагивала; что это – ругань? шепот? Невинность, простота кажутся еще милей, когда их сопоставишь с эдаким мрачным фоном. А потому, в ту же ночь, если верить преданию, пока Орландо крепко спал, она, по всем правилам скрепив пергамент своею подписью и печатью, отказала огромный уединенный замок, прежде бывший в пользовании архиепископа, а потом и короля, – отцу Орландо.
Орландо всю ночь проспал в полном неведении. Королева его поцеловала, а он и не заметил. Но может быть – кто разберется в женском сердце? – именно его неведение и то, как он вздрогнул, когда ее губы коснулись его щеки, – именно это все и удержало воспоминание о юном родиче (они были родня) в сердце королевы? Так или иначе, не прошло и двух тихих сельских лет, Орландо едва успел сочинить каких-нибудь двадцать трагедий, всего дюжину поэм и десятка два сонетов, – как поступило известие, что Королева ждет его в Уайтхолле.
– А! – сказала она, глядя, как он приближается к ней длинной галереей. – А вот и мой непорочный мальчик! (В облике его сохранялась чистота, намекавшая на непорочность, тогда как слово в прямом значенье было уже к нему неприложимо.)
– Приблизься! – сказала она. Прямая, как проглотив аршин, она сидела у огня. Она задержала его на расстоянии метра и мерила взглядом с головы до пят. Сверяла ли она те, прежние наблюдения с увиденным теперь воочию? Подтвердились ли ее догадки? Глаза, рот, нос, грудь, бедра, руки – все это она оглядела; и губы у нее явственно подрагивали; но при виде его ног она расхохоталась вслух. Он был – живой образчик юного вельможи. Да, но каков он изнутри? Она воткнула в него желтый ястребиный взор, словно намереваясь насквозь пробуравить душу. Он не дрогнул, только зарделся, как дамасская роза, что ему очень шло и подобало. Сила, благородство, возвышенность мечтаний, безрассудство, юность, поэзия – она читала, как по раскрытой книге. Вдруг она стащила с пальца кольцо (сустав заметно вздулся) и, надев ему на палец, пожаловала его в камергеры и казначеи; потом наложила на него цепи службы; и, повелев ему преклонить колено, привязала к стройнейшей части последнего усыпанный драгоценностями орден Подвязки. Отныне Орландо ни в чем не было отказа. При торжественных выездах он гарцевал рядом с королевской дверцей. Его отправили в Шотландию с грустным посольством к несчастной королеве. Он собрался уж отплыть на польские поля сражений, но тут его отозвали. Как могла она отдать на растерзание это нежное тело, как допустить, чтоб эта кудрявая голова скатилась в пыль? Она его держала при себе. В час победы, в час высшего торжества, когда гремели пушки Тауэра и воздух так пропитался порохом, что впору нюхать его вместо табака, и толпы восторженно ревели у нее под окнами, она привлекла его к себе, к подушкам, на которых уложили ее фрейлины (она была слаба, стара), и вынудила уткнуть лицо в сей удивительный состав – она уже месяц не меняла платья, – от которого пахну́ло, подумал он, вспомнив впечатления детства, ну в точности как из старого материнского шифоньера, где держали меха. Он поднялся, чуть совсем не задохшись в этих объятьях.
– Вот она! Вот она – моя победа! – шепнула Королева, и тут как раз взвилась ракета и облила багрянцем царственные щеки.
Да, старуха его любила. Королева, которая умела распознать мужчину, хотя, как поговаривали, и не совсем обычным способом, замыслила для него великолепную, блистательную будущность. Ему дарили земли, отписывали замки. Он будет утехой ее закатных дней; целебным бальзамом; могучей опорой на склоне сил. Она расточала эти посулы и странные, деспотические нежности (они теперь были в Ричмонде), проглотив аршин, в негнущейся парче сидя у огня, который, как его ни раздували, все ее не согревал.
А тем временем надвигались долгие зимние месяцы. Деревья в парке сковало холодом. Река уже с ленцой катила воду. И вот однажды, когда выпал снег и толпились тени в темных залах, и в парке трубили олени, она увидела в зеркальце, которое всегда держала при себе, боясь соглядатаев, сквозь двери, которые всегда держала отворенными, боясь убийц, как юноша – нет! ужель Орландо? – целует девушку. О Господи! да кто же эта наглая вертихвостка? Вцепившись в золотую рукоять кинжала, она бешено хватила по зеркальцу. Зазвенело стекло; сбежались люди; ее подняли и снова усадили в кресла; но она так и не оправилась от этого удара и, покуда дни ее влачились к концу, часто сетовала на предательство мужчин.
Возможно, Орландо и виноват; но, в конце концов, нам ли его судить? Век был елизаветинский; их нравы были не то, что наши нравы; ну, и поэты тоже; и климат; и даже овощи. Все было иное. Сама погода, холод и жара летом и зимой были, надо полагать, совсем, совсем иного градуса. Сияющий, влюбленный день отграничивался от ночи так же четко, как вода от суши. Закаты были гуще; красней; рассветы – аврористее и белей. О наших сумерках, межвременье, о медленно и скучно скудеющем свете не было тогда и помину. Дождь или хлестал ливмя, или уж совсем не шел. Солнце сияло или – стояла тьма. Переводя все это в области метафизики, как водится у них, поэты прелестно пели о том, как вянут розы, опадают лепестки. Миг краток, они пели; миг минует; и долгой ночью все уснут. Ухищрения теплиц и оранжерей ради сохранности летучих лепестков и мигов – были не по их части. О вялых затеях и половинчатости нашего усталого и сомнительного века они понятия не имели. Во всем был напор. Цветок цветет, вянет. Солнце встает, заходит. Влюбленный любит, бросает свой предмет. И то, что поэты рекомендовали в стихах, юноши исполняли на деле. Девушки были – розы. Красота их была быстротечна, как красота цветка. Их следовало рвать до наступленья темноты; ибо день краток, и день – всё. А потому, если Орландо, следуя велению климата, поэтов, самого века, сорвал с подоконника цветок, когда на землю выпал снег, а рядом бдела Королева – неужто мы его осудим? Он был молод; неискушен; он уступал природе. Что же до девушки, мы не лучше королевы Елизаветы знаем ее имя. Дорис, Хлорис, Делия, Диана? Он всех по очереди их зарифмовал. Это могла быть знатная леди, могла быть и служанка. У Орландо был широкий вкус; он любил не одни садовые цветы; полевые цветочки, даже сорные травы равно пленяли его воображенье.
Здесь, по обычаю биографов, мы грубо обнажим любопытную черточку Орландо, объясняемую, видимо, тем фактом, что одна из его бабок носила фартук и подойник. Несколько крупиц кентской и суссекской грубой почвы подмешались к тонкому изысканному току из Нормандии. Сам он считал, что смесь чернозема с голубой кровью вовсе не дурна. Так или иначе, он всегда тянулся к низкому обществу, в особенности из грамотеев, которым ум так часто мешает выбиться в люди, – будто подчинялся родственному зову. В ту пору жизни, когда в голове его вечно жужжали рифмы и он редко ложился спать, не намарав предварительно какой-нибудь выспренности, шейка иной сокольниковой дочки или смех лесниковой племянницы казались ему предпочтительней, чем все обольщения придворных дам. А потому он повадился ночами к Уоппинг-Оулд-Стэрс[2] и тому подобным местам; окутанный серым плащом, дабы скрыть звезду на шее и подвязку на колене. Там, с пивною кружкой в руке, под перестук шаров и кеглей, он слушал повести матросов о том, чего они понатерпелись в земле Гишпанской; о том, как кто-то потерял палец, а кто – увы! – и нос, – ибо устный рассказ не всегда столь гладок и приятно закруглен, как занесенный в книжку. Особенно любил он слушать, как они горланят песни об Азорских островах, меж тем как вывезенные оттуда попугайчики поклевывали кольца в их ушах, стучали твердыми, жадными клювами по их перстням и сыпали столь же отборной бранью, что и хозяева. Женщины едва ли уступали этим птичкам свободою манер и вольностью речей. Они взбирались к Орландо на колени, обнимали его за шею и, подозревая, что под его плащом скрыто кое-что незаурядное, спешили к доказательству своих догадок не меньше самого Орландо.
Возможностей представлялось достаточно. Река рано оживала и допоздна кишела яликами, барками и судами всякого разбора. Каждый день уходил в море какой-нибудь славный корабль, держа путь на Индию; а другой, потемнелый, под обтрепанными парусами и с волосатыми чужаками на борту, тяжко вваливался в гавань. Никто не спохватывался, если юноша и девушка валандались на реке после заката; не вскидывал бровь, едва молва заставала их в мирных, сонных объятьях среди мешков с сокровищами. А именно такое приключение и выпало на долю Орландо, Сьюки и графа Камберленда. День был жаркий; ласки бурны; сон их сморил среди рубинов. Позже, ночью, граф, чьи богатства зависели во многом от рискованных испанских предприятий, один, с фонарем, пришел осматривать добычу. Он осветил бочонок. И отпрянул, чертыхаясь. Бочонок обвивали два сонных духа. Суеверный от природы, имея на совести немало тяжких преступлений, граф принял парочку (обоих окутывал алый плащ, а груди Сьюки были чуть не белей вечных снегов в Орландовых стихах) за духи утонувших матросов, вышедшие к нему из морской пучины с немым укором. Он крестился. Он каялся. Строй богаделен вдоль Шин-роуд – и поныне ощутимый плод его минутного смятенья. Дюжина неимущих приходских старух и посейчас днем попивает чай, а ночью благословляет его светлость за кров над головою; так запретная любовь на контрабандном судне… – однако мораль мы опустим.
Орландо, впрочем, скоро наскучил этой жизнью – и не только из-за отсутствия комфорта и убогости соседствующих улиц, но из-за грубых нравов простонародья. Здесь мы должны напомнить, что нищета и преступленья не обладали для елизаветинцев столь притягательной силой, какой обладают в наших глазах. Те вовсе не стыдились образованности; ничуть не считали, что родиться сыном мясника – удача и что неграмотность – великая заслуга; отнюдь не полагали, подобно нам, что «жизнь» и «действительность» непременно сопряжены с невежеством и хамством, равно как и с другими синонимами двух этих слов. Вовсе не в поисках «жизни» вращался Орландо среди простолюдинов; вовсе не в погоне за «действительностью» он их оставил. Но, выслушав в сотый раз, как Джек потерял свой нос, а Сьюки свою невинность – а рассказывали они об этом, надо сказать, прелестно, – он несколько затосковал от повторенья, потому что нос может быть отрезан всего одним манером, как и потеряна невинность, – или так ему казалось? – тогда как разнообразие в искусствах и науках живо задевало его любознательность. А потому, навсегда сохранив о них благодарную память, он перестал посещать пивные и кегельбаны, серый плащ засунул в шкаф и, сверкая звездой на шее и подвязкой на колене, снова явился при дворе короля Якова. Он был молод, он был богат, он был хорош собой. Никто не мог быть встречен с большей готовностью и ободрением, чем он.
Во всяком случае, многие дамы – и это достоверно известно – стремились его осчастливить. Три имени по крайней мере открыто сопрягались с его именем и титулом – Хлоринда, Фавила, Ефросинья – так он их называл в сонетах.
Изложим по порядку. Хлоринда была весьма изысканная, тонкая особа; во всяком случае, Орландо был не на шутку ею увлечен шесть с половиной месяцев; но у нее были белые ресницы, и она не выносила вида крови. Из-за жареного зайца на отцовском столе она упала в обморок. К тому же она подпала под влияние попов и экономила на нижнем белье, чтобы подавать милостыню. Она взялась наставлять Орландо на путь истинный, и это оказалось так противно, что он сбежал, и не очень в том раскаивался, когда она вскорости умерла от оспы.
Фавила, следующая, была из совсем другого теста. Дочь бедного сомерсетского дворянина, исключительно благодаря собственному усердию и неустанной работе прекрасных глазок, она пробилась ко двору, а там уж искусность в верховой езде, изящная поступь и легкость в танцах снискали ей всеобщее расположенье. Однажды, тем не менее, она имела неосмотрительность так отстегать спаниеля, разодравшего ей шелковый чулок (справедливости ради следует заметить, что чулок у Фавилы было немного, да и те в основном простые), что тот чуть не отдал Богу душу под самым окном у Орландо. Орландо, страстный любитель животных, тотчас разглядел, что зубы у Фавилы кривые, а два передних торчат, объявил, что это вернейший признак жестоких и порочных наклонностей в женщине, и в тот же вечер разорвал помолвку навсегда.
Третья, Ефросинья, была, безусловно, самым серьезным его увлечением. Она происходила от ирландских Дезмондов, и фамильное ее древо, таким образом, было не менее древним и глубоко укорененным, чем у Орландо. Она была светловолоса, цветущего здоровья и разве самую малость флегматична. Она свободно изъяснялась по-итальянски, сверкала прелестным рядом верхних зубов, хотя нижние, быть может, и были чуточку не так белы. Она показывалась на люди не иначе как с гончей либо со спаниелем на коленях; кормила их белым хлебом с собственной тарелки; дивно пела под клавесин; и всегда была не одета до полудня, так тщательно она следила за собой. Одним словом – самая подходящая партия для высокородного юноши, подобного Орландо, и дело было на мази, стряпчие с обеих сторон уже пеклись о брачном договоре, вдовьей доле наследства, приданом, резиденциях и прочем, что требуется утрясти, чтобы одно большое состоянье сочетать с другим, когда вдруг, с резкостью и суровостью, присущими в те времена английскому климату, нагрянул Великий Холод.
Великий Холод, свидетельствуют историки, превосходил суровостью все холода, когда-либо выпадавшие на долю этих островов. Птицы гибли на лету и камнем падали на землю. В Норвиче одна молодая крестьянка, пустившись через дорогу во всегдашнем своем крепком здравии, при всем честном народе была застигнута на углу ледяным вихрем, обращена в пыль и в таком виде взметена над крышами. Смертность среди овец и крупного рогатого скота достигла небывалых показателей. Трупы промерзали так, что их не удавалось отодрать от почвы. Нередко приходилось видеть на дорогах недвижные стада замороженных свиней. В полях то и дело попадались пастухи, крестьяне, табуны коней, мальчишки, пугавшие птиц, загубленные морозом в мгновенье ока: кто ковыряя в носу, кто прикладываясь к бутылке, кто целясь камнем в ворону, которая, в свою очередь, чучелом торчала на ограде в метре от него. Мороз так свирепствовал, что его следствием порой являлось некое окамененье; полагали, что множеством новых скал в известных своих частях Дербишир обязан вовсе не извержению вулкана, ибо такового не наблюдалось, но отвердению несчастных путников, в буквальном смысле слова застывших в пути. Церковь ничего не могла поделать, и хотя кое-кто из землевладельцев чтил эти останки, большинство предпочитало их использовать как межевые вехи, указательные столбы или, когда форма камня позволяла, корыта для скота, каковым целям они, по большей части превосходно, служат и поныне.
Но пока сельский люд страдал от лютых бедствий и жизнь в глуши застопорилась, Лондон предавался пышным празднествам. Двор находился в Гринвиче, и новый король, придравшись к коронации, решил наладить отношения с народом. Он повелел, чтобы реку, промерзшую на двадцать футов в глубину и в обе стороны на шесть-семь миль, расчистили, изукрасили и превратили в увеселительный парк с беседками, лабиринтами, аллеями, питейными киосками и прочая и прочая – все на его счет. Для себя и придворных он выговорил известное пространство прямо против дворцовых ворот; каковое, отгороженное от публики всего лишь шелковой лентой, тотчас сделалось средоточием самого блистательного общества Англии. Важные государственные мужи в жабо и бородах вершили судьбы отечества под малиновым навесом королевской пагоды. Военачальники замышляли паденье мавра и разгром турчанина в полосатых шатрах, венчанных страусовыми перьями. Адмиралы важно ступали по узким тропкам, с бокалом в руках, озирая горизонт и рассуждая о северо-западном походе и Испанской Армаде. Возлюбленные пары амурились на соболями устланных диванах. Мерзлые розы градом сыпались на королеву, гулявшую в сопровождении придворных дам. Разноцветные шары недвижно парили в воздухе. Там и сям пылали в огромных праздничных кострах дубовые и кедровые поленья, густо посыпанные солью, так что пламя казало зеленые, рыжие, лиловые языки. Но как ни жарко горело, оно не могло растопить лед, который при небывалой своей прозрачности мог твердостью поспорить со сталью. Так прозрачен был лед, что на глубине нескольких футов можно было разглядеть где застывшего дельфина, где форель. Недвижно лежали косяки угрей, и вопрос о том, состояние ли это смерти или всего лишь забытья, из которого могло бы вывести тепло, терзал мыслителей. Близ Лондонского моста, там, где река промерзла саженей на двадцать, на дне была отчетливо видна баржа, затонувшая осенью под неподъемным грузом яблок. Старуха маркитантка, поспешавшая с товаром на суррейскую сторону, на рынок, сидела в своих платках и фижмах, с яблоками в подоле, и можно было бы поклясться, что она их предлагает покупателю, если бы некоторая голубоватость губ не выдавала горестную правду. Это зрелище особенно развлекало короля Якова, и он приводил сюда придворных на него полюбоваться. Словом, трудно передать, как весело и живописно тут было днем. Но по ночам праздничное настроение достигало высшей точки. Ибо мороз не отпускал; ночи стояли тихие; луна и звезды сверкали с упорством бриллиантов, и под нежные звуки гобоев и лютней двор танцевал.
Орландо, надо признаться, был несилен в куранте или вольте; скорей неловок; и несколько рассеян. Простые танцы родной страны, к которым был приучен с детства, он явственно предпочитал этим чужеземным выкрутасам. Он как раз сомкнул пятки, заключая очередной менуэт или кадриль, в шесть часов вечера седьмого января, когда скользнувшая из шатра московитов фигурка не то мальчика, не то девушки, ибо свободный камзол и шальвары по русской моде скрывали пол, привлекла его сугубое внимание. Эту, какого бы ни была она пола, особу, небольшого роста и редкой стройности, всю облекали устричного цвета бархаты, отороченные невиданным зеленоватым мехом. Но подробности затмевались ослепительной соблазнительностью особы. В мозгу Орландо сплетались и свивались самые дерзкие и странные метафоры. Он назвал ее дыней, ананасом, оливой, изумрудом, лисицей на снегу – и все за три секунды; он сам не знал, видел он ее, слышал, пробовал на вкус или все это сразу. (Ибо, хотя мы обязаны ни на мгновенье не прерываться в своем повествовании, нам придется, однако, походя пояснить, что все образы его в то время были чрезвычайно просты, под стать его же чувствам, и по большей части внушены простыми навыками детства. Но, будучи просты, чувства его были и на редкость сильны. И соответственно, о том, чтоб прерываться и анализировать причины этого явления, не может быть и речи.) … Дыня, изумруд, лисица на снегу – так бредил он, так ее называл. И когда мальчик, ибо это – увы! – был, конечно, мальчик – может ли женщина так бешено, так стремительно носиться на коньках, – чуть не на цыпочках промчался мимо, Орландо готов был рвать на себе волосы с досады, что особа оказалась одного с ним пола и про объятья нечего и думать. Но вот конькобежец снова приблизился. Ноги, руки, осанка были мальчишеские, но мог ли быть у мальчика этот рот; могла ли быть у мальчика эта грудь; могли ли быть у мальчика эти глаза, словно выуженные со дна морского? Наконец, присев в обворожительном, дивном реверансе перед королем, который, опираясь на придворного, шаркал мимо, она остановилась. Она была совсем рядом. Она была женщина. Орландо смотрел; дрожал; его бросало в жар; трясло в ознобе; его мучительно тянуло бежать сквозь летний зной; давить пятками желуди; обнять дубы и буки. На поверку же он задрал верхнюю губу над белыми мелкими зубами; ощерился, как для укуса; щелкнул челюстью, будто уже укусил. Леди Ефросинья повисла у него на локте.
Имя незнакомки, он выяснил, было княжна Маруся Станиловска Дагмар Наташа Лиана из рода Романовых, и она сопровождала не то отца своего, не то дядю, посла московитов, прибывшего на коронацию. О московитах известно было немногое. В своих огромных бородах, под меховыми шапками, они почти всегда молчали; пили какое-то темное пойло, то и дело его сплевывая на лед. По-английски они ни слова не понимали, правда, кое-кто из них мог изъясняться по-французски, но тогда он был почти не принят при английском дворе.
По этому случаю Орландо и познакомился с княжной. Они сидели друг против друга за накрытым под огромным навесом большим столом для избранных. Княжну усадили между двумя молодыми лордами. Один был Фрэнсис Вир, другой – юный граф Морэй. Потешно было наблюдать, как она то и дело ставила их в тупик, ибо, хоть оба были по-своему недурные малые, французским они владели ничуть не лучше нерожденного младенца. Когда в самом начале ужина княжна, оборотившись к соседу, с изяществом, пленявшим его сердце, говорила: «Je crois avoir fait la connaissance d’un gentilhomme qui vous était apparenté en Pologne l’eté dernier»[3] или: «La beauté des dames de la cour d’Angleterre me met dans le ravissement. On ne peut voir une dame plus gracieuse que votre reine, ni une coiffure plus belle que la sienne»[4], – оба, лорд Фрэнсис и граф, выказывали величайшее недоуменье. Один настойчиво потчевал ее хреном, другой свистнул своего пса и заставил его выпрашивать мозговую косточку. Тут уж княжна не выдержала и расхохоталась, и Орландо, через кабаньи головы и чучела павлинов поймавший ее взгляд, расхохотался тоже. Он на нее смотрел, он хохотал, но вдруг смех замер на его губах. Кого он любил, спрашивал он себя, захваченный вихрем чувств, что он любил доныне? Старуху, он отвечал себе, – кожу да кости. Румяных потаскух без числа. Нудную монашку. Грубую, зубастую авантюристку. Сонный тюк кружев и жеманства. Прошедшая любовь была – угасший пепел, тлен, не более того. Радости ее – до жути пресны. Странно, как еще ему удавалось, извлекая их, удерживать зевоту. Да, пока он смотрел, кровь в нем плавилась; лед таял и тек вином по жилам; он слышал звон ручьев, пенье птиц; ключ бил сквозь зимние снега; мужество его очнулось; он сжимал в руке кинжал; звал на бой врага свирепей мавра и поляка; он нырял в пучину; опасность затаилась в расщелине, как роковой цветок; он увидел этот цветок; протянул руку… – словом, он одним духом источал один из самых пламенных своих сонетов, когда княжна адресовалась к нему:
– Не будете ли вы добры передать мне соль?
Он залился краской.
– С превеликим удовольствием, сударыня, – отвечал он на безукоризненном французском. Ибо, благодаренье небесам, он владел этим языком, как родным. Материна горничная его обучила. Хотя, быть может, лучше бы ему не знать этого языка вовсе; не отвечать на этот голос; не покоряться свету этих глаз…
Княжна продолжала. Кто эти болваны рядом с нею, спрашивала она, с повадками конюхов? Что за тошнотворную пакость они суют ей на тарелку? Неужто английские собаки едят с людьми за одним столом? И неужто это чучело в конце стола, со всклоченной, как Майский шест[5], прической (une grande perche mal fagotée[6]) – в самом деле королева? И неужто же всегда король так пускает слюни? И который же из тех хлыщей Джордж Вильерс[7]? Вопросы эти сперва огорошили Орландо, но задавались они с такой резвой хитрецой, что он не мог удержаться от смеха; и, по безмятежным лицам сотрапезников заключив, что те не понимают ни слова, он отвечал ей той же откровенностью и на столь же безукоризненном французском.
Так было положено начало задушевным отношениям, вскоре вызвавшим возмущение двора.
Все заметили, что Орландо оказывает москвитянке куда больше внимания, чем велит простая учтивость. Их постоянно видели вместе, и хоть беседа их была недоступна остальным, велась она так живо, то и дело перемежалась такими улыбками и потупленьем взоров, что и круглый дурак сразу бы догадался, что́ к чему. Более того – самого Орландо будто подменили. Никогда еще не наблюдалось за ним такой прыти. Куда девалась мальчишеская неловкость; из хмурого недоросля, чувствовавшего себя в гостиных, как слон в посудной лавке, он превратился в благородного мужа со зрелым достоинством манер. Вел ли он москвитянку (так ее называли) к саням, хватал ли оброненный ею грязный носовой платок, оказывал ли одну из прочих услуг, которых владычица души ждет и жадно предугадывает влюбленный, – то было зрелище, способное зажечь тусклый взор старика и заставить учащенно биться молодое сердце. И все это, однако, мрачила туча. Старики пожимали плечами. Юнцы исподтишка хихикали. Все знали, что Орландо помолвлен с другой. Леди Маргарет О’Брайен О’Дэр О’Рэйлли Тайрконнел (ибо таково было подлинное имя Ефросиньи его сонетов) носила на среднем пальце левой руки роскошный сапфир, подаренный Орландо. Это она имела исключительное право на его внимание. И тем не менее она могла переронять на лед все свои платки до единого (а их у нее было много дюжин) – Орландо и не думал за ними наклоняться. Она по двадцать минут ждала, пока Орландо отведет ее к саням, и в конце концов смирялась с услугами своего арапа. Когда она бегала на коньках – а бегала она весьма неловко, – никого не было рядом, чтобы ее ободрить, и когда она плюхалась на лед, а плюхалась она довольно тяжело, – никто не помогал ей встать, никто не отряхивал снег с ее юбок. И, флегматичная от природы, не способная обижаться и меньше всех готовая поверить, что какая-то иностранка может увести у нее из-под носа Орландо, все же и сама леди Маргарет в конце концов вынуждена была заподозрить, что ее покою кое-что грозит.
И то сказать, дни шли, а Орландо давал себе все менее труда скрывать свои чувства. Под тем или иным предлогом он покидал общество сразу после ужина или спешил улизнуть от конькобежцев, когда те затевали фигуры для кадрили. И тотчас замечалось и отсутствие москвитянки. Но более всего бесило придворных, жалило их в самое чувствительное место (каковым у них является тщеславие) то, что парочка на глазах у них частенько ускользала за шелковую ленту, отгораживавшую королевскую площадку от остальной реки, и терялась в толпе простонародья. Потому что княжна вдруг топала ножкой и кричала: «Уведи меня отсюда! Ненавижу твою английскую чернь!» – каковым словом она обозначала как раз английский двор. Она уже не в состоянии это выносить, говорила она. Старухи богомолки пялятся на твое лицо, наглые юнцы не дают проходу. От них воняет. Собаки путаются под ногами. Чувствуешь себя как в клетке. В России – там реки шириною в десять миль, скачи себе в карете цугом, и за целый божий день ни души не встретишь. К тому же ей хотелось посмотреть Тауэр, и лейб-гвардейцев-стражников, и головы на Лондонских воротах, и лавки ювелиров. И Орландо отправлялся с нею в город, показывал лейб-гвардейцев-стражников, головы мятежников, скупал все, на что в лавках падал ее взгляд. Но этого было недостаточно. Обоим все пламенней хотелось побыть наедине, подальше от пересудов и сплетен. И вместо Лондона они сворачивали в другую сторону и скоро оказывались в промерзлых верховьях Темзы, где, кроме морских птиц, да какой-нибудь деревенской бабы, колющей лед в напрасной надежде нацедить ведро воды или тщащейся набрать сухих щепок для растопки, им не встречалось ни души. Бедняки держались поближе к своим хижинам, а публика почище, те, кому это по карману, подавались в город в поисках тепла и удовольствий.
И таким образом, Орландо и Саша, как он прозвал ее для краткости и еще потому, что так звали белого русского песца, который был у него в детстве – созданье нежное, как снег, но с зубами тверже стали; однажды он так куснул Орландо, что отец приказал его убить, – и таким образом, они владели Темзой нераздельно. Разгоряченные коньками и страстью, они валились в снега пустынного плеса, отороченные желтыми прибрежными ветлами, и Орландо заключал ее в объятья под огромной шубой и впервые, впервые в жизни, он лепетал, наслаждался счастием любви. Потом, утолив восторг, оба истомно лежали на снегу, и Орландо ей рассказывал о других своих возлюбленных – деревяшки, тлен, одно недоразумение – вот что они были такое в сравненье с нею. И, посмеиваясь над его горячностью, она снова заключала его в объятия и снова целовала. И они дивились, как это лед не плавится от их накала, и жалели бедную старушку, которой, не имея естественных ресурсов для его растопки, приходилось орудовать старым косарём. А потом, окутавшись своими соболями, они болтали про все на свете; про странствия и виды; про мавров и поганых; про чью-то бороду и чьи-то брови; про то, как она с руки кормила крысу под столом; про гобелены – непременную принадлежность их прихожих; про то лицо; про то перо. Ничто не было слишком мелким для их бесед, ни чересчур великим.
Но вдруг на Орландо находил один из приступов его тоски; из-за старухи, жалко топтавшейся на льду, а то и вовсе без причин; и он ничком ложился на лед, смотрел на промерзшую воду и думал о смерти. Ибо прав тот мудрец, который уверяет, что счастье всего на волосок отделено от тоски; и рассуждает далее, что это – близнецы; и извлекает отсюда умозаключенье, что всякая крайность в чувствах отдает безумием; и рекомендует нам искать спасения в лоне истинной (в его случае анабаптистской) церкви, являющейся единственной гаванью, якорем и прибежищем, и прочее, и прочее для тех, кого швыряет на волнах этого безжалостного моря.
– Все кончится смертью, – говорил Орландо садясь, с потемнелым от тоски лицом. (Ибо дух его тогда, как на качелях, метался между жизнью и смертью, решительно без всяких остановок в промежутке, так что где уж останавливаться биографу, нет, напротив, ему надо торопиться изо всех сил, чтобы поспеть за безотчетно горячими, глупыми выходками и дикой непроизвольностью речей, чем, невозможно отрицать, грешил в те поры Орландо.)
– Все кончится смертью, – говорил Орландо, садясь на льду. Но Саша, которая не имела в жилах ни капли английской крови и родилась в России, где закаты медлят, где не ошарашивает вас своей внезапностью рассвет и фраза часто остается незавершенной из-за сомнений говорящего в том, как бы ее лучше закруглить, – Саша смотрела на него во все глаза, смеялась над ним, потому что он, наверное, казался ей ребенком, и ничего не отвечала. Меж тем лед под ними остывал, холодил, жалил Сашу, и, потянув Орландо за руку и заставив встать, она говорила, так тонко, остро и умно (но все это, к сожалению, на французском, который ужасно опресняется при переводе), что Орландо, забыв о промерзших водах и нависшей ночи, о старухе и тому подобном, пытался объяснить Саше, – ныряя, плескаясь, барахтаясь в образах, выдохшихся, как и вдохновившие их дамы, – на что она похожа. Снег, пена, мрамор, вишня в цвету, алебастр, золотая сеть? Нет, все не то. Она была как лисица; как олива; как волны моря, когда на них смотришь с вышины; как изумруд; как солнце на мураве покуда отуманенного холма – но ничего этого он не видел и не знал у себя в Англии. Он прочесывал весь родной словарь – и не находил слов. Тут требовался иной пейзаж, иной строй речи. Английский был слишком очевидный, откровенный, слишком медвяный язык для Саши. Ведь во всем, что говорила она, как бы она ни разливалась соловьем, всегда что-то оставалось утаенным; за всем, что она делала, как бы безоглядны ни были ее порывы, всегда скрывалось что-то. Так упрятан зеленый пламень в изумруде, так заточено в муравчатом холме солнце. Только снаружи была ясность; в глубине блуждали огненные языки. Вот загорелись; вот загасли; никогда не сияла Саша ровными лучами, как английские женщины, – но тут, однако, припомнив леди Маргарет и ее юбки, Орландо осекся, запутался, зашелся, повлек Сашу по льду быстрей, быстрей, быстрей и клялся, что он настигнет пламя, найдет оправу, найдет управу, нырнет на дно за перлом, и прочее, и прочее, перемежая слова вздохами со всем пылом, свойственным поэту, когда стихи из него выдавливает боль.
А Саша все отмалчивалась. Когда, достаточно поговорив про то, что она лисица, олива, зеленый холм, Орландо ей выкладывал историю своего семейства; как их род один из древнейших в Британии; как они явились из Рима вместе с цезарями и вправе двигаться по Корсо (а это главная улица Рима) под кистями паланкина – честь, он пояснял, даруемая лишь наследникам порфироносцев (в нем была гордая наивность, довольно, впрочем, привлекательная), – и, помолчав, спрашивал, а где же ее дом? Кто ее отец? Есть ли у нее братья? Отчего она здесь одна со своим дядей? И почему-то, хотя она отвечала с готовностью, Орландо делалось не по себе. Сперва он подозревал, что она не столь высокого происхождения, как ей бы хотелось; или что она стыдится диких обычаев своей страны, ибо ему приходилось слышать, что женщины в Московии носят бороды, а мужчины вниз от пояса покрыты шерстью; что и те и другие смазываются салом для тепла, рвут мясо руками и живут в лачугах, где английский дворянин посовестится держать и скотину; и потому он решил не наседать на нее с расспросами. Однако, поразмыслив, он сообразил, что молчание объясняется какими-то другими причинами; ведь у самой у Саши на подбородке не наблюдалось ни единой волосинки; облекали ее бархаты и жемчуга; и, судя по манерам, воспитывалась она отнюдь не в загоне для скота.
Но если так – что же она от него таила? Эти сомнения, составлявшие фундамент его любовного неистовства, были как зыбучие пески под монументом; вдруг оползая, они трясут все сооруженье. Вдруг Орландо охватывала нестерпимая тревога. И он полыхал таким гневом, что она не знала, как его унять. Возможно, она и не хотела его унимать; возможно, эти припадки ярости ее забавляли, и она нарочно их вызывала. Непостижимо уклончива московитская душа.
Продолжая, однако, нашу повесть – однажды они умчали на коньках дальше обычного и оказались там, где, стоя на якоре, вмерзли в Темзу корабли. Был среди прочих и корабль московитского посольства, кивавший с топ-мачты двумя черными орлиными головами в просторной оторочке искрящихся сосулек. Саша оставила на борту кое-что из платья, и, сочтя, что на судне никого нет, они взобрались на палубу и пустились на розыски. Помня некоторые происшествия из своего прошлого, Орландо бы ничуть не удивился, обнаружив, что кое-кто уже успел найти там приют; да так оно и вышло. Они только начали разведку, когда приятный молодой человек, хлопотавший над свернутым канатом, оторвался от этого занятия, сообщил, очевидно (он говорил по-русски), что он один из команды и готов помочь княжне найти то, что ей угодно, зажег свечной огарок и скрылся с нею вместе в корабельных недрах.
Время шло, и Орландо, окутанный и разогретый собственными мечтами, думал все о приятном; о своей драгоценности; и ее редкостности; о том, как он сделает ее своей – неотменимо и неотторжимо. Конечно, тут громоздилось множество препятствий. Саша твердо решила не покидать России, ее замерзших рек, буйных коней, мужчин, она рассказывала, перегрызавших друг другу глотки. Конечно, сосны и снега, повальный блуд и бойня не ахти как его прельщали. Равно нисколько не тянуло его расстаться со здешними милыми забавами и сельскими обычаями; бросить службу; погубить карьеру; ходить на северного оленя вместо зайца; пить водку вместо мадеры и прятать нож за голенищем – бог знает для чего. И однако, на все это – и даже на большее – он был готов ради Саши. Ну а что до венчанья с леди Маргарет, хоть и назначенного на будущий четверг, – это была столь явственно нелепая затея, что он почти выбросил ее из головы. Родня невесты его осудит за то, что отверг такую даму; друзья будут потешаться, что он сгубил великолепнейшую карьеру ради какой-то казачки и унылых заснеженных равнин, – что ж, все это пустяки в сравненье с самой Сашей. Первой же темной ночью они сбегут на север; а оттуда в Россию. Так он задумал; так он рассуждал, меряя шагами палубу.
Очнулся он, поворотив на запад, при виде солнца, апельсином повисшего на кресте Святого Павла. Кроваво-красное, оно стремительно снижалось. Значит, уже вечер. Саша, пожалуй, уж больше часа как ушла. Тотчас Орландо охватили темные предчувствия, мрачившие даже самые самонадеянные его помыслы о Саше, и он бросился туда, куда, он видел, они удалились – в сторону корабельного трюма; и – не раз наткнувшись в темноте на ящики и бочонки, – наконец, по тусклому свечению в дальнем углу, он понял, что они там. На секунду он их увидел; увидел Сашу у матроса на коленях; увидел, как она наклонилась к нему; увидел их объятья; и все исчезло, застланное багровым туманом его ярости. И он так взвыл от муки, что весь корабль зашелся эхом. Саша кинулась их разнимать, не то он удушил бы матроса прежде, чем тот успел выхватить тесак. И Орландо сделалось так скверно, что его уложили на пол и вливали в него бренди, пока он не оправился. А потом его усадили на мешки, и Саша хлопотала над ним, мелькала перед его расплывавшимся взором – и нежно, и хитро, как укусившая его лисица, то ластясь, то сердясь, так что уже он сам готов был усомниться в том, что видел. Свеча ведь оплывала – верно? И бродили тени – не правда ли? Ящик, она сказала, был чересчур тяжел; матрос ей помогал его тащить. На мгновенье Орландо ей поверил – кто поручится, что гнев не подсунул ему как раз то, что он больше всего боялся обнаружить? Но тотчас, с удвоенной яростью, он осыпал ее упреками во лжи. Тут уж Саша побелела; топнула ножкой; объявила, что нынче же уедет; и призывала небо покарать ее, если она, княжна из рода Романовых, лежала в объятиях грубого матроса. И в самом деле, охватив взглядом их обоих (что стоило ему немалых усилий), Орландо устыдился своего грязного воображения, которое могло нарисовать столь нежное созданье в лапищах волосатого морского чудища. Он был громадный; чуть не двухметровый; с вульгарнейшими кольцами в ушах; как ломовик, на которого присела отдохнуть в полете ласточка или малиновка. И Орландо смирился; поверил; и просил прощенья. И все же, когда, совершенно примирившись, они выходили из трюма, Саша приостановилась, держась за поручни, и выпустила в темнолицее широкоскулое чудище залп русских приветствий, острот, а то и любезностей? Орландо не понимал ни слова. Но что-то в тоне ее голоса (не по вине ли русских звуков?) вызвало у Орландо в памяти ту недавнюю ночь, когда он застиг Сашу врасплох в темном уголку; она лакомилась подобранной с пола свечкой. Оно конечно, свечка была розовая; золоченая; и с королевского стола; но все равно – сальная свечка, и Саша ее глодала. А ведь, пожалуй, думал он, помогая ей сойти на лед, пожалуй, есть в ней что-то грубое, что-то дикое, простонародное что-то? И он ее вообразил сорокалетней, тяжелой, расплывшейся, хоть сейчас она была стройнее тростника, и сонной, вялой, хоть сейчас она была резвее птахи. Но когда они бежали обратно к Лондону, эти мрачные подозрения растаяли в его груди, и он снова чувствовал себя, как с наслаждением барахтающаяся на крючке рыба.
Вечер поражал красотой. Солнце садилось, и все купола, башни, шпили и шпицы Лондона ярко чернели на червлени закатных облаков. Резной крест Чаринга; купол Святого Павла; громады Тауэра; вот занялись окна Аббатства и горели многоцветными небесными щитами (фантазия Орландо); вот запад уже слился в одно золотое окно, и ангелы (опять – фантазия Орландо) сбегали и взбегали по небесным ступенькам.
И все время, все время коньки скользили, как по бездонной пучине неба, так ярко синел лед; и так стеклянно-гладок он был, что они разгонялись быстрей, быстрей, и белые чайки расчерчивали воздух крыльями, как в зеркале отражая росчерки коньков.
Саша – не старалась ли она его задобрить? – была нежней всегдашнего и даже еще пленительней. Обычно она не любила говорить о своей прежней жизни, а тут рассказала, как зимой в России слышала дальний волчий вой, и, трижды тявкнув по-волчьи, продемонстрировала, как это звучит. В ответ он рассказал ей про оленей в заснеженном парке, как они забредают в гулкие залы погреться, и один старик их кормит кашей из ведра. И она его расхваливала; за любовь к животным; за отвагу; за его ноги. В восторге от ее похвал, пристыженный тем, что мог вообразить ее на коленях у простого матроса, а потом и раздобревшей, вялой и сорокалетней, он сказал, что не находит слов, чтоб достойно ее расхвалить; однако тотчас сообразил, что она похожа на ручей, на мураву, на волны, и, сжав ее в объятьях еще нежней, чем всегда, полетел с нею по льду, обгоняя удивленных чаек и бакланов. И она, наконец, задохнулась, остановилась и сказала ему, что он – как рождественская елка, разубранная миллионом свечек (так принято у них в России), увешанная желтыми шарами; вся в пламени; света на целую улицу хватит (так приблизительно можно бы это перевести); ибо со своими пылающими щеками, темными кудрями и черно-красным камзолом он словно сияет собственным пламенем, словно у него засветили лампу внутри.
Все краски, кроме полыхания Орландовых щек, скоро выцвели. Настала ночь. Оранжевость заката погасла, уступив место странно белесому свечению факелов, костров и прочих приспособлений, и разом все удивительно переменилось. Храмы, дворцы вельмож, отделанные белым камнем по фасаду, плыли по воздуху, высвечиваясь полосами и пятнами. От Святого Павла, в частности, уцелел один золоченый крест. Вестминстерское аббатство зыбко серело скелетом листа. Все истончилось, оскудело, все преобразилось. Звуки стали плотнее, гуще. Приближаясь к месту гуляний, Орландо и Саша услышали звук – протяженный, чистый, как от удара по камертону; он разрастался, крепчал, пока не разразился гремучим раскатом. То и дело взвивались ракеты, и восторженный рев их приветствовал. Вот стали заметны маленькие фигурки, отрывавшиеся от толпы и кружившие по льду, как мошки. И над этим сверкающим озерцом черной чашей мрака опрокинулась зимняя ночь. И в черноте этой, с нагнетавшими нетерпение паузами, расцветали ракеты; полумесяцы; змейки; короны. На миг дальние холмы и леса оживали, как в летний зной; и снова на них падали ночь и зима.
Орландо и Саша, уже совсем близко к королевской площадке, прокладывали путь в густой толпе простонародья, теснившейся поближе к шелковой ленте. Не спеша расстаться с уединением и попасть под неусыпное соглядатайское око, парочка медлила среди подмастерьев; портняжек; рыбачек; конских барышников; проходимцев; голодных грамотеев; горничных в косынках; торговок апельсинами; конюхов; трезвых граждан; бесстыжих кабатчиков; маленьких оборвышей, всегда примазывающихся к любой толпе, орущих, мешающихся под ногами – словом, весь лондонский уличный сброд теснился тут, толкался, пихался, кидал кости, громко предсказывал судьбу, щипался, щекотался; тараторил, горланил; там хмуро, там буйно; одни изумленно разинув рот; другие с каменным безразличием галок на заборе; разнообразие оснастки отражало состояние кармана; одни были в мехах, парче; другие в рубище, и ноги защищены от жалящего льда лишь рваными обмотками. Основная масса толпилась, пожалуй, перед подмостками, на каких у нас показывают Панча и Джуди, и глазела на представление. Черный мужчина махал руками и орал. Женщина в белом лежала на постели. Актеры метались вверх-вниз по ступенькам, то и дело спотыкались, и публика топала, свистела, а то от скуки запускала в них апельсинной кожурой, за которой тотчас кидался беспризорный пес, – но при всей неуклюжести, при всей невозможности зрелища странная путаная мелодия слов завораживала Орландо, как музыка. Выговариваемые дерзко-спешащим говорком, напоминавшим о песнях матросов в пивной на Уоппинг-Оулд-Стэрс, слова эти и помимо смысла пьянили его, как вино. Но когда, долетев через лед, отдельная фраза ударяла по сердцу, ярость мавра оказывалась его яростью, а когда мавр удушал женщину в постели – это сам Орландо убивал Сашу собственной рукой.
Но вот представление кончилось. Все потемнело. По щекам Орландо лились слезы. Он взглянул на небо – там тоже была черная тьма. Все окутывают смерть и мрак – думал Орландо. Жизнь человеческая кончается гробом. Черви нас сожрут.
Как будто в мире страшное затменье,
Луны и солнца нет, земля во тьме
И все колеблется от потрясенья.[8]
И едва он произнес эти слова, бледно-утренняя звезда взошла в его памяти. Ночь была темная, хоть глаз выколи; но не такой ли ночи они и дожидались? Не такой ли ночью задумали бежать? Он вспомнил все. Час пробил. Он порывисто прижал к груди Сашу, шепнул ей на ухо: «Jour de ma vie!»[9] Это был пароль. В полночь они сойдутся у гостиницы близ Черных Братьев. Кони будут ждать. Все готово для побега. И они разошлись в разные стороны – он к своему, она к своему шатру. Оставался еще час времени.
Задолго до полуночи Орландо был уже на условном месте. Так черна была ночь, что никого не увидишь на расстоянии шага; оно бы и к лучшему, но такая царила торжественная тишина, что за полмили слышны цоканье ли копыт, крик ли ребенка. То и дело у Орландо, вышагивавшего взад-вперед по тесному дворику, сердце обрывалось от стука подков по булыжнику, от шелеста женских юбок. Но всякий раз оказывалось, что это всего лишь направляется к себе домой припозднившийся купец; либо женщина вышла на улицу в далеко не столь невинных целях. Пройдут – и еще плотней смыкалась за ними тишина. Вот огни, дрожавшие в нижних этажах тесных жилищ, набитых городской беднотой, пересыпались выше, в спальни, и там один за другим потухли. Фонари в здешних краях были редки; да и те, по нерадению ночного сторожа, часто гасли, не дождавшись рассвета. И еще плотнее смыкалась тьма. Орландо прикрутил фитиль в своем фонаре; проверил упряжь; осмотрел пистолеты; поправил кобуру; и все это проделал он раз десять, и вот уж больше ничего не мог припомнить такого, что требовало бы его попечения. Хотя до полуночи оставалось еще минут двадцать, он никак не мог себя заставить войти в гостиницу, где хозяйка, верно, еще оделяла скверным вином нескольких матросов, распевавших свои песенки и рассказывавших свои истории про Дрейка, Хоккинса и Гренвила[10], пока, свалившись под скамью, не захрапят на земляном полу. Тьма была куда милей его безумно колотившемуся сердцу. Он вслушивался в каждый звук; ловил ухом каждый шорох. Каждый пьяный выкрик, каждый стон роженицы ли, другого ли какого бедолаги надрывал ему душу, словно предвещая недоброе. Нет, он не боится за Сашу. Храбрость ее не знает границ. Она придет одна, в камзоле и штанах, обутая по-мужски. Шаг ее легок, неуловим, неслышен, даже и в этой тишине.
Так ждал он во тьме. Вдруг его ударили по лицу – тихая, но тяжелая пощечина. Он до того истомился ожиданием, что весь задрожал и тотчас схватился за шпагу. Удары повторились – еще, еще, – его били по щекам, били по лбу. Привыкнув уже к сухому морозу, Орландо не сразу сообразил, что это дождь; его ударяли дождевые капли. Сперва они падали медленно, как бы нехотя, с ленцой. Но скоро заколотили чаще, чаще. Уже их было не шесть, а шестьдесят, шестьсот; и вот, слившись, они обрушились каскадом. Все небо будто накренилось, изошло потоком. За пять минут Орландо промок до нитки.
Поспешно отведя лошадей под укрытие, сам он затаился под навесом крыльца и оттуда оглядывал двор. За грохотом и гулом ливня нельзя было различить ничьих шагов. Дороги, изрытые колдобинами, конечно, сделались непроходимы. Но Орландо почти не думал о том, как это должно сказаться на замысле побега. Все чувства его, все мысли сосредоточились на мерцающей в свете фонаря мощеной тропке – там надеялся он увидеть Сашу. Иногда она ему мерещилась во тьме, в дождевых прядях. Но тотчас призрак исчезал. Вдруг ужасным, зловещим тоном, от которого у Орландо перевернулось сердце, часы Святого Павла возгласили первый удар полуночи. И безжалостно пробили еще четыре раза. С суеверием влюбленного Орландо загадал, что она придет при шестом ударе. Но вот раскатилось эхо шестого, отзвенел седьмой, восьмой, и для его израненного слуха они звучали смертным приговором. При двенадцатом ударе он понял, что надежды нет никакой. Тщетно прибегал он к утешительным доводам рассудка: может быть, она опоздала; может быть, ее задержали; может быть, она заблудилась. Вещая душа Орландо чуяла правду. Пробили, прозвенели часы на других башнях. Весь мир словно сговорился греметь о ее предательстве, его посрамлении. Давние мучительные догадки, смутно подтачивавшие Орландо, прорвали плотины запрета. Его жалили несчетные змеи, одна ядовитей другой. Дождь лил как из ведра. Он стоял под навесом крыльца, не в силах сдвинуться с места. Проходили минуты. У Орландо подгибались ноги. А ливень бушевал. Будто грохотали тысячи пушек. Будто с треском валились могучие дубы. Раздавались какие-то дикие вопли, жуткие, нечеловеческие стоны. Но Орландо все стоял и стоял, пока часы Святого Павла не пробили два часа, и тогда только, крикнув с убийственной иронией: «Jour de ma vie!», он швырнул фонарь оземь, вскочил на коня и поскакал, сам не зная куда.
Верно, слепой инстинкт (ибо разум его молчал) вел его вдоль речного берега по направлению к морю. Потому что, когда занялся рассвет с особенной какой-то внезапностью, небо бледно зажелтело и почти перестал дождь, Орландо оказался совсем близко к устью Темзы. И вид весьма странного, удивительного свойства предстал глазам его. Там, где три месяца, а то и больше лед, столь плотный, что казался вековечней камня, держал на себе целый город увеселений, теперь ярились желтые волны. Река высвободилась за эту ночь. Будто серные источники (и к такой точке зрения склонялось большинство мыслителей), забив из вулканических глубин, взорвали лед и с мощной силой разметали множество осколков в разные стороны. От одного взгляда на воду могло помутиться в голове. Все смешалось, все клубилось. Всю реку усеяли айсберги. Одни были просторны, как кегельбаны, и высотою с дом; другие – не больше мужской шляпы, зато – как причудливо изогнуты! То вдруг целый караван льдин сметал и топил все на своем пути. То, извиваясь, как змея под палкой мучителя, река шипела меж обломков, швыряла их от берега к берегу, и они громко разбивались о пирсы. Но больше всего ужасал вид человеческих существ, загнанных в ловушку, расставленную этой страшной ночью, и теперь в отчаянии мерявших шагами зыбкие свои островки. Прыгнут ли они в поток, останутся ли на льду – участь их была решена. Иногда они гибли целыми группами, кто – стоя на коленях, кто – кормя грудью младенца. Вот старик, видимо, читал вслух молитвы. Вот какой-то бедолага один метался по своему тесному прибежищу, и его судьба была, быть может, всего страшней. Уносимые в открытое море, иные тщетно взывали о помощи, неистово клялись исправиться, каялись в грехах, обещали поставить Богу алтари и осыпать Его золотом, если Он услышит их молитвы. Другие были так поражены ужасом, что сидели молча, недвижно, глядя прямо перед собой. Несколько молодых лодочников, а может быть, рассыльных, судя по ливреям, орали непристойные кабацкие песни и приняли смерть с кощунством на устах. Старый вельможа – о чем свидетельствовали его меха и золотая цепь – тонул недалеко от Орландо, призывая отмщенье на головы ирландских мятежников, которые, выкрикнул он при последнем издыхании, затеяли весь этот кошмар. Многие гибли, прижимая к груди серебряные горшки и прочие сокровища; а по меньшей мере двадцать несчастных стали жертвами собственной алчности, бросившись с берега в воду, только бы не упустить золотой бокал или не дать исчезнуть с глаз долой какой-нибудь собольей шубе. Ибо мебель, ценности, имущество всякого рода так и уносило на айсбергах. Среди прочих достопримечательностей следует отметить кошку, кормящую котят; стол, пышно накрытый к ужину на двадцать персон; парочку в постели; а также удивительное количество кухонной утвари.
Смущенный, ошеломленный, Орландо некоторое время только стоял и беспомощно оглядывал чудовищные, катящие мимо волны. Потом, как бы опомнившись, он пришпорил коня и поскакал вдоль берега по направлению к морю. Одолев излучину, он оказался там, где всего два дня назад, так незыблемо вмерзнув в лед, стояли посольские корабли. Он их поскорей сосчитал: французский; испанский; австрийский; турецкий. Все держались на плаву, хотя французский корабль сорвало с якоря, а в турецком была большая пробоина, и он стремительно наполнялся водой. Только русского судна нигде не было видно. На мгновенье у Орландо мелькнула мысль, что оно пошло ко дну; но, приподнявшись в стременах, защитив ладонью глаза, зоркие, как у ястреба, он различил его на горизонте. Черные орлиные головы плескались на топ-мачте. Корабль московитского посольства выходил в открытое море.
Соскочив с коня, он готов был в неистовстве пуститься волнам наперерез. Стоя по колено в воде, он швырял вслед неверной все обвинения, обычно выпадающие на долю ее пола. Предательница, изменщица, ветреница – так он ее честил; прелюбодейка, чертовка, лгунья; а клубящиеся волны поглощали его слова и выбрасывали к его ногам то разбитый горшок, то соломку.
Тут биограф сталкивается с трудностью, которую лучше, пожалуй, сразу доверить читателю, нежели стараться замять. До сих пор документы исторического и частного свойства давали биографу возможность исполнять свой первейший долг, а именно, не оглядываясь ни направо, ни налево, твердо ступать по неизгладимым следам истины; не прельщаясь цветочками; не отвлекаясь тенями; твердо идти вперед и вперед, пока мы не свалимся в могилу и не начертаем «конец» на нашей надгробной плите. Но сейчас мы подошли к эпизоду, который лежит у нас поперек дороги, так что не заметить его мы не можем. А эпизод этот темный, таинственный и решительно не документированный; так что непонятно, как его объяснить. Писать о нем можно целые томы; целые религиозные системы можно на нем основать. И посему наш долг – сообщить факты, насколько они нам известны, а читатель уж пусть сам из них извлечет, что сумеет.
Летом после той бедственной зимы, которая видела холод, потоп, гибель многих тысяч и крушение всех Орландовых надежд, – он был отдален от двора; впал в жестокую немилость у многих всесильных вельмож своего времени; ирландский род Дезмондов справедливо от него отшатнулся; король довольно натерпелся от ирландцев, чтобы радоваться еще и этому сюрпризу, – тем летом Орландо жил в просторном сельском замке, в совершенном уединении. И однажды июньским утром – была суббота, восемнадцатое число – он не встал ото сна в обычный час, а когда камердинер зашел к нему в спальню, оказалось, что он крепко спит. И его не могли добудиться. Он лежал в забытьи, едва заметно дышал; и хотя под окном посадили собак, чтобы те подняли лай, возле его постели непрестанно гремели барабаны, цимбалы и кастаньеты; под подушку ему совали можжевеловый куст; к ногам прилепляли горчичные пластыри – он не просыпался, не принимал пищи, не выказывал ни малейших признаков жизни битых семь дней. На восьмой же день он проснулся в обычный свой час (без четверти восемь, минута в минуту) и выгнал из спальни всем скопом истошных женщин и деревенских зевак; что вполне естественно; странно, однако, то, что он ничего не помнил о своем состоянии, но оделся и велел подать ему коня, будто встал поутру как ни в чем не бывало, хорошенько выспавшись со вчерашнего вечера. И однако, судя по всему, кое-какие перемены имели место в покоях его мозга, ибо, хоть он был вполне разумен и даже, пожалуй, спокойней и сдержаннее, чем прежде, он, кажется, не очень отчетливо помнил свою предшествующую жизнь. Он слушал, как люди рассказывали о Великом Холоде, о катаньях и гуляньях, но никогда ничем – разве что проведет рукой по лбу, как бы стирая темное облако, – не выдавал, что сам он был их свидетелем. Когда обсуждались события последних шести месяцев, он казался не то что расстроенным, а скорей растерянным, будто его тревожили давние смутные воспоминания или он силился восстановить историю, рассказанную кем-то другим. Заметили, что когда речь заходила о России, о княжнах или кораблях, он неприятно мрачнел, вставал и смотрел в окно или подзывал к себе пса, а то вытаскивал ножик и принимался выстругивать кедровую тросточку. Но доктора в ту пору были едва ли умнее теперешних и, попрописывав ему покой и движенье, голод и усиленное питание, общение и уединение, постельный режим и сорок миль верхом между обедом и ужином плюс обычные успокаивающие и возбуждающие средства, иногда по наитию присовокупив ко всему этому горячую простоквашу со слюной тритона по утрам и настойку из павлиньей желчи перед сном, наконец предоставили его самому себе, вынеся вердикт, что он спал в течение недели.
Но если это был сон, то – трудно удержаться от вопроса – какова природа подобных снов? Быть может, это оздоровительное средство – состояние забытья, когда самые мучительные воспоминания, способные навеки искалечить жизнь, сметаются темным крылом, которое их очищает от грубости и наделяет, даже самые низкие, самые уродливые из них, свечением и блеском? Не накладывает ли смерть свой перст на жизненную смуту для того, чтобы та сделалась для нас переносима? Быть может, мы так устроены, что смерть нам прописана в ежедневных мелких дозах, чтобы одолевать трудное дело жизни? И какой-то чуждой, неведомой властью преобразуется драгоценнейшее в нас помимо нашей воли? Быть может, Орландо, не снеся своих страданий, на неделю умер, а потом воскрес? Да, но что такое тогда смерть? И что такое жизнь? Добрых полчаса прождав ответов на эти вопросы и не дождавшись их, продолжим, однако, нашу повесть.
Итак, Орландо теперь вел самую уединенную жизнь. Быть может, опала при дворе и непереносимое горе были тому причиной, но поскольку он ничуть не стремился оправдаться и редко приглашал к себе гостей (хотя толпы приятелей по первому бы зову к нему пожаловали), очевидно, жизнь в доме отцов вдали от света не очень уж ему претила. Он сам предпочел одиночество. Никто толком не знал, как проводит он свои дни. Слуги, которых он всех оставил при себе, хотя обязанности их сводились, в общем, к тому, чтобы подметать необитаемые покои и застилать пустующие постели, сидя по вечерам за пирогами с элем и наблюдая за свечой, плывущей по галереям, через залы, по лестницам, в опочивальни, заключали, что хозяин замка совершает одинокий его обход. Никто не решался следовать за ним, потому что замок посещался всевозможного рода призраками и к тому же из-за размеров его вы легко могли заблудиться и либо свалиться с какой-нибудь лестницы, либо открыть ненароком потайную дверцу и она, хлопнув на ветру, могла вас заточить навеки, – что и случалось весьма нередко, о чем красноречиво свидетельствовали часто обнаруживаемые скелеты людей и животных в позах живейшей муки. Затем свеча терялась совершенно, и миссис Гримздитч, ключница, объясняла мистеру Дапперу, капеллану, как горячо она надеется, что с его светлостью ничего плохого не случилось. Мистер Даппер высказывался в том смысле, что его светлость сейчас, верно, преклоняет колена среди отеческих гробов в капелле, которая располагалась на бильярдном корте в полумиле далее к югу. Ибо, опасался мистер Даппер, на совести его светлости есть кое-какие грехи; на что миссис Гримздитч возражала не без горячности, что у большинства из нас они водятся; и миссис Стьюкли, и миссис Филд, и старая няня Карпентер хором вступались за его светлость; а камердинеры и грумы божились, что это ведь жалость одна, когда такой благородный господин слоняется по дому и нет чтоб пойти на лису или же гнать оленя; и даже прачки и судомойки, все Джуди и Розы, передавая по кругу пирог, громко свидетельствовали о том, как его светлость обходителен, как щедро оделяет серебром на брошки и ленты, и даже арапка, которую назвали Грейс Робинсон, когда превращали в христианскую женщину, и та все понимала и соглашалась – единственным доступным ей способом, то есть выказывая все свои зубы в широченной улыбке, – что его светлость самый красивый, добрый и великодушный господин. Одним словом, вся челядь, все мужчины и женщины, глубоко его чтили и ругали княжну-чужестранку (правда, они ее называли немного грубей), которая его довела до такого.
И хотя, возможно, это трусость или любовь к горячему элю побуждала мистера Даппера воображать, что его светлость безопасно пребывает среди гробов и незачем спешить на его розыски, вполне вероятно, что мистер Даппер был прав. Орландо пристрастился теперь к мыслям о смерти и гниении и, пройдя долгими галереями и бальными залами со свечой в руке, оглядев один за другим портреты, как бы силясь найти среди них дорогие утраченные черты, входил в часовню и долго сидел на господской скамье, наблюдая игры лунного света и переливы знамен в обществе исключительно какой-нибудь летучей мыши или мотылька-бражника. Но ему и этого казалось мало, он спускался в склеп, где, гроб на гробе, лежали десять поколений его предков. Место было столь редко посещаемо, что крысы свободно занимались добыванием свинца и то берцовая кость цеплялась за полу его плаща, то хрустел под ногою череп какого-нибудь старого сэра Майлза. Склеп был мрачный; вырыт глубоко под фундаментом замка, словно первый владелец, явившийся из Франции вместе с Завоевателем, задался целью доказать, что вся слава мира зиждется на порче и прахе; что под плотью спрятан скелет; что мы, напевшись и наплясавшись наверху, ляжем внизу; что обратится в пыль порфирный бархат; что кольцо (тут Орландо, опустив свой светильник, подобрал закатившийся в угол золотой перстень, лишившийся камня) теряет свой рубин и глаз, столь некогда яркий, уж не сияет более. «Ничего не осталось от этих князей, – говорил Орландо, позволяя себе, вполне простительно, преувеличить титул, – все исчезает, все до последнего мизинца, – и он брал бесплотную руку в свою и сгибал и разгибал ей суставы. – Чья бы это могла быть рука? – задавался он вопросом. – Левая или правая? Мужчины или женщины? Юноши или старца? Натягивала ли поводья боевого коня или водила проворной иголкой? Срывала ли розы или сжимала хладную сталь? Была ли она…» – но тут либо воображение ему изменяло, либо, что более вероятно, принималось ему поставлять такую бездну примеров того, что могла бы делать рука, что, чураясь по обычаю своему главного труда композиции, каковой состоит в отсечении, он присоединял руку к прочим костям, припоминая при этом, что есть такой писатель Томас Браун, доктор из Норвича[11], чьи сочинения на подобные темы удивительно пленяли его фантазию.
И, подняв свой светильник и приаккуратив кости, ибо, хоть и романтик, он чрезвычайно любил порядок и терпеть не мог, когда даже моток ниток валялся на полу, а не то что череп предка, он возобновлял свое странное, унылое хождение по галереям в поисках чего-то среди картин, прерываемое в конце концов прямо-таки взрывом рыданий, когда он видел заснеженный голландский пейзаж кисти неизвестного мастера. Тут ему казалось, что дальше и жить не стоит. Забыв про кости предков и про то, что жизнь зиждется на гробах, он стоял, сотрясаемый всхлипываниями, изнемогая от тоски по женщине в русских шальварах, с ускользающим взором, припухлым ртом и жемчугами на шее. Она убежала. Покинула его. Никогда уж он ее не увидит более. И он рыдал. И он пробирался обратно к своим покоям; и миссис Гримздитч, завидя свет в окне, отняв от губ кружку, говорила – благодарение Господу, его светлость опять у себя, в целости и сохранности; а она-то все время опасалась, что его подло убили.
Орландо тем временем придвигал стул к столу; открывал труды сэра Томаса Брауна и следовал за тонкими извивами одного из самых длинных и витиеватых размышлений доктора.
Ибо – хоть это материи не такого свойства, о каких стоит распространяться биографу, – для того, кто исполнил долг читателя, то есть определил по скудным там и сям оброненным нашим намекам полный объем и очерк личности; расслышал в глуховатом нашем шепоте живой голос героя; усмотрел без всяких даже наших на то указаний черты его лица и понял без единой нашей подсказки все его мысли – а для него-то мы только и пишем, – для такого приметливого читателя совершенно ясно, что Орландо странно состоял из многих склонностей – меланхолии, лени, страсти, любви к уединению, не говоря уж о тех причудах и тонкостях, которые были означены на первой странице, когда он целился кинжалом в голову мертвого негра; срезал ее; снова рыцарственно вывесил вне досягаемости и уселся потом на подоконник читать. В нем рано пробудился вкус к чтению. Еще в детстве паж, бывало, заставал его за полночь с книжкой. У него отобрали свечу – он стал разводить светляков. Удалили светляков – он чуть не спалил весь дом головешкой. Короче, не тратя слов понапрасну – это уж пусть романист разглаживает мятые шелка, доискиваясь тайного смысла в их складках, – он был благородный вельможа, страдающий любовью к литературе. Многие люди его времени, а тем более его круга, избегли заразы и тем самым могли носиться, скакать верхом и строить куры в полное свое удовольствие. Но иные рано подвергались воздействию микроба, который зарождается, говорят, в пыльце асфоделей, навеивается италийскими и греческими ветрами и столь вредоносен, что из-за него дрожит занесенная для удара рука, туманится взор, высматривающий добычу, и язык заплетается на любовном признании. Роковой симптом этой болезни – замена реальности фантомом, и стоило Орландо, которого фортуна щедро наделила всеми дарами – бельем, столовым серебром, домами, слугами, коврами и постелями без числа, – стоило ему открыть книжку – как все его имущество обращалось в туман. Девять акров камня, составлявшие дом его, – исчезали; пропадали сто пятьдесят дворовых; восемьдесят скаковых лошадей становились невидимы; слишком долго тут было бы перечислять все ковры, диваны, конскую упряжь, фарфор, блюда, графины, кастрюли и прочую движимость, часто из кованого золота, которые улетучивались из-за этих миазмов, как морской туман. Но тем не менее факт остается фактом, и Орландо сидел и читал, один, голый человек на голой земле.
Теперь, в одиночестве, болезнь быстро им завладела. Часто читал он шесть часов кряду ночами; и когда к нему являлись за указаниями, как забивать скот и собирать пшеницу, он поднимал от объемистого тома блуждающий взор, словно не понимая, чего от него хотят. Уже это одно было куда как печально и надрывало сердце Холлу, сокольничему, Джайлзу, камердинеру, миссис Гримздитч, ключнице, мистеру Дапперу, капеллану. Ну на что, говорили они, книжки такому благородному господину? Пусть бы читали их умирающие да паралитики. Но худшее было впереди. Ведь когда болезнь чтения проникает в организм, она так его ослабляет, что он становится легкой добычей для другого недуга, гнездящегося в чернильнице и гноящегося на кончике пера. Несчастная жертва его начинает писать. И если достоин жалости в таком случае человек бедный, все имущество которого лишь стол да стул под протекающей крышей – ему и терять-то, в сущности, нечего, – положение богача, который владеет домами, скотом, служанками, бельем и ослами и тем не менее пишет книжки, горько прямо-таки до слез. Все это теряет в его глазах всякую прелесть; он пытаем каленым железом; пожираем ядовитыми газами. Он отдал бы все до полушки (такова беспощадность микроба), только бы написать тощую книжку и прославиться; но за все золото Перу не обрести ему сокровища одной-единственной чеканной строчки. И он угасает и чахнет, пускает себе пулю в лоб, отворачивается лицом к стене. Он прошел сквозь врата смерти, он видел адово пламя.
К счастью, Орландо обладал сильным организмом, и болезнь (по причинам, которые мы еще изложим) не могла сломить его так, как сломила многих ему подобных. Но она его серьезно затронула, как мы покажем в дальнейшем. А именно – просидев час или более над сэром Томасом Брауном и по тому, как трубит олень и по оклику ночного сторожа удостоверясь, что стоит глубокая ночь и все крепко спят, Орландо пересек кабинет, достал из кармана серебряный ключик и отпер дверцу большого стоявшего в углу шифоньера. Внутри было штук пятьдесят кипарисовых ларцов и каждый снабжен ярлычком, аккуратно надписанным рукою Орландо. Он замер, как бы раздумывая, который открыть. На одном значилось «Смерть Аякса», на другом – «Рождение Пирама», на другом «Ифигения в Авлиде», на другом «Смерть Ипполита», на другом «Мелеагр», на другом «Возвращение Одиссея» – словом, едва ли хоть один ларец не был украшен именем мифологического лица на роковом изломе его жизненного пути. И в каждом лежал объемистый документ, исписанный рукою Орландо. Да. Орландо страдал своим недугом уж много лет. Никогда еще мальчик так не клянчил яблока, как Орландо бумаги; ни сластей, как клянчил Орландо чернил. Ускользнув от игр и бесед, он скрывался за занавесами, в исповедальнях или в чулане за спальней своей матери, где в полу была большая дыра, кошмарно пропахшая птичьим пометом, – с чернильницей в одной руке, с пером в другой и с бумажным свитком на коленях. Таким образом, были написаны еще до его двадцатипятилетия сорок семь трагедий, историй, рыцарских романов, поэм; кое-что в стихах, иное в прозе; кое-что по-французски, иное по-итальянски; все романтическое, все длинное. Одно сочинение тиснул он в печати у Джона Болла в Чипсайде; но хоть и любовался книжицей в несказанном восторге, он, разумеется, не решился показать ее матери, ибо писать, а тем более издаваться, он знал, для дворянина неискупимый позор.
Сейчас, однако, в уединении, под глухим прикрытием ночи, он извлек из тайника толстую рукопись, озаглавленную «Ксенофила. Трагедия», или что-то в таком духе, и тонкую, озаглавленную просто «Дуб» (единственное односложное название среди множеств), придвинул к себе чернильницу, потеребил перо и проделал еще ряд телодвижений, с которых все, страдающие этим пороком, начинают свой ритуал. Но тут он запнулся.
Поскольку запинка эта имела для его истории исключительное значение, больше даже, нежели многие деянья, повергающие людей на колени и окрашивающие реки кровью, нам надлежит задаться вопросом, отчего он запнулся; и ответить по должном размышлении, что произошло это, мол, потому-то и потому. Природа, так лукаво над нами подтрунивающая, так разнообразно творящая нас из сора и бриллиантов, из гранита и радуги и норовящая все это сунуть в самый несуразный сосуд – и вот поэт ходит с лицом мясника, а мясник с лицом поэта; природа, вечно балующаяся тайным кознодейством, так что и сегодня даже (первого ноября 1927 года) мы не знаем, зачем поднимались вверх по лестнице и зачем снова спускаемся вниз; и большая часть повседневных наших поступков – как скольжение корабля в незнаемом море, и матросы на топ-мачте кричат, направляя подзорные трубы на горизонт: «Есть там земля или нет?», на что мы ответим «Да», если мы пророки; если мы честны, ответим «Нет»; природа, которой от нас и так уж досталось в продолжение этой, впрочем, кажется, невозможно длинной фразы, еще усложнила свою задачу, а нас окончательно сбила с панталыку, не только напичкав наше нутро неизвестно чем – подпихнув пару полицейских штанов к подвенечной фате королевы Александры, – но ухитрившись все это вдобавок кое-как сметать на одну-единственную живую нитку. Память – белошвейка, и капризная белошвейка притом. Память водит иголкой так-сяк, вверх-вниз, туда-сюда. Мы не знаем, что за чем следует, что из чего проистекает. И вот простейший, обычнейший жест – сесть к столу, придвинуть к себе чернильницу – взметает бездну самых диковинных, самых несуразных обрывков – то светлых, то темных, – они сверкнут, исчезнут, взовьются, вспенятся, опадут, как исподнее семейства из четырнадцати человек, висящее на буйном ветру. Нет чтобы стать простым, откровенным, нехитрым делом, за которое не придется краснеть, – обычнейшие наши поступки обставляются трепетом и мерцанием крыл, взметом и дрожаньем огней. Так, когда Орландо обмакнул перо в чернильницу, он увидел насмешливое лицо утраченной княжны и тотчас задался миллионом вопросов, и каждый был как омоченная желчью стрела. Где она; и почему его бросила? Посол ей правда дядя или?.. Может быть, они сговорились? Или ее принудили? Или она замужем? Или умерла? И все они до того отравляли его, что, давая выход своей муке, он в сердцах вонзил перо в чернильницу, разбрызгав чернила на стол, каковой жест, как это ни объясняй (а возможно, тут и нет объясненья: память необъяснима), тотчас подменил лицо княжны другим, совершенно иного свойства. Но чье же это лицо? – спрашивал себя Орландо. И ему пришлось ждать, может быть, целых полминуты, глядя на новый, легший поверх прежнего портрет, как следующая картинка волшебного фонаря сквозит уже под прежней, – пока он смог себе ответить: «Это лицо того обшарпанного толстяка, который сидел в комнате Туитчетт, тому много-много лет, когда старая королева Бесс приезжала сюда обедать; и я его видел, – продолжал Орландо, цепляясь за новый пестрый лоскут, – он сидел за столом, когда я спускался, я шел мимо и заглянул в дверь, и у него еще были такие немыслимые глаза, я больше таких не видывал, да, но кто же он, кто, черт его побери?» – спросил Орландо, ибо тут Память вдобавок ко лбу и глазам подсунула ему сперва дешевое засаленное жабо, потом темный камзол и, наконец, пару грубых башмаков, какие носят жители Чипсайда. «Не дворянин, нет; не из наших», – сказал Орландо (чего он, конечно, никогда не сказал бы вслух, ибо был учтивейший молодой человек; и что, однако, доказывает, как благородное происхождение определяет строй мыслей и как, между прочим, нелегко стать дворянину писателем). «Поэт, не иначе». По всем законам, Память, вдоволь над ним поизмывавшись, могла бы сейчас взять и стереть всю картину или притянуть сюда что-нибудь вовсе уж идиотское – собаку, например, гоняющуюся за кошкой, или старуху, сморкающуюся в красный фуляр, – и, поняв, что ему не угнаться за всеми ее скачками, Орландо побежал бы пером по бумаге. (Мы ведь можем, можем, надо только решиться, вышвырнуть нахалку Память за дверь со всеми ее прихвостнями.) Но Орландо медлил. Память все держала перед ним образ обшарпанного толстяка с сияющими глазами. Он все смотрел; все медлил. Он запнулся. А запинаться нельзя, тут-то нам и погибель. Тут-то вползает в нашу крепость мятежный дух и поднимает войска на восстание. Орландо уж разок так запнулся, и этим тотчас воспользовалась Любовь, вломившись к нему со всей своей чудовищной ордой, с гобоями, цимбалами и сорванными с плеч головами в кровавых патлах. Как он терзался тогда! И вот он снова запнулся, и в пробитую брешь скакнула Суетность, эта карга, и эта ведьма Поэзия, и Жажда Славы – старая потаскуха; взялись за руки и устроили из его сердца танцульку. Стоя навытяжку в тиши своего кабинета, он поклялся, что станет первым поэтом в своем роду и покроет свое имя немеркнущим блеском. Он говорил (перечисляя имена и подвиги предков), что вот сэр Борис разбил в бою поганых; сэр Гэвин – поляка; сэр Майлз – турка; сэр Эндрю – франка; сэр Ричард – австрияка; сэр Джордан – галла; и сэр Герберт – испанца. Да, они умели биться и побеждать, бражничать и любить, охотиться и транжирить, пировать и волочиться – а что осталось? Что? Череп; палец. Тогда как, сказал он, обращаясь к распахнутому на столе сэру Томасу Брауну… – и тут он снова запнулся. От всех стен комнаты, от ночного ветра, от лунного света чародейно отдалась божественная мелодия из таких слов, которые, чтобы они совсем не затмили нашу бедную страницу, мы и оставим лежать там, где они лежат, погребенными, но не мертвыми, скорее набальзамированными, так свежи их краски, так глубоко их дыхание, – и Орландо, сравнив этот подвиг с подвигами своих предков, воскликнул, что те со всеми своими делами – прах и тлен, этот же человек и слава его – бессмертны.
Скоро, однако, он понял, что битвы, которые вели сэр Майлз и прочие против вооруженных рыцарей, дабы завоевать королевство, и вполовину не были так свирепы, как те, что вел ныне он против родного языка, дабы завоевать бессмертие. Всякого, кто хотя бы шапочно знаком с пытками сочинительства, можно избавить от подробностей; как он писал и испытывал удовлетворение; читал и испытывал омерзение; правил и рвал; вымарывал; вписывал; приходил в восторг; приходил в отчаяние; с вечера почивал на лаврах и утром вскакивал как ужаленный; ухватывал мысль и ее терял; уже видел перед собою всю книгу, и вдруг она пропадала; разыгрывал за едою роли своих персонажей; их выкрикивал на ходу; вдруг плакал; вдруг хохотал; метался от одного стиля к другому; то избирал героический, пышный; то бедноватый, простой; то долины Темпа; то поля Кента и Корнуолла; и никак не мог решить, божественнейший ли он гений или самый жуткий дурак на всем белом свете.
Ради ответа на этот последний вопрос он, после месяцев упорных трудов, почел нужным нарушить многолетнее уединение и сообщиться с внешним миром. У него был в Лондоне приятель, некто Джайлз Ишем Норфолкский, который, хоть и знатного рода юноша, водил знакомство с писателями и, без сомненья, мог свести Орландо с кем-нибудь из этого благословенного – да что там – святого братства. Ибо для Орландо, в нынешнем его состоянии, человек, который написал книжку и увидел ее в печати, был осиян блеском, затмевавшим блеск всякой знатности и положения в обществе. Ему представлялось, что столь божественные идеи преобразуют даже и самые тела своих обладателей. Вместо волос у них нимбы, дыхание благоухает ладаном и розы растут из их уст – чего, конечно, он не мог сказать ни о себе самом, ни о мистере Даппере. Он и не воображал большего счастья, как, сидя за кулисами, послушать их беседы. При одной лишь мысли об этих острых и смелых речах даже воспоминания о разговорах с друзьями-придворными – собаки, лошади, женщины, карты – наводили на него несносную тоску. Он с гордостью вспоминал, как его всегда дразнили книжным червем, как смеялись над его страстью к уединению и литературе. Он был не мастер на ловкие фразочки. В дамских гостиных стоял столбом, шагал как гренадер, то и дело краснел. Два раза, по чистой рассеянности, свалился с коня. Однажды сломал леди Винчилси веер, сочиняя стихи. Он с удовольствием перебирал эти и другие свидетельства своей непригодности к светской жизни, и сладостная надежда, что все метания юности, его неловкость, склонность краснеть, долгие прогулки и любовь к сельской жизни доказывают, что сам он принадлежит скорее к избранному, нежели к знатному племени – скорей писатель, нежели аристократ, – завладела его душой. Впервые после той ночи великого потопа он чувствовал себя счастливым.
И вот он упросил мистера Ишема Норфолкского препроводить мистеру Николасу Грину в Клиффордс Инн письмо, выражавшее восхищение Орландо его трудами (Ник Грин был в то время весьма знаменитый писатель) и желание свести с ним знакомство; о каковой чести он едва осмеливается просить; ибо ничего не может предложить взамен; но ежели мистер Николас Грин великодушно согласится его посетить, карета четверкой будет ждать на углу Феттер-лейн в любой час, какой мистер Грин благоволит назначить, и его препроводит в дом Орландо. Следующие фразы добавьте по вкусу; и сами вообразите восхищенье Орландо, когда, в довольно скором времени, мистер Грин принял приглашение Благородного Лорда; занял место в его карете и был доставлен в зал южного крыла главного здания ровно в семь часов пополудни в понедельник двадцать первого апреля.
Здесь принимали многих королей, королев и послов; здесь стаивали судьи в своих горностаях. Самые очаровательные дамы страны приходили сюда; и самые суровые воины. Здесь были вывешены знамена Флодена и Азенкура[12]. Здесь были выставлены гербы со львами, леопардами и коронами. Здесь трещали, бывало, от золотых и серебряных брашен длинные столы; и в огромных каминах италийского драгоценного мрамора целый дуб с миллионом своих листочков, со всеми гнездами воробьев и грачей еженощно сжигался дотла. Сейчас здесь стоял поэт Николас Грин, дурно одетый, в мятой шляпе, потрепанном камзоле, с маленьким саквояжем в руке.
Легкое разочарование в поспешившем к нему навстречу Орландо было неминуемо. Росту поэт был не выше среднего; неказистый; щуплый, какой-то сутулый; входя, он наступил на лапу догу, и тот его укусил. Вдобавок Орландо, при всем своем знании человечества, не знал толком, куда его отнести. Что-то в нем было такое: и не слуга, и не помещик, и не вельможа. Голова с выпуклым лбом и резкий нос – благородной как будто формы; но скошенный подбородок. Сияющие глаза, но распущенные, дряблые губы. Нет, смущало скорее общее выражение этого лица. Не было в нем того величавого покоя, который так приятно опечатывает высокородное чело; не было и благопристойного раболепства, проясняющего черты вышколенной челяди; это было рыхлое, сморщенное, вытянутое лицо.
Хоть и поэт, он, кажется, скорей умел распекать, чем льстить; дуться, чем ластиться; ковылять, чем пришпоривать коня; суетиться, чем предаваться неге; ненавидеть, чем любить. Это, кстати, сквозило и в торопливости его движений; в острой настороженности взгляда. Орландо несколько смешался. Меж тем они пошли обедать.
Тут Орландо, обычно принимавший такие вещи как должное, впервые безотчетно устыдился количества своих слуг и великолепия стола. Еще более удивительно – он не без гордости вспомнил (обычно эта мысль ему претила) про свою прародительницу Молл, которая доила коров. Он уже готов был навести речь на эту скромную женщину с ее подойником, но поэт его опередил, заметив, что, как ни странно, при всей затасканности фамилии Грин, предки его явились сюда вместе с Завоевателем и принадлежали к цвету французской знати. К несчастью, род захирел и мало что оставил в веках, разве что подарил свое имя королевскому округу Гринвич. Дальнейшие наблюдения в том же духе – об утраченных замках, гербах, родичах, баронствующих на севере, брачных узах с аристократией на востоке, о том, как одни Грины пишут свою фамилию с двойным «и», а другие без оного, продолжались до тех пор, покуда не подали оленину. Тут Орландо ухитрился вставить несколько слов насчет бабушки Молл с ее коровами и успел слегка облегчить душу к тому времени, когда пред ними явились фазаны. Но только когда рекой полилась мальвазия, осмелился Орландо перейти к теме, которую, увы, не мог не считать еще более важной, чем Грины или коровы; а именно к священному предмету поэзии. Едва было произнесено это слово, глаза поэта загорелись; он отбросил заемные повадки благородного господина; стукнул рюмкой об стол и разразился такой длинной, путаной, пылкой и горькой повестью, каких Орландо не слыхивал иначе как из уст обманутой женщины, – об одной своей пьесе; о другом поэте; об одном критике. Что же до существа самой поэзии, Орландо уловил только, что продавать ее труднее, чем прозу, и строчки хотя и короче, их дольше писать. Так разговор шел с бесконечными ответвлениями, покуда Орландо не отважился намекнуть, что и сам он, грешный, имеет дерзость писать, – но тут поэт вскочил со стула. За панелью пискнула мышь, сказал он. Нервы у него, объяснил он, совсем сдали и мышиный писк на недели его выводит из строя. Дом, без сомненья, кишит паразитами, просто Орландо не замечал. Далее поэт поведал Орландо все о своем здоровье за последние десять лет. Оно было столь расшатано, что просто удивительно, как он выжил. Он перенес паралич, подагру, малярию, водянку и три вида лихорадки по очереди; сверх того, у него расширение сердца, увеличение селезенки и больная печень.
Но мало этого, сказал он Орландо, у него бывают ощущения в хребте, не поддающиеся описанию. Один позвонок, приблизительно третий сверху, горит, как в огне; другой, приблизительно второй снизу, холодеет, как лед. Иной раз он просыпается буквально со свинцовой головой; а то как будто внутри у него жгут тысячи свечей и запускают фейерверки. Он различит, он сказал, розовый лепесток через две перины; и может пройти через весь Лондон с завязанными глазами: его стопы наизусть помнят все мостовые. Короче говоря, он представляет собой столь чувствительный, столь тонко сработанный механизм (тут он как бы невзначай поднял руку, и рука была в самом деле безукоризненной формы), что просто диву дается, как поэма его разошлась всего в пятистах экземплярах, впрочем, это, разумеется, козни. Одним словом, заключил он, стукнув кулаком по столу, – искусство поэзии в Англии отжило свой век.
Как могло это случиться, когда Шекспир, Марло, Бен Джонсон, Браун, Джон Донн еще писали или только что перестали писать, Орландо, высыпавший имена своих любимцев, решительно не постигал.
Грин сардонически расхохотался. Положим, у Шекспира, согласился он, и сыщется несколько недурных сценок; но ведь все почти содраны у Марло. Этот Марло кое-что обещал, но как можно судить о мальчишке, который умер, не доживши до тридцати? Что до Брауна, этот вздумал писать поэзию прозой, а подобные вычуры скоро набивают оскомину публике. Донн – шарлатан, маскирующий убогость смысла темным слогом. Простаки ловятся на эту наживку, но через каких-нибудь двенадцать месяцев стиль выйдет из моды. Ну, а Бен Джонсон – Бен Джонсон его друг, а он никогда не хулит своих друзей.
Нет, заключил он, прошел, прошел великий век литературы; великий век литературы был при греках; елизаветинский век во всех отношениях уступает Элладе. В великий век поэты устремлялись к божественной цели, которую он назвал бы La Gloire[13] (он произносил «Глор», и Орландо не сразу ухватил смысл). Теперь молодые сочинители все на жалованье у книгопродавцев и готовы состряпать любой вздор, лишь бы те могли его сбыть. Шекспир тут первейший мерзавец, но ничего, он уже поплатился. Нынешних, объяснял Грин, всех узнаёшь по жеманности притязаний и дерзкой дикости опытов – греки такого бы и секунды не потерпели. Как ни больно ему в этом признаваться – он ведь любит литературу больше жизни, – он ничего не видит хорошего в настоящем и не питает никаких надежд на будущее. И с тем он налил себе еще стакан вина.
Эти откровения потрясли Орландо; однако он замечал невольно, что самого критика нисколько они не печалят. Напротив, чем больше бранил он свой век, тем больше казался доволен. Он как сейчас помнит, рассказывал он, один вечер в Таверне Петуха на Флит-стрит, когда там собрались Кит Марло и кое-кто еще. Кит расходился, нализался, ему это было недолго, и молол чепуху. Он так и видит, как Кит икает, тыча стаканом в приятеля: «Вот хоть ты меня режь, Билл (это он Шекспиру), набегает большая волна, и ты на гребне», чем он хотел сказать, пояснил Грин, что мы на пороге великого века английской литературы, а из Шекспира может выйти толк. Марло повезло, он был убит два дня спустя в пьяной драке[14] и не увидел, чем обернулись его пророчества. «Дурак несчастный! – сказал Грин. – Такое молоть! Подумать только – великий век! Это елизаветинский-то век великий!»
– То-то, любезный лорд, – продолжал он, поуютней устраиваясь в кресле и крутя меж пальцев стакан, – не будем унывать, будем дорожить прошлым и честию воздадим тем авторам – немного уж их осталось, – которые берут античность за образец и пишут не ради презренной пользы, но для Глор. (Орландо желал бы ему лучшего выговора.) Глор, – продолжал Грин, – вдохновляет возвышенный дух. Вот имел бы я пенсион в три тысячи фунтов, выплачиваемый поквартально, я бы жил для одной лишь Глор. Каждое утро валялся бы в постели, перечитывая Цицерона. Научился бы так подражать его слогу, что вы не отличили бы меня от него. Вот что называю я благородной изящной словесностью, – сказал Грин. – Вот что называю я Глор. Но для этого надобен пенсион.
Орландо меж тем оставил всякую надежду поговорить с поэтом о своих собственных трудах; но ничего, ничего; разговор перекинулся на личности Шекспира, Бена Джонсона и прочих – всех их Грин близко знал и о каждом мог порассказать немало забавных анекдотов. Никогда Орландо так не смеялся. Вот они каковы, его божества! Половина из них пьянчуги, все волокиты! Все почти собачатся с женами; ни один не побрезговал ложью, ни самой презренной интригой. Они могут царапать стишки на обороте счета из прачечной, прислонив его к затылку наборщика в дверях печатни. Так явился в свет Гамлет; и Лир; и Отелло. Немудрено, как заметил Грин, что в пьесах этих столько огрехов. Прочее время тратится на попойки, пирушки по кабакам, и при этом выкрикивается такое, что превосходит самое бурное воображение, и такое вытворяется, что и не снилось самым отчаянным придворным шалунам. Все это Грин рассказывал с воодушевлением, совершенно пленявшим Орландо. Он обладал подражательным даром и воскрешал к жизни мертвых, а порой высказывал и прелестные суждения о книгах, если те были написаны три века тому назад.
Так проходило время, и Орландо испытывал к своему гостю странную смесь приязни и презрения, восхищения и жалости и еще что-то, столь смутное, что не покрывалось точным наименованием, но слегка отдавало ужасом и слегка восторгом. Он непрестанно говорил о себе, но был столь увлекательный собеседник, что можно было заслушаться повестью о его подагре. И он был так остроумен; так невоспитан; так запанибрата с Богом и Женщиной; сочетал в себе столько невероятных способностей; был начинен такими увлекательными сведениями; умел приготовить салат на триста разных ладов; знал все, что только можно знать о букетах вин; играл на полудюжине музыкальных инструментов и был первым и, вероятно, последним по части запекания сыра в большом итальянском камине. То, что он не отличал герани от гвоздики, дуба от березы, дога от борзой, суягной овцы от ярочки, пшеницы от ячменя, пашни от залежи; не слыхивал об урожае и недороде; считал, что апельсины растут под землей, а репа на дереве; предпочитал сельскому любой городской пейзаж, – все это и многое другое поражало Орландо, никогда не встречавшего подобных людей. Даже горничные, презирая его, прыскали при его шуточках, и лакеи, ненавидя его, топтались поблизости, прислушиваясь к его историям. В самом деле, никогда еще в доме не царило такое оживление – и все это давало Орландо пищу для раздумий и побуждало сравнивать новый образ жизни с прежним. Он вспоминал привычные беседы об апоплексическом ударе короля Испанского или случке кобеля; вспоминал, как делил свое время между туалетным столиком и конюшнями; как лорды задавали храпака над своим вином и ненавидели всякого, кто их будил; как мощны и бодры они телесно; как умом – ленивы и робки. Растревоженный этими мыслями, не в силах их уравновесить, он пришел к заключению, что впустил в дом пагубный дух беспокойства, который впредь не даст ему мирно спать по ночам.
В тот же самый миг Ник Грин пришел к прямо противоположному выводу. Лежа как-то поутру в мягчайшей постели, на тончайших простынях и глядя сквозь свое эркерное окно на дерн, в течение трех веков не знававший ни щавеля, ни одуванчика, он подумал, что, если тотчас не унесет отсюда ноги, его здесь заживо уморят. Вставая и слушая воркование голубей, одеваясь и слушая шелест струй, он чувствовал, что без грохота ломовых телег по булыжникам Флит-стрит ему не написать больше ни строчки. Если это еще немного продлится, подумал он, слушая, как лакеи поправляют огонь в камине и уставляют за дверью скатерть серебряными приборами, я усну (тут он истово зевнул) и никогда не проснусь.
А потому он отыскал Орландо в его кабинете и объявил ему, что всю ночь не сомкнул глаз из-за тишины. (В самом деле, замок на пятнадцать миль во все стороны был окружен парком и обнесен стеной в десять футов высотою.) Тишина, сказал он, всего губительней для его нервов. С разрешения Орландо, он нынче же утром откланяется. Орландо испытал известное облегчение, но ему и ужасно было жаль его отпускать. Дом без него, думал он, покажется скучным. При расставании (ибо до сих пор речь об этом предмете не заходила) он отважился всучить поэту свою пьесу о смерти Геракла и попросить его суждения. Поэт пьесу взял; что-то принялся мямлить о Глор и Цицероне, но Орландо прервал его, пообещав поквартально выплачивать пенсион; после чего Грин, рассыпаясь в изъявлениях преданности, вскочил в экипаж и был таков.
Никогда еще большой зал не казался таким огромным, пышным и пустым, как когда откатывала коляска. Орландо знал, что уже ему не решиться поджаривать сыр в итальянском камине; не отважиться отпускать шуточки по поводу итальянской живописи; не изловчиться так смешивать пунш, как положено его смешивать; тысячи милых колкостей и острот навсегда для него утрачены. Но зато какое счастье больше не слышать этого бранчливого голоса, какая роскошь снова вкусить одиночество – так невольно он рассуждал, отвязывая дога, который шесть недель просидел на цепи, ибо стремился куснуть поэта, едва его завидит.
Ник Грин в тот же вечер водворился на углу Феттер-лейн и застал там все приблизительно таким же, как и оставил. Миссис Грин разрешалась от бремени в одной комнате; Том Флетчер пил джин в другой. Повсюду валялись по полу книги; обед – какой-никакой – подавался на туалетном столике, на котором дети пекли куличики из песка. Тут, Грин чувствовал, была истинная атмосфера для творчества; тут ему хорошо писалось, и он писал. Тема напрашивалась сама. Благородный лорд у себя дома. В гостях в поместье у вельможи – так как-нибудь будет называться его поэма. Схватив перо, которым сынишка щекотал кошке ухо, и вонзив его в служившую чернильницей яичную скорлупу, Грин тотчас настрочил вдохновенную сатиру. Она была столь меткой, что ни у кого не могло явиться сомнений, что разделываемый в ней лорд – это Орландо; интимнейшие его замечания и сокровеннейшие поступки, его порывы и прихоти, самый цвет волос и манера на иноземный лад раскатывать «эр» – все было представлено публике. Если же сомнения все-таки могли зародиться, Грин их рассеивал, вводя в текст, почти без камуфляжа, отрывки из этой аристократической трагедии «Смерть Геракла», которую он, в точности как и ожидал, нашел напыщенной и многословной донельзя.
Памфлет, тотчас выдержав несколько изданий и оправдав затраты миссис Грин на десятые роды, вскоре был препровожден друзьями, всегда пекущимися о подобных материях, самому Орландо. Прочитав его со смертельным самообладанием от начала и до конца, он позвонил лакею; протянул ему сей документ на кончике каминных щипцов; приказал как можно глубже засунуть его в самую зловонную помойку поместья. Когда лакей направился к двери, Орландо его окликнул.
– Седлай самого быстрого коня в конюшне, – сказал он. – Во весь опор скачи в Харвич. Садись на корабль, какой пойдет на Норвегию. Там купи на псарне у самого короля отборнейших борзых королевских кровей, обоего пола. Безотлагательно доставь их сюда. Ибо, – пробормотал он едва слышно, вновь принимаясь за чтение, – с людьми я покончил.
Понятливый слуга поклонился и исчез. Он неукоснительно выполнил поручение своего господина и вернулся день в день три недели спустя, ведя на сворке превосходных борзых, из которых одна, пола женского, в ту же ночь произвела на свет под обеденным столом восьмерых прелестных щенков. Орландо велел принести их к нему в опочивальню.
– Ибо, – сказал он, поглаживая милых зверушек по головам, – с людьми я покончил.
Однако он поквартально выплачивал пенсион.
Так, к тридцати годам или около того, наш юный вельможа не только вкусил от всех предлагаемых жизнью плодов, но вполне познал их тщету. Любовь, честолюбие, женщины, поэты – Бог с ними со всеми! Литература – фарс. В ту ночь, когда он прочитал Гринов пасквиль «В гостях у вельможи в поместье», он устроил большой костер из пятидесяти семи сочинений, пощадив лишь «Дуб»: юношеская проба пера, и совсем коротенькая к тому же. Две вещи теперь оставались, в какие он верил: собаки и природа; борзая и розовый куст. От пестрого многообразия мира, от капризной сложности жизни ничего более не оставалось. Собака и куст – вот и все. И, стряхнув с себя тяжелые лохмотья иллюзий, совсем себя, следственно, оголив, он подзывал к себе собак и шагал через парк.
Так долго он просидел затворником над рукописями и книгами, что чуть не забыл об обольщениях природы, которые бывают в июне столь неотразимы. Поднявшись на вершину холма, откуда в ясные дни открывался вид на половину Англии с каемкой Шотландии и Уэльса, он бросался на землю под любимым своим дубом и чувствовал, что если ему до конца дней не придется больше беседовать ни с мужчиной, ни с женщиной; если борзые его не разовьют в себе дара речи; если судьба не подсунет ему еще поэта или княжну, он довольно сносно проведет отпущенный ему срок.
Так он приходил сюда день за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем, год за годом. Он видел, как буки занимаются золотом и расправляются молодые папоротники; видел лунный серп и потом круглую луну; видел… но, быть может, читатель и сам вообразит все причитающееся ему дальше и представит себе, как каждое деревцо, каждый кустик в округе сперва будут обрисованы в зеленом виде, затем в золотом; как восходит луна и заходит солнце; как весна следует после зимы и осень за летом; как день сменяется ночью, а ночь сменяется днем; как разражается гроза и затем вновь проясняется небо; как все остается, в общем, без перемен и двести, и триста лет, разве что накопится немного пыли и паутины, с которой за полчаса сладит любая старушка; умозаключение, к которому мы, нельзя не признаться, могли бы прийти и быстрей, с помощью простейшей фразы «Прошло время» (в скобках точно означив срок), и ничего решительно не случилось.
Но к сожалению, Время, с такой завидной пунктуальностью диктующее, когда цвести и когда увядать цветку или животному, на душу человека не оказывает столь явственного воздействия. Более того – человеческая душа сама непонятным образом влияет на ткань времени. Какой-нибудь час, вплетаясь в непостижимую вязь нашего ума, может пятидесяти-, а то и стократно растянуться против своих законных размеров; с другой стороны, какой-нибудь час может пробежаться по циферблату сознания с быстротою молнии. Это разительное расхождение между временем на часах и временем в нас покуда недостаточно изучено и заслуживает дальнейшего пристального исследования. Но биограф, интересы которого, как мы уже упоминали, строго ограничены, вправе удовлетвориться здесь одним простым сужденьем: когда человек достиг тридцатилетнего возраста, вот как Орландо, – то время, когда он думает, становится неимоверно долгим; то время, когда он действует, становится неимоверно коротким. Орландо отдавал распоряжения по своему гигантскому хозяйству в мгновение ока; но едва он уединялся на холме под своим дубом, секунды начинали взбухать и наливаться так, будто им вовек не пробить. Наливались они к тому же чем-то уж вовсе невообразимым. Ибо его не просто одолевали вопросы, ставившие в тупик величайших мыслителей, например: Что такое любовь? Что такое дружба? Что есть истина? Но стоило ему ими задаться, все его прошлое, такое, казалось бы, бесконечное и насыщенное, устремлялось к готовой пробить секунде, раздувало ее во много раз против натуральной величины, окрашивало всеми цветами радуги и какой только не начиняло дребеденью.
В подобных раздумьях (или как их там ни назови) проводил он месяцы и годы своей жизни. Не будет преувеличением сказать, что ему случалось выйти из дому после завтрака тридцатилетним и воротиться к обеду пятидесятилетним человеком. Иные недели старили его на сто лет, иные и трех секунд не прибавляли к его возрасту. Вообще о продолжительности человеческой жизни (о сроке, отпущенном животным, лучше тут умолчим) мы рассуждать не беремся, потому что стоит заявить, что жизнь бесконечно длинна, и тут-то нам и напомнят, что промельк ее мгновенней опадания розового лепестка. Из двух сил, которые вперемежку, и однако же – что особенно странно – обе разом командуют нашим убогим рассудком – краткость и долгота, – Орландо то попадал во власть тяжкого слоноподобного божества, то легкокрылой мухи. Жизнь казалась ему нескончаемой. И все равно промелькнула как миг. Но даже когда она особенно простиралась вдаль, и секунды особенно разбухали, и он будто блуждал один по бескрайним пустыням вечности, и то ему не хватало времени разгладить и разгадать петлистые, тесные пергаментные строки, которые тридцатилетний обиход с мужчинами и женщинами тугим свитком свил в его мозгу и сердце. Он вовсе еще не покончил с мыслями о Любви (дуб за этот период успел много раз зазеленеть и отряхнуть листву), а Честолюбие уже вытолкало ее с поля и заместило Дружбой и Литературой. И поскольку первый вопрос – Что такое Любовь? – не был решен, она по всякому поводу и без повода врывалась, оттирала Книги, и Метафоры, и Каков смысл нашей жизни? – на кромку поля, где они и выжидали, когда снова смогут ринуться в игру. Процесс решения еще запутывался и разбухал из-за того, что был роскошно иллюстрирован, и притом не только картинками: старая королева Елизавета, в розовой парче, на гобеленовом диване, в руке – табакерка из слоновой кости, рядом – золотая рукоять кинжала, – но и запахами: как она была надушена! – и звуками: как трубили олени в Ричмонд-парке тем зимним днем… И мысль о любви сливалась, сплавлялась с зимой и снегом; с жаром камина; с русскими княжнами, золотыми кинжалами, зовами оленей; со слюнявым лепетом старого короля Якова, и с фейерверками, и с мешками сокровищ в трюмах елизаветинских кораблей. Каждая частность, едва он пробовал сдвинуть ее с места, упиралась в другую – так в кусок стекла, год пролежавший на дне морском, врастают кости, стрекозы, и монеты, и кудри утопленниц.
– О Господи, опять метафора, – воскликнул он при этих словах (что показывает, как беспорядочно кружила его мысль, и объясняет, почему дуб столь часто зеленел и осыпался, покуда Орландо бесплодно бился над решением вопроса о Любви). – Вот уж зачем они нужны? – спросил он себя. – Почему просто-напросто не сказать, ну… – и тут он думал полчаса, – или, может быть, это два с половиной года? – как просто-напросто сказать, что такое Любовь. – Образ, кстати, явно натянут, – рассуждал он, – никакая стрекоза не станет жить на дне морском, разве что в силу совершенно исключительных обстоятельств. А если Литература не Супруга и Наложница Истины – что же она такое? Ах, надоело! – крикнул он. – При чем тут Наложница, если уже сказано – Супруга? Почему нельзя просто назвать вещи своими именами и успокоиться?
И он попытался сказать, что трава зеленая, а небо синее, и тем ублажить суровый дух поэзии, которому, хоть и с почтительного расстояния, он все еще невольно поклонялся.
– Небо синее, – сказал он. – Трава зеленая.
Но, подняв глаза, он убедился, что совершенно даже напротив, небо было, как покровы, опадающие с голов тысячи мадонн; а трава темнела и стлалась, как бег девичьей стайки, спасающейся от объятий волосатых сатиров из очарованного леса.
– Ей-богу, – сказал он (потому что взял скверную привычку разговаривать с самим собою вслух), – хрен редьки не слаще. И то и другое – фальшиво донельзя.
И он отчаялся в собственной способности определить, что такое поэзия и что такое правда, и впал в глубокое уныние.
Тут мы воспользуемся паузой в его монологе, чтобы порассуждать о том, как странно видеть Орландо, распростертого на траве в июньский день, и почему столь прекрасный собою молодой человек, в полном обладании своих способностей, столь здорового тела, столь образцовых щек и ног, – человек, без раздумья бросающийся в атаку впереди войска и принимающий поединок, – почему он страдает таким бессилием мысли и так этим мучится, что, когда дело доходит до вопроса о поэзии и его неспособности с ним сладить, он робеет, как маленькая девочка под маменькиной дверью? Мы подозреваем, что насмешка Грина над его трагедией уязвила его не меньше, чем насмешка Саши над его любовью. Но мы, однако, слишком отвлеклись…
Орландо все раздумывал. Он продолжал всматриваться в небо и траву, стараясь угадать, что сказал бы про них истинный поэт, чьи стихи напечатаны в Лондоне. А Память меж тем (повадки ее нами уже описаны) все совала ему под нос лицо Николаса Грина, как будто этот вислогубый зоил, и, как выяснилось, еще и предатель, был Муза собственной персоной и это его обязан ублажать Орландо. И Орландо тем летним утром предлагал ему на выбор множество словесных оборотов, и скромных, и фигурных, а Ник Грин все качал головою, хмыкал и что-то пел про Глор, про Цицерона и что поэзия в наш век мертва. Наконец, вскочив на ноги (уже наступила зима, и было очень холодно), Орландо произнес клятву, одну из самых знаменательных в своей жизни, ибо она обрекала его такому рабству, беспощадней которого на свете не бывает.
– Будь я проклят, – сказал Орландо, – если я напишу или попытаюсь написать еще хоть слово в угоду Нику Грину или Музе. Хорошо ли, плохо или посредственно – я буду писать отныне и вовеки в угоду самому себе, – и тут он будто разорвал все свои бумаги и швырнул их в усмешливую, наглую физиономию. После чего, как увертывается дворняга, когда вы наклонились, чтобы запустить в нее камнем, Память увертливо убрала портрет Николаса Грина с глаз долой; и вместо него подсунула Орландо… вот именно что ничего не подсунула.
Но Орландо все равно продолжал думать. А ему было, было о чем подумать. Ведь разорвав тот свиток, тот пергамент, он одним махом разорвал и ту скрепленную гербовой печатью грамоту, которой в тиши своего кабинета он сам себя назначил, как назначает посланника король, – первым в своем роду поэтом, первым писателем своего века, даруя душе своей вечное бессмертие, а телу – вечный покой среди лавров и неосязаемых стягов людского поклонения вовеки. Как ни было все это великолепно, он разорвал ту грамоту и выбросил в мусорную корзину.
– Слава, – сказал он, – не что иное, как (и поскольку не было на него Ника Грина, чтобы его окоротить, он упивался, заливался образами, из которых мы выберем только два-три самых скромных), как расшитый камзол, стесняющий члены; серебряные, давящие на сердце латы; щит повапленный, заслоняющий воронье пугало, – и т. д. и т. п. Суть всех этих образов сводилась к тому, что слава мешает и теснит, безвестность же, как туман, обволакивает человека; безвестность темна, просторна и вольготна; безвестность оставляет духу нестесненно идти своим путем. На человека безвестного милосердно изливаются потоки темноты. Никто не знает, куда уходит он, куда приходит. Он волен искать, он волен объявлять правду; лишь он один свободен; он один правдив; он один наслаждается покоем. И он затих под дубом, очень даже удобно и уютно ему подставлявшим свои корявые корни.
Лежа так, глубоко уйдя в свои мысли о благословении безвестности, о том, какое это счастье быть безымянным, быть волной, – вот набежит, вот снова опадет на дно морское; о том, как безвестность избавляет душу от докучной зависти и злобы; гонит по жилам чистый ток великодушия и щедрости; учит давать и брать, не клянча и не расточая ни благодарности, ни похвал; так, верно, жили все великие поэты, полагал он (хотя, по скудости познаний в греческом, не мог подкрепить свою идею), так, думал он, пишет Шекспир, так зодчие возводят храмы, не ища ни воздаяния, ни славы, была бы только работа днем да вечером кружка пива. «Вот это жизнь, – думал он, потягиваясь под дубом. – Но отчего бы сию минуту ей не предаться?» Мысль эта пронзила его, как пуля. Честолюбие грузилом шлепнулось на дно. Освободясь от грызи попранной любви, уязвленного тщеславия, словом, всякого зуда и волдырей, какими он маялся из-за житейской крапивы, совершенно бессильной обстрекать человека, если тот избегает почестей, – он широко раскрыл глаза, и прежде широко открытые, но видевшие только мысли, и увидел далеко в низине свой собственный дом.
Он раскинулся в лучах весеннего утра. Скорей не дом, а целый город, но не слепленный кое-как прихотью несговаривавшихся хозяев, а возведенный осмотрительным, рачительным строителем, руководившимся одной-единственной идеей. Дворы и строения, серые, красные, бурые, располагались стройно, соразмерно; вот двор – удлиненный, а вот квадратный; где статуя; где фонтан; одно строение лежит плоско, другое подведено под острый конек; где звонница, а где часовня; меж ними сверкали ярчайшие полотнища муравы, темнели группки кедров и пестрели куртины; и все это плотно, но не сжимая, не стесняя, замыкал изгиб тяжелых стен; и кучерявились, взмывая в небо, дымки несчетных труб. Это могучее, но строго рассчитанное сооружение, способное укрыть тысячи человек и, наверное, две тысячи коней, возведено, думал Орландо, работниками, не передавшими векам своих имен. Здесь жили, мне и не счесть сколько столетий, безвестные поколения моих безвестных предков. Ни один из всех этих Ричардов, Джонов, Марий, Елизавет не оставил по себе следа, но все они, трудясь, кто иголкой, кто лопатой, любя, рожая себе подобных, оставили вот это.
Никогда еще дом не выглядел благородней, человечней.
Так к чему же заноситься, метить куда-то выше их? Какая оглушительная наглость и тщета – пытаться усовершенствовать это безымянное творенье; подправить труд исчезнувших рук. Куда лучше прожить неизвестным и оставить после себя арку, беседку, стену, за которой вызревает персик, чем, мелькнув ярким метеором, улетучиться дотла. И в конце концов, сказал он сам себе, загораясь при виде огромного дома и дерна внизу, неизвестные лорды и леди, которые здесь жили, никогда не забывали кое-что приберечь для наследников; вдруг протечет крыша; повалится дерево. И всегда был у них на кухне теплый уголок для старенького пастуха; всегда хлеб для голодных; всегда были начищены кубки, даже когда хозяина сваливал недуг; окна сверкали огнями, даже когда он лежал на смертном одре. Хоть и лорды, как готовно растворялись они в безвестности вместе с каменщиками, вместе с кротоловами. Безвестные герои, забытые зиждители – так взывал он к ним с жаром, который рьяно отрицали иные критики, приписывавшие ему холодность, вялость, безразличие (по правде говоря, качество вообще нередко прячется по другую сторону стены, возле которой мы его разыскиваем); так обращался он к своему дому и роду с прочувствованной речью; но когда дошло до заключенья, – какая же речь без заключенья? – он запнулся. Он хотел было пышно заключить в таком духе, что вот, мол, он пойдет по их стопам, добавит еще камешек к сооруженью. Но поскольку сооружение и так покрывало девять акров, даже и единственный добавленный камешек был бы, пожалуй, излишеством. Не упомянуть ли в заключение о мебели? О стульях и столах, о ковриках возле кроватей? Да, в заключение следовало упомянуть именно о том, чего дому не хватает. И, оставя речь покуда неоконченной, он снова зашагал вниз, решив отныне посвятить себя усовершенствованию интерьера. Известие – о том, что она должна немедля ему споспешествовать, – вызвало у доброй, старой миссис Гримздитч (да, она успела состариться) слезы на глазах.
У лошадки-вешалки для полотенец в спальне короля («еще доброго короля Якова, милорд», – сказала миссис Гримздитч, намекая на то, что много воды утекло с тех пор, как королевская особа вообще почивала под этим кровом; но дни проклятого Парламента миновали[15], теперь в Англии, слава Богу, опять Корона) недоставало ножки; не было скамеек под кувшины в покойчике, прилегающем к гостиной пажа герцогини; мистер Грин изгадил ковер этой своей пакостной трубкой, уж они с Джуди скоблили-скоблили, пятно так и не отстало. Одним словом, когда Орландо прикинул, как обставить креслами розового дерева, шкафчиками кедрового дерева, серебряными кувшинами, фарфоровыми тазами и персидскими коврами все имевшиеся в замке триста шестьдесят пять спален, он понял, что это ему обойдется недешево; и если еще останется несколько тысяч фунтов от его состояния, их едва достанет на то, чтобы увешать коврами несколько галерей, снабдить столовую залу резными стульями и поместить зеркала кованого серебра и стулья того же металла (к которому он питал неуемную страсть) в королевские опочивальни.
И он засел за скрупулезный труд, в чем мы, без сомненья, убедимся, просмотрев его амбарные книги. Заглянем в перечень тогдашних его покупок, с расходами, столбиком подсчитанными на полях, – но их мы опускаем.
За пятьдесят пар испанских покрывал и столько же занавесей алой и белой тафты; к ним же воланы алого и белого атласа, шитого алым и белым шелком…
За семьдесят кресел желтого атласа и шестьдесят стульев, им соответственных, и столько же чехлов…
За шестьдесят семь столов орехового дерева…
За семнадцать дюжин ящиков, по пять дюжин бокалов венецианского стекла в каждой дюжине…
За сто две ковровые дорожки, длиною тридцать ярдов каждая…
За девяносто семь подушечек алого дамаска, шитого бланжевыми шелковыми галунами, и к ним столько же обитых тисненым шелком скамеечек для ног и стульев соответственно…
За пятьдесят канделябров, под дюжину свеч каждый…
Но вот – так список действует на нас, – вот мы уже и зеваем. Однако мы прекращаем этот перечень только потому, что нам скучно, а не потому, что он исчерпан. Далее следуют еще двадцать девять страниц, и общая сумма составляет много тысяч фунтов, т. е. миллионов фунтов на наши деньги. И, проведя таким образом день, вечером лорд Орландо снова подсчитывал, во что ему встанет нагородить тысячу огородов, если платить работникам по десять пенсов в час, и сколько центнеров гвоздей по пять с половиной пенсов за пинту уйдет на починку ограды парка в пятнадцать миль окружностью. И так далее и тому подобное.
Рассказ наш, пожалуй, и скучноват, ведь один ларец не ахти как отличается от прочих и один огород, пожалуй, мало отличим от тысячи. Но ради них он совершал увлекательнейшие путешествия; попадал в удивительные истории. Например, когда он засадил целый городок слепых женщин близ Брюгге сшивать балдахин для серебряного ложа, а уж история с Венецианским мавром, у которого он купил (но только силою оружия) полированный ларец, – та в других руках бесспорно показалась бы достойной изложения. Ну, и его предприятиям было тоже не занимать разнообразья; например, из Сассекса вывозили партиями гигантские деревья, распиливали вдоль и таким паркетом выкладывали галереи; или, скажем, прибывал из Персии огромный, шерстью и опилками набитый ящик, и в конце концов из него извлекалась одна-единственная тарелка; один-единственный перстень с топазом.
Но вот на галереях уже не осталось места ни для единого стола; на столах не осталось места ни для единого ларца; в ларцах не осталось места ни для единой вазочки; в вазочках не осталось места ни для единой горстки засушенных розовых лепестков; нигде ни для чего решительно не осталось места; короче говоря, дом был обставлен. В саду подснежники, крокусы, гиацинты, магнолии, розы, лилии, астры, далии всех разновидностей, яблони, груши, вишни, фиги и финики, вкупе со многим множеством редких и цветущих кустарников, вечнозеленых и многолетних, росли так тесно, так впритык, что яблоку негде было упасть меж их корнями и ни пяди дерна не оставалось без их тени. Вдобавок Орландо вывез из дальних стран дичь с ярким опереньем; и двух малайских медведей, скрывавших, он не сомневался, под грубостью повадки верные сердца.
Теперь все было готово; и вечерами, когда горели несчетные серебряные светильники и ветерок, вечно слонявшийся по галереям, заигрывал с зелено-синими шпалерами, пуская вскачь охотничьих коней и обращая в бегство дафн; когда серебро сияло, лак мерцал и пылало дерево; когда гостеприимно распростерли ручки резные кресла и дельфины, неся на спинах русалок, поплыли по стенам; когда все это и многое другое было готово и пришлось ему по сердцу, Орландо, обходя замок в сопровождении своих борзых, испытывал удовлетворение. Настало время, думал он, закончить ту торжественную речь. Или, пожалуй, даже лучше начать ее сначала. И все же – проходя по галереям, он чувствовал, что что-то тут не то. Столы и стулья, пусть золоченые, резные, диваны, покоящиеся на львиных лапах и лебяжьих шеях, перины, пусть и нежнейшего гагачьего пуха – это, оказывается, не все. Люди, сидящие на них, люди, на них лежащие, поразительным образом их совершенствуют. И вот Орландо стал задавать блистательные праздники для вельмож и помещиков округи. Все триста шестьдесят пять спален не пустовали месяцами. Гости толклись на пятидесяти двух лестницах. Триста лакеев сбивались с ног. Пиры бывали чуть не каждый вечер. И – всего через несколько лет – Орландо порядком поиздержался и растратил половину своего состояния; зато стяжал себе добрую славу среди соседей, занимал в графстве с десяток должностей и ежегодно получал от благодарных поэтов дюжину томов, подносимых его светлости с пышными дарственными надписями. Ибо, хоть он и старался избегать сообщения с писателями и сторониться дам чужеродного происхождения, он был безмерно щедр и к женщинам и к поэтам, и те обожали его.
Но в разгаре пира, когда гости веселились без оглядки, он, бывало, тихонько удалялся в свой кабинет. Там, прикрыв за собою дверь и убедившись, что никто ему не помешает, он извлекал старую тетрадь, сшитую шелком, похищенным из материнской коробки с рукодельем, и озаглавленную круглым школярским почерком «Дуб. Поэма». И писал до тех пор, покуда часы не пробьют полночь и еще долго после. Но из-за того, что он вымарывал столько же, сколько вписывал стихов, нередко обнаруживалось, что к концу года их стало меньше, нежели в начале, и впору было опасаться, что в результате писания поэма станет вовсе не написанной. Историку литературы, конечно, предстоит отметить разительные перемены в его стиле. Цветистость вылиняла; буйство обуздалось, век прозы остудил горячий источник. Самый пейзаж за окном уже не так был кучеряв; шиповник – и тот стал менее петлист и колок. Верно, и чувства притупились, мед и сливки уже меньше тешили нёбо. Ну, а то, что очистка улиц и лучшее освещение домов отдаются в стиле, – азбучная истина.
Как-то он с великими трудами вписывал несколько строк в свою поэму «Дуб», когда какая-то тень скользнула по краю его зрения. Скоро он убедился, что это не тень, а фигура весьма высокой дамы в капюшоне и мантилье пересекала внутренний дворик, на который глядело его окно. Дворик был укромный, дамы он не знал и удивился, как она сюда попала.
Три дня спустя видение опять явилось; и в среду в полдень пришло опять. На сей раз Орландо решился за ней последовать, она же, кажется, ничуть не испугалась разоблаченья, а, напротив, когда он ее нагнал, замедлила шаг, обернулась и посмотрела прямо ему в лицо. Всякая другая женщина, застигнутая таким образом в личном дворике его светлости, конечно бы, смутилась; всякая другая женщина с таким лицом, капюшоном и видом на ее месте бы поскорей упряталась в свою мантилью. Но эта дама более всего напоминала зайца; зайца испуганного, но дерзкого; зайца, в котором робость борется с немыслимой, дурацкой отвагой; заяц сидит торчком и пожирает преследователя огромными, выкаченными глазами; и настороженные ушки дрожат, и трепещет вытянутый нос. Заяц, однако, был чуть не шести футов, да еще этот допотопный капюшон прибавлял ей росту. И она смотрела на Орландо неотрывным взглядом, в котором робость и отвага удивительнейшим образом сливались воедино.
Потом она попросила его, с вполне уместным, но несколько неловким реверансом, простить ее вторженье. Затем, снова вытянувшись во весь свой рост – нет, в ней было больше шести футов, – она с таким кудахтаньем, с такими хихи-хаха, что Орландо подумал, не сбежала ли она из дома для умалишенных, сообщила, что она эрцгерцогиня Гарриет Гризельда из Финстера Лархорна и Скок оф Бума, что в румынских землях. Ее заветная мечта свести с ним знакомство. Она сняла квартиру над булочной у Парк-гейт. Она видела его портрет: это вылитая ее сестра, которой – тут она прямо-таки зашлась хохотом – уж много лет как нет в живых. Она гостит при английском дворе. Королева ей кузина. Король – дивный малый, но редко когда трезвый ложится спать. Тут снова пошли хихи-хаха. Короче говоря, ничего не оставалось, как только пригласить ее войти и угостить вином.
В комнатах ее повадки обрели надменность, естественную для румынской эрцгерцогини; и если бы не редкие для дамы познанья в винах и не здравые сужденья об оружии и обычаях охотников ее страны, беседа была бы, пожалуй, натянутой. Наконец, вскочив со стула, она объявила, что навестит его завтра, отвесила новый щедрый реверанс и удалилась. На другой день Орландо ускакал верхом. На следующий поворотил ей спину; на третий задернул шторы. На четвертый день шел дождь, и, не желая заставлять даму мокнуть и сам не прочь немного развеяться, он пригласил ее зайти и поинтересовался ее мнением о доспехах одного из своих предков – работа ль это Топпа или Якоби? Сам он склонялся к Топпу. Она придерживалась иного мнения, какого – не так уж важно. Куда важней для нашей истории, что в доказательство своего суждения о выделке скреп эрцгерцогиня Гарриет взяла золотые поножи и примерила на ноги Орландо.
О том, что он обладал парой прекраснейших ног, на каких когда-нибудь стаивал юный вельможа, – уже упоминалось.
То, как именно закрепила она наколенник; или ее склоненная поза; или долгое затворничество Орландо; или естественное притяжение полов; или бургундское; или огонь в камине – можно винить любое из названных обстоятельств; ведь что-то, разумеется, приходится винить, когда благородный лорд с воспитанием Орландо, принимая у себя в доме даму, которая старше его чуть не вдвое, с лицом в аршин длиной, выкаченным взором и вдобавок нелепо одета в мантилью с капюшоном – и это в теплое время года! – что-то да приходится винить, когда такой благородный лорд, вдруг обуянный какой-то неудержимой страстью, выскакивает за дверь.
Но что за страсть, позволительно спросить, могла бы это быть? Ответ двулик, как сама Любовь. Ибо Любовь… но оставим Любовь на минутку в покое, а произошло вот что:
Когда эрцгерцогиня Гарриет Гризельда припала к его ноге, Орландо вдруг, непостижимо, услышал в отдаленье трепет крыл Любви. Дальний нежный шелест ее плюмажа всколыхнул в нем тысячи воспоминаний: сень струй; нега в снегу; предательство под рев потопа; шорох, однако, близился; Орландо дрожал, краснел и волновался, как, он думал, уж никогда не будет волноваться; и готов был протянуть руки и усадить к себе на плечо птицу красоты; но тут – о ужас! – раскатился мерзкий звук; как будто, кружа над деревом, каркали вороны; и воздух потемнел от жестких, черных крыльев; скрежетали голоса; летали клочья соломы, сучья, перья; и на плечо к Орландо плюхнулась самая тяжелая и мерзкая из птиц; стервятник. Тут-то он и бросился за дверь и послал своего лакея проводить эрцгерцогиню Гарриет к ее карете.
Потому что Любовь, к которой мы наконец можем вернуться, имеет два лица: одно белое, другое черное; два тела: одно гладкое, другое волосатое. Она имеет две руки, две ноги, два хвоста – словом, всего по паре и непременно из совершенных противоположностей. В данном случае любовь Орландо начала свой лет, обратив к нему белое лицо и сверкая гладким, нежным телом. Она близилась, близилась, овевая его небесным восторгом. Но вдруг (возможно, при виде эрцгерцогини) она шарахнулась, резко повернула и явилась уже в черном, волосатом, гнусном виде; и вовсе не Любовь, не птица рая – стервятник похоти с мерзейшим грубым стуком уселся на его плечо. Вот он почему бежал; вот почему позвал лакея.
Но не так-то просто выгнать эту гарпию. Мало того что эрцгерцогиня и не думала съезжать от булочника, Орландо каждую ночь терзали мерзкие фантомы. И к чему, скажите, обставлять дом серебром и увешивать стены шпалерами, когда в любой момент вымазанная пометом птица может плюхнуться к вам на письменный стол? Она была тут как тут, металась между стульев; он видел, как она нелепо шлепала по галереям. Или тяжко усаживалась на экран камина. Он гнал ее, она являлась опять и стучалась клювом в стекло, пока его не разобьет.
И поняв, что в доме просто невозможно жить и необходимо предпринять какие-то шаги, чтобы безотлагательно положить этому конец, Орландо сделал то, что всякий молодой человек сделал бы на его месте, и попросил короля Карла отправить его послом в Константинополь. Король ходил по Уайтхоллу. С Нелл Гуин[16] под ручку. Она в него кидалась орешками. «Вот жалость, – вздохнула эта влюбленная дама, – такие чудные ноги покидают отечество!» Меж тем Парки были непреклонны; она могла всего лишь послать вслед Орландо воздушный поцелуй.
Ужасно неудобно и досадно, что именно об этой фазе Орландовой карьеры, когда он играл столь значительную роль в жизни своей страны, мы не располагаем почти никакими сведениями, на которые могли бы опереться. Мы знаем, что должность свою он исправлял на удивление прекрасно – чему порукой герцогский титул и орден Бани. Знаем, что не без его участья состоялись весьма деликатные переговоры короля Карла с турками – о чем свидетельствуют грамоты и протоколы, хранимые в государственных архивах. Но тут грянула революция, пошли эти пожары и так испортили и спутали все прочие бумаги, содержавшие сколько-нибудь достоверные сведения, что того, чем мы располагаем, плачевно мало. Часто важнейшее сообщение темнит обугленная полоса. Часто, когда, кажется, вот-вот раскроется тайна, сотню лет томившая историков, и – пожалуйста – в манускрипте такая дыра, что хоть палец туда засовывай. Мы сделали все от нас зависящее, чтобы по жалким обгорелым клочьям воссоединить картину; но нередко нам приходилось кое-что и домыслить, прибегнуть к допущенью, а то и пустить в ход фантазию.
День Орландо проходил, надо думать, следующим образом. Около семи часов он вставал от сна и, накинув на себя длинный турецкий халат и закурив манильскую сигару, облокачивался о перила. Так стоял он, отрешенно озирая раскинувшийся внизу город. Купола Айя-Софии и все прочее плыли в утреннем густом тумане; постепенно туман рассеивался; все становилось на якорь; вот река; вот Галатский мост; зеленые тюрбаны безносых и безглазых пилигримов, просящих подаянья; дворняга роется в отбросах; женщины, закутанные в шали; несчетные ослики; конники с длинными шестами. Потом все это оглашалось щелканьем бичей, звоном гонгов, призывами к молитве, хлопаньем хлыстов, громом кованых колес, а спутанный кислый запах ладана, специй и закваски достигал до самой Перы, будто сам шумный, пестрый, дикий народ обдавал ее своим дыханьем.
Что может, – рассуждал Орландо, озирая уже блистающий на солнце вид, – что может разительнее отличаться от Кента и Суррея, от Лондона и Танбридж-Уэлса[17]? Справа и слева негостеприимно высились голые каменистые громады азиатских гор, то тут, то там лепился к ним унылый замок разбойничьего главаря; но нигде – ни пасторской усадьбы, ни помещичьего дома, ни хижины, ни дуба, вяза, фиалки, дикого шиповника, плюща. Ни тебе живой изгороди, чтобы было где расти папоротнику, ни лужайки, чтобы пастись овце.
Дома сплошь белые и голые – как яичная скорлупка. И то, что он, англичанин до мозга костей, мог так безудержно упиваться этим диким видом; смотреть и смотреть на эти тропы и дальние вершины, затевая одинокие пешие вылазки, куда не ступала ни одна нога, кроме пастушьей и козлиной; мог так нежно любоваться цветами, пренебрегавшими сезоном; любить грязную дворнягу больше даже, чем своих борзых; так жадно ловить ноздрями едкий, хлесткий запах этих улиц, – самого его удивляло. Уж не согрешил ли кто из предков-крестоносцев с простой черкешенкой, рассуждал он; находил это вероятным; усматривал в своей коже некоторую смугловатость и, вернувшись в комнаты, удалялся в ванную.
Час спустя, надушенный, завитой и умащенный, он принимал секретарей и прочих высокочиновных лиц, один за другим вносивших красные ларцы, послушные лишь его золотому ключику. В них содержались сверхважные бумаги, от которых ныне сохранились лишь обрывки – где росчерк, где печать, твердо влепленная в лоскут обгорелого шелка. Так что о содержании их мы судить не можем, свидетельствуем только, что всеми этими печатями и сургучом, цветными ленточками, прикрепляемыми там и сям, как должно, выписыванием титулов, круглением заглавных литер, взмахами росчерков – Орландо занимался до времени роскошного обеда, блюд приблизительно из тридцати.
После обеда лакеи возвещали, что карета цугом подана к подъезду, и Орландо, предшествуемый лиловыми янычарами, на бегу обмахивающимися исполинскими веерами из страусовых перьев, отправлялся с визитами к другим послам и важным лицам государства. Церемония неукоснительно повторялась. Добежав до нужного двора, янычары стучали веерами по главным воротам, и те немедля распахивались, обнаруживая великолепную залу. Там сидели две фигуры, обыкновенно мужчина и женщина. Происходил обмен глубокими поклонами и реверансами. В первой зале допускался разговор лишь о погоде. Заметив, что нынче дождливо либо ясно, холодно либо жарко, посол переходил в следующую залу, где снова ему навстречу вставали две фигуры. Здесь полагалось сопоставить, как место обитания, Константинополь с Лондоном; посол говорил, естественно, что он предпочитает Константинополь, тогда как хозяева его, естественно, предпочитали Лондон, хоть им и не случалось там бывать. В следующей зале подобало несколько распространиться о здоровье короля Карла и султана. В следующей обсуждалось здоровье посла и жены хозяина, но уже в меньших подробностях. В следующей посол восхищался хозяйской мебелью, хозяин же воспевал наряд посла. В следующей подавались сладости, и хозяин сетовал на их несовершенства; посол их превозносил. В конце концов, в завершение церемонии раскуривался кальян и выпивалась чашечка кофе; но хотя жесты, свойственные куренью и питью, воспроизводились со всею точностью, в трубке не было табака, как не было и кофе в чашке, ибо, не будь соблюдены эти предосторожности, никакой бы организм не выдержал таких излишеств. Ведь не успевал он откланяться в одном месте, посол отправлялся в другое, церемония повторялась в таком же точно порядке у семи или восьми других важных особ, и нередко только поздно вечером добирался он до дому. Хотя Орландо исправлял эти обязанности дивно и не мог отрицать, что они, пожалуй, составляют важнейшую часть дипломатической службы, они его, бесспорно, утомляли, а порой наводили на него такую тоску, что он предпочитал ограничиться обществом своих борзых. С ними, слуги слышали, он разговаривал на своем родном языке. А иной раз, говорят, он поздно ночью выходил из собственных ворот в таком камуфляже, что часовые его не узнавали. И смешивался с толпой на Галатском мосту; или слонялся по базарам; или, сбросив обувь, присоединялся к молельщикам в мечети. Однажды, когда он сказался больным и даже в лихорадке, пастухи, гнавшие на рынок своих козлов, рассказали, что видели на вершине горы английского лорда и слыхали, как он молился своему Богу. Было решено, что это сам Орландо, молитва же его была не что иное, как декламация собственных стихов, поскольку известно было, что он все носит на груди толстый манускрипт; и слуги, подслушивавшие у двери, слышали, что он что-то бормочет нараспев, когда останется один.
Вот по таким-то клочкам приходится нам воссоздавать картину жизни и облик Орландо того времени. Еще и посейчас имеют хождение слухи, легенды, анекдоты зыбкого и недостоверного свойства о жизни его в Константинополе (из них мы привели лишь немногие), призванные доказать, что тогда, во цвете лет, он обладал той властью зажигать воображенье и приковывать взоры, которая живит воспоминанья долго еще после того, как их бессильны удержать средства более вещественные. Власть эта – таинственная власть, и зиждется она на блеске красоты, великолепье имени и редком, неизъяснимом даре, который мы назовем, пожалуй, обаяньем и на этом успокоимся. «Миллионы свечек» – как говорила Саша – горели в нем, хоть ни единой он не давал себе труда зажечь. Ступал он, как олень, ничуть не беспокоясь о своей походке. Он разговаривал самым обычным голосом, а эхо отзывалось серебряным гонгом. И слухи его окутывали. Он превратился в предмет обожания многих женщин и некоторых мужчин. Они вовсе не стремились с ним беседовать, ни даже его видеть; достаточно бывало вызвать перед своим внутренним взором – особенно когда вокруг красиво, когда закат – образ безукоризненного джентльмена в шелковых чулках. Его власть распространялась на бедных и необразованных в точности, как и на богатых. Пастухи, цыгане, погонщики ослов и поныне распевают песенку про английского лорда, «кинувшего смарагд в поток», повествующую, несомненно, об Орландо, который как-то в минуту ярости, а не то под влиянием винных паров, сорвал с себя ожерелье и швырнул в фонтан; откуда его и выудил паж. Но власть эта, как хорошо известно, часто сопряжена с предельной замкнутостью характера. У Орландо, пожалуй, не было друзей. Не замечено ни одной его связи. Некая благородная дама проделала весь долгий путь из Англии только для того, чтобы быть к нему поближе, и докучала ему своим вниманием, а он тем временем продолжал столь неустанно исполнять свои обязанности, что и двух с половиной лет не прослужил послом на мысе Горн, как король Карл уже объявил о своем намерении пожаловать ему высочайший титул во дворянстве. Завистники твердили, что это дань Нелл Гуин воспоминанию о неких ножках. Но поскольку она видела его лишь однажды, притом когда была поглощена швырянием ореховых скорлупок в царственного патрона, можно полагать, что герцогством он был обязан своим заслугам, а вовсе не икрам.
Здесь нам придется несколько отвлечься: мы подходим к значительнейшему моменту в его судьбе. Ибо пожалование герцогства послужило поводом для весьма знаменательного и окруженного толками и пересудами события, каковое мы сейчас и попытаемся описать, пробираясь по обгорелым строкам и обрывкам документов. Герцогскую грамоту и орден Бани доставил на своем фрегате сэр Адриан Скроуп в конце Рамазанского поста; и Орландо по этому случаю устроил торжества, каких ни прежде, ни потом не видывал Константинополь. Ночь выдалась погожая; толпа была безбрежна; окна посольства ярко озарены. Опять, конечно, нам недостает подробностей: огонь, как водится, погулял по бумагам и, муча нас дразнящими намеками, главное затемнил. Однако из дневника Джона Феннера Бригге, английского морского офицера, бывшего в числе гостей, мы узнаем, что люди всех национальностей «теснились во дворе, как сельди в бочке». Толпа так неприятно напирала, что Бригге скоро предпочел залезть на иудино дерево и оттуда наблюдать происходящее. Среди туземцев распространился слух (еще одно свидетельство таинственной власти Орландо над умами), что вот-вот будет явлено чудо.
«И потому, – пишет Бригге (но рукопись его так пестрит пятнами и дырами, что иные фразы совершенно невозможно разобрать), – когда начали взмывать ракеты, мы не на шутку опасались, как бы туземцы… чреваты для всех пренеприятными следствиями… имея среди нас английских дам… рука моя, признаюсь, не раз тянулась к сабле. К счастью, – продолжает он в своем несколько тягучем стиле, – опасения эти оказались напрасны и, наблюдая поведение туземцев… я пришел к заключению, что искусство наше в пиротехнике… мы оказали благотворное действие… превосходство британцев… Зрелище было поистине неописуемое. Я попеременно то возносил хвалы Господу за то, что он даровал… то жалел, что моя бедная матушка… По приказанию посла высокие окна, являющие черту столь выразительную архитектуры восточной, что… распахнулись; и нашим взорам представились живые картины или, скорее, театральное действо, в котором английские дамы и господа… маскарад… Слов было не разобрать, но зрелище столь многих соотечественников и соотечественниц наших, одетых с таким вкусом и тщанием… так тронули мое сердце, вызвав в нем столь… чувства, каких я, разумеется, не стыжусь, но, однако же, не в силах… Я был отвлечен весьма странным поведением леди… способным привлечь к себе всеобщее внимание и навлечь позор на отечество ее и пол, когда…» Но тут, увы, ветка иудиного дерева подломилась, лейтенант Бригге рухнул на землю, и продолжение записи посвящено исключительно его благодарностям Провидению (вообще играющему в дневнике значительную роль) и подробному отчету о полученных ранах.
К счастью, мисс Пенелопа Хартоп, дочь генерала той же фамилии, видела всю сцену изнутри и подхватывает ее описание в письме, тоже сильно поврежденном и в конце концов дошедшем до подруги в Танбридж-Уэлсе. Мисс Пенелопа не менее щедра на выражения восторга, чем доблестный воин. «Восхитительно, – восклицает она по десять раз на странице, – дивно… совершенно невозможно передать… золотые блюда… канделябры… негры в бархатных штанах… горы мороженого… фонтаны глинтвейна… пирожные в виде судов Его Величества… лебеди в виде речных лилий… птички в золотых клетках… мужчины в алых бархатных штанах с пластронами… прически дам не меньше шести футов высотою… музыкальные шкатулки… Мистер Перегрин сказал, что я выгляжу очаровательно, передаю это тебе, мой милый друг, лишь оттого, что уверена… О! Как мне вас всех недоставало! … превосходит все, что видывали мы на Пантилах[18]… вино лилось рекой… иные господа, быть может, несколько и злоупотребили… Леди Бетти восхитительно… Бедняжка леди Бонем совершила пренеприятную оплошность, сев мимо стула. Мужчины все очень любезно… Но все глаза были прикованы… отрада взоров… все единодушны, ибо ни у кого бы недостало низости опровергать… был сам Посол. Какие ноги! Осанка!! Царственность манер!!! Как он входил! Как выходил! И эта интересность в лице… сразу чувствуешь, сама не знаешь отчего, что ему пришлось страдать! Говорят, причиною послужила дама. Бессердечное чудовище! Как! У представительницы нашего заведомо нежного пола – и такая жестокость!.. Он не женат, и половина здешних дам сходит по нему с ума… Тысячи, тысячи поцелуев Тому, Джери, Питеру и милой Мяу» (предположительно, ее кошечке).
Из газеты того времени мы узнаем, что «едва часы пробили полночь, Посол вышел на главный балкон, увешанный бесценными коврами. Шестеро турок из числа телохранителей Султана, каждый более шести футов росту, держали справа и слева от него зажженные факелы. При появлении его взвились ракеты и громкие возгласы поднялись над толпой. Посол ответил глубоким поклоном и произнес несколько благодарственных слов по-турецки, ибо ко всем совершенствам своим владеет и беглой турецкой речью. Затем сэр Адриан Скроуп в адмиральской парадной форме приблизился к Послу; Посол преклонил колено; адмирал надел высокий орден Бани ему на шею и прикрепил на грудь ему звезду; после чего другой господин из дипломатического корпуса, приблизясь церемониальным шагом, облачил его в герцогскую мантию и протянул ему на алой подушечке герцогскую корону».
В конце концов, с несравненным величием и вместе грацией, сначала склонясь в глубоком поклоне, а затем гордо распрямившись, Орландо принял золотую диадему из клубничных листов и жестом, которого ни один из его видевших вовеки не забыл, поместил ее себе на лоб. Вот тут и началось. То ли народ ожидал чуда – как утверждают иные, было предсказано, что золотой дождь хлынет с неба, – а дождя не было никакого; то ли начало атаки было заранее приурочено к этому мигу; все так и остается невыясненным; но едва Орландо водрузил себе на голову корону, поднялся страшный шум. Звонили колокола; надсаженные голоса пророков перекрывали выкрики толпы; турки попадали на колени и бились об землю лбами. Дверь распахнулась. Туземцы хлынули в пиршественные залы. Дамы визжали. Одна из них, якобы умиравшая от любви к Орландо, хватила об пол канделябром. Неизвестно, чем бы все обернулось, не будь поблизости адмирала Скроупа и отряда британских матросов. Адмирал приказал трубить в трубы; сотня британских матросов стала по стойке «смирно»; беспорядок, таким образом, был пресечен, и, по крайней мере на некоторое время, воцарилось спокойствие.
До сих пор мы стояли на твердой, пусть и узкой, почве выверенных фактов. Но никто и никогда так в точности и не узнал, что же случилось далее той ночью. Если верить свидетельству часовых и еще кое-кого, посольство освободилось от посетителей и было заперто на ночь, как обычно, в два часа пополуночи. Видели, как посол прошел к себе в спальню, все еще во всех регалиях, и затворил за собою дверь. Иные говорили – он ее запер, что было против его обычая. Кое-кто уверяет, будто слышал музыку, нехитрую, вроде пастушеской волынки, еще позже во дворе под его окном. Судомойка, которая лишилась сна из-за зубной боли, утверждала, что видела, как мужчина, в плаще не то в халате, вышел на балкон. Потом, сообщила она, женщина, вся закутанная, но все равно видно, что из простых, залезла на тот балкон по веревке, которую ей бросил тот мужчина. Тут, сообщила судомойка, они обнялись страстно «ну прямо как любовники», вместе вошли в спальню, задернули шторы, и дальнейшее наблюдение стало невозможным.
Наутро секретари обнаружили герцога, как мы теперь должны его именовать, в глубоком сне на весьма измятых простынях. В спальне наблюдался известный беспорядок: корона на полу; мантия, орден Подвязки и прочее – все кучей свалено на стуле; стол загроможден бумагами. Сначала все это не вызывало подозрений, будучи приписываемо изнурительным трудам прошедшей ночи. Но когда настал вечер, а герцог все не просыпался, послали за доктором. Тот прописал те же средства, что и в прошлый раз – компрессы, крапиву, рвотное и так далее, – безрезультатно. Орландо спал. Тогда секретари сочли своим долгом заняться бумагами на столе. Многие листы были исписаны стихами, в которых то и дело упоминался дуб. Были тут и государственные документы, и кое-какие распоряжения личного свойства касательно его имущества в Англии. Но в конце концов напали на куда более важный документ. То был не больше и не меньше, как выписанный по всем правилам брачный контракт между его сиятельством Орландо, кавалером ордена Подвязки и прочая, и прочая, и прочая, и Розиной Пепитой, танцовщицей, отец неизвестен, предположительно цыган, мать тоже неизвестна, предположительно торговка железным ломом на рынке подле Галатского моста. Секретари в смятении смотрели друг на друга. Орландо же все спал. За ним установили наблюдение с утра до вечера, но, не считая того, что на щеках его, как всегда, играл нежный румянец и дышал он ровно, он не выказывал никаких признаков жизни. Делалось все, что могут предложить наука и изобретательность. Он спал.
На седьмой день этого забытья (в четверг, десятого мая) раздался первый выстрел того ужасного, кровавого мятежа, первые признаки которого угадывал лейтенант Бригге. Турки восстали против султана, подожгли город, а всех иностранцев, каких могли обнаружить, пронзали саблями или побивали палками. Кое-кто из англичан сумел спастись бегством; но господа из Британского посольства, как и следовало ожидать, предпочитали умереть, защищая свои красные ларцы, и даже в иных случаях глотать связки ключей, нежели отдать их в руки поганых. Бунтовщики ворвались в спальню Орландо, увидели недвижно распростертое тело и, сочтя его мертвым, оставили лежать, прихватив корону и орден Подвязки.
И тут опять все заволакивается тьмой. Но лучше бы ей быть еще гуще! Лучше бы – так и хочется крикнуть – она до того сгустилась, чтоб мы ничего решительно не могли в ней разглядеть! А только взять перо и начертать – «Конец»! Избавить читателя от дальнейшего и просто сказать – Орландо, мол, умер и похоронен. Но – увы! – Правда, Искренность и Честность, суровые богини, неусыпно стерегущие чернильницу биографа, восклицают – «Нет! Никогда!» Приложив к устам серебряные трубы, они единым духом трубят: «Правду!» И опять: «Только Правду!» и в третий раз, дружно: «Правду! Ничего, кроме Правды!»
После чего – и слава Богу, мы хоть успеем передохнуть! – тихо отворяются двери, словно раздвинутые нежнейшим дуновением зефира, и входят три фигуры. Первой входит Пресвятая Дева Чистота; чело ее увито шерстью белоснежных агнцев; волосы – как лавина свежевыпавшего снега; в руке – белое перо гусыни-девственницы. За нею следом, но более державной поступью, входит Пресвятая Дева Невинность; на челе ее неопалимой купиной горит диадема из драгоценных льдышек; глаза – как две звезды, а пальцы, если вас коснутся – прожгут вас холодом насквозь. Рядом, как бы ища защиты в ее державной тени, ступает Пресвятая Дева Скромность, самая нежная и прекрасная из сестер; она едва показывает свое лицо – так юный месяц кажет из-за туч свой робкий серпик. Каждая выходит на середину комнаты, где все еще лежит спящий Орландо, и, моля и вместе повелевая, первой держит речь Пресвятая Дева Чистота:
– Я стерегу сон фавна; мне дорог снег; и восходящая луна; серебряное море. Под моим покровом я прячу крапчатые яйца кур, пятнистые ракушки моря; я прячу порок и нищету. На все, что ломко, зыбко и непрочно, я опускаю мой покров. А потому – не говори, не надо. Избави нас! Избави!
Тут трубы трубят:
– Изыди, Чистота! Долой!
И тогда говорит Пресвятая Дева Невинность:
– Я та, чье касанье леденит, чей взор все обращает в камень. Я останавливаю танцы звезд, смиряю падение волны. Мое пристанище – далекие вершины Альп. И молнии в моих сверкают волосах. На что бы ни упал мой взор – он убивает, убивает. Нет, чем будить Орландо – я бы лучше заморозила его насмерть! Избави нас! Избави!
И снова трубят трубы:
– Изыди, Невинность! Долой!
И тогда говорит Пресвятая Дева Скромность, так тихо, что слова ее едва слышны:
– Я та, кого люди зовут Скромностью. Я дева и вечно пребуду девой. Не для меня – богатые дары полей и плодоносность вертограда. Мне чуждо всякое произрастанье; едва нальются яблоки, стада плодятся – я убегаю, убегаю. Окутавшись плащом. Волосы мои скрывают мое лицо. Я ничего не вижу. Избави нас! Избави!
И снова – трубы:
– Изыди, Скромность! Долой!
Уныло, обреченно сестры берутся за руки, танцуют, и, в медленном веянье своих вуалей, они поют:
– Не выходи, о Правда, из своего ужасного логова. Спрячься подальше, страшная Правда! Ты подставляешь грубым лучам солнца такое, что лучше оставлять сокрытым, несодеянным; ты обнажаешь стыдное, высветляешь темное. Прячься, прячься, прячься!
И они хотят окутать Орландо своими покрывалами. Не тут-то было, трубы знай трубят свое:
– Правда, только Правда, ничего, кроме Правды!
Сестры пытаются заткнуть свои вуали в жерла труб, заглушить их. Какое! Трубы гремят все вместе:
– Мерзкие сестры! Уходите!
Сестры теряются, плачут хором, снова кружат, помавая вуалями – вверх-вниз.
– Раньше то ли было! Но мужчины больше нас не жалуют. Женщины нас ненавидят. Мы уходим, уходим. Я (это Чистота говорит) – на куриный насест. А я (это Невинность) к еще не поруганным Суррейским высотам. Я (это Скромность) в любой уютный уголок, где много покрывал. Ибо там, не здесь (это они говорят хором, взявшись за руки и кивая в знак отчаяния и прощания, посте́ли со спящим Орландо), все еще обитают – в гнездах и в будуарах, в канцеляриях и в залах суда – те, кто нас любит; те, кто нас чтит; девственницы и деловые люди; законники и доктора; те, кто запрещает; кто опровергает; не признает; кто чтит, не зная почему; кто поклоняется, не понимая; всё еще многочисленное (слава Небесам) племя достопочтенных; тех, кто предпочитает не видеть, не хочет знать; любит темноту; они-то все еще нас чтут, и не без причины: мы им даем Богатство, Процветание, Довольство и Покой. К ним мы уходим, тебя мы покидаем. Идемте, Сестры! Здесь нам не место!
Они поспешно удаляются, помавая вуалями, как бы отгоняя что-то, на что они боятся взглянуть, и прикрывают за собою дверь.
А мы остаемся в спальне, совершенно одни со спящим Орландо и трубачами. Трубачи, выстроившись в ряд, надсаживаются:
– Правду!
И тут Орландо проснулся.
Потянулся. Встал. Он стоял, вытянувшись перед нами, совершенно голый, и, поскольку трубы трубят: «Правду! Правду! Правду!», у нас нет иного выбора, кроме как признаться – он стал женщиной.
Звук труб замер, а Орландо стоял в спальне совершенно голый. Никогда еще от сотворения мира ни одно человеческое существо не выглядело пленительней. Мужская крепость сочеталась с женским очарованьем. Серебряные трубы длили свою ноту, не в силах расстаться с дивным видом, ими же вызванным на свет; а Невинность, Чистота и Скромность, подстрекаемые, без сомненья, Любопытством, заглянули в дверь, попытались накинуть какую-то тунику на эту наготу, но туника, увы, не долетела. Орландо окинул взглядом свое отражение в высоком зеркале и, не выказав никаких признаков растерянности, вышел – вероятно, в ванную.
Мы можем воспользоваться паузой в нашем повествовании и сделать несколько сообщений. Орландо стал женщиной – это невозможно отрицать. Но во всем остальном никаких решительно перемен в Орландо не произошло. Перемена пола, изменив судьбу, ничуть не изменила личности. Лицо, как свидетельствуют портреты, в сущности, осталось прежним. В его памяти – но в дальнейшем мы, условности ради, должны говорить «ее» вместо «его» и «она» вместо «он», – итак, значит, в ее памяти прошли все события прошедшей жизни, ничуть не натыкаясь на препятствия. Легкая нечеткость была, конечно; как будто несколько темных пятен упали в прозрачный пруд памяти; иные вещи чуть-чуть замутились; но и только. Перемена совершилась, кажется, безболезненная, полная, да так, что сама Орландо ничуть не удивилась. Многие, исходя из этого и заключая, что такая перемена пола противоестественна, изо всех сил старались доказать, что 1) Орландо всегда была женщиной, и 2) Орландо и сейчас еще остается мужчиной. Это уж решать биологам и психологам. Наше дело – установить факт: Орландо был мужчиной до тридцати лет; после чего он стал женщиной, каковой и пребывает.
Но пусть о сексе рассуждают другие; мы спешим расстаться с этой неприличной темой. Орландо помылась, облачилась в турецкий кафтан и шальвары, равно носимые мужчинами и женщинами; и вынуждена была призадуматься о своем положении. Всякий читатель, с участием следивший за ее историей, тотчас же поймет, сколь оно было двусмысленно и опасно. Молодая, красивая, знатная, она, проснувшись, оказалась в таком положении, что более щекотливого для юной светской дамы и представить себе невозможно. Мы бы ничуть ее не осудили, если бы она схватилась за колокольчик, завизжала или упала в обморок. Но никаких таких признаков смятения Орландо не выказывала. Все ее действия были чрезвычайно обдуманны, точны, будто выверены заранее. Первым делом она тщательно просмотрела бумаги на столе; взяла те, которые были исписаны стихотворными строками, и спрятала за пазуху; далее кликнула верного салюки, все эти дни не покидавшего ее постели, хоть он чуть не умер от голода; накормила его и расчесала; потом сунула за пояс пару пистолетов; и наконец, намотала на себя несколько снизок отборнейших изумрудов и скатных жемчугов, составлявших непременную часть посланнического гардероба. Сделав все это, она высунулась из окна, тихонько свистнула и спустилась по расшатанным ступеням, обагренным кровью и усеянным бумагами, грамотами, договорами, печатями, сургучом и прочим, и вышла во двор. Там, в тени огромной смоковницы, ожидал ее старик цыган на осле. Другого держал он под уздцы. Орландо занесла на него ногу. Так, сопутствуемый отощалым псом, в обществе цыгана, посол Великобритании при дворе Султана покидал Константинополь.
Они шли несколько дней и ночей, сталкиваясь на своем пути со множеством приключений, то по воле людей, то по прихоти природы, и Орландо неизменно выходила из них с честью. Через неделю достигли они возвышенности близ Бурсы[19], где располагалось главным табором цыганское племя, с которым связала свою судьбу Орландо. Часто смотрела она на эти вершины с балкона своего посольства; часто стремилась туда мечтой; а если вы оказались там, куда давно стремились, это дает пищу для размышлений вашему созерцательному уму. Некоторое время Орландо, правда, так радовалась переменам, что не хотела их портить размышлениями. Не надо было подписывать и припечатывать никаких бумаг, не надо делать никаких росчерков, не надо платить никаких визитов – кажется, чего же боле? Цыгане шли, как их вела трава; выщиплет ее скот – и они бредут дальше. Орландо мылась в ручьях, когда мылась вообще; никаких ларцов – красных, синих, ни зеленых – ей не приносили; во всем таборе не было ни единого ключа, не говоря уж о золотых ключиках; что же до «визитов» – тут и слова-то такого не знали. Она доила коз; собирала валежник; могла иной раз стянуть куриное яйцо, но неизменно его возмещала монеткой или жемчужиной; она пасла скот; собирала виноград, топтала грозди; наполняла козьи мехи вином; из них пила; и, вспомнив, как в эту пору дня она, бывало, с пустою чашкою в руке и с трубкою без табака прикидывалась, будто курит и пьет кофе, она громко хохотала, отламывала себе еще ломоть хлеба и выпрашивала у старого Рустума для затяжки трубку, пускай набитую навозом.
Цыгане, с которыми она, совершенно очевидно, имела тайные сношения еще до революции, считали ее почти своей (а это самая высокая честь, какую может оказать любой народ), темные же ее волосы и смуглость подкрепляли подозренье, что она и родилась цыганкой, в младенчестве была похищена английским герцогом с орехового дерева и увезена в дикую страну, где люди укрываются в домах, ибо до того больны и слабы, что не выносят свежего воздуха. И потому, хотя во многих отношениях она им была неровня, они всячески старались поднять ее до себя; учили своим искусствам (варить сыр, плести корзины); своим наукам (красть, улавливать в силки птиц); и даже были, кажется, чуть ли не готовы к браку ее с цыганом.
Но в Англии Орландо понабралась привычек или болезней (уж как хотите назовите), которые, кажется, было не вытравить ничем. Однажды вечером, когда сидели вокруг костра и закат опалял фессалийские холмы, Орландо воскликнула:
– Как вкусно!
(У цыган нет слова «красиво». Это ближайший синоним.)
Все молодые мужчины и женщины громко расхохотались. Небо – вкусно! Ну, каково? Однако люди постарше, понавидавшиеся иностранцев, насторожились. Они и раньше замечали, что Орландо часто сидела часами без дела, только смотрела туда-сюда; они натыкались на нее, когда она стояла на вершине, вперивши взор в одну точку, не замечая, пасутся ли, разбредаются ли ее козы. Старшие мужчины и женщины начали подозревать, что она привержена чужим поверьям и даже, может быть, попала в когти ужаснейшего, коварнейшего божества – Природы. И ведь они не очень ошибались. Английская болезнь – любовь к Природе – досталась ей с молоком матери, и здесь, где Природа была куда щедрей и безоглядней, чем в родном краю, Орландо, как никогда, оказалась в ее власти. Недуг этот слишком хорошо изучен и – увы! – описывался так часто, что нам нет нужды опять его описывать, разве что совсем кратко. Здесь были горы; были долы; ручьи. Она взбиралась на горы; бродила по долам; сидела на брегах ручьев. Горы сравнивала она с бастионами; скаты – с крутыми коровьими боками. Цветы она уподобляла самоцветам; стертым турецким коврам уподобляла дерн. Деревья были у нее – старые ведьмы, серыми валунами были овцы. Словом, все на свете было чем-то еще. Завидя горное озерцо на вершине, она едва удерживалась от того, чтобы не нырнуть за помстившейся ей на дне истиной; а когда в дальней дали за Мраморным морем она видела с горы долины Греции и различала (у нее было замечательное зрение) афинский Акрополь и белые полосы на нем, – конечно, Парфенон, – душа ее ширилась, как и взор, и она молилась о том, чтоб причаститься величию гор, познать покой равнин и прочее, и прочее, и прочее, как водится у ее единоверцев. Потом она опускала глаза, и алый гиацинт, лиловый ирис исторгали у нее крик о благости, о прелести природы; опять она смотрела вверх и, видя парящего орла, воображала и примеряла на себя его блаженство. На пути домой она здоровалась с каждой звездою, сторожевым огнем и пиком, будто ей одной они указывали путь; и бросаясь, наконец, на половик в шатре, она невольно восклицала: «Как вкусно! Как вкусно!» (Любопытно, кстати, что даже когда люди располагают до того несовершенными средствами сообщения, что вынуждены говорить «вкусно» вместо «красиво» и наоборот, они скорей выставят себя на посмешище, чем оставят при себе свои чувства.) Молодежь хохотала. Но Рустум Эль Сади, старик, который вывез Орландо из Константинополя на осле, – Рустум молчал. Нос у Рустума был как ятаган; щеки – будто десятилетиями биты градом; он был темен лицом и зорок, и, посасывая свой кальян, он не отрывал взгляда от Орландо. Он питал глубочайшее подозрение, что ее Бог есть Природа. Однажды он застал Орландо в слезах. Сообразив, что, видно, Бог наказал ее, он объявил, что ничуть не удивлен. Он показал ей свои пальцы на левой руке, отсохшие из-за мороза; показал свою правую ногу, изувеченную валуном. Вот, сказал он, что ее Бог вытворяет с людьми. Когда она возразила: «Зато как красиво», употребив на сей раз английское слово, Рустум покачал головой; а когда она повторила свое суждение, он рассердился. Он понял, что она верит иначе, чем он, и этого было довольно, чтобы он, как ни был стар и мудр, пришел в негодование.
Эти разногласия огорчили Орландо, которая до тех пор была совершенно счастлива. Она стала раздумывать – прекрасна ли, жестока ли Природа; потом спрашивать себя – что есть красота; заключена ли она в вещах или содержится только в ней самой; далее она перешла к рассуждениям о сущности объективного, что, естественно, повело ее к вопросу об истине, а уж затем к Любви, Дружбе, Поэзии (как дома, на высокой горе, давным-давно), и все эти рассуждения, из которых она ни единого слова не могла никому поведать, заставили ее, как никогда, томиться по перу и чернилам.
– О, если б я могла писать! – восклицала она (по странному самомненью всей пишущей братии веря в доходчивость написанного слова). Чернил у нее не было, и очень мало бумаги. Но она сделала чернила из вина и ягод; и, выискивая поля и пробелы в рукописи «Дуба», ухитрялась, пользуясь своего рода стенографическим способом, описывать пейзажи в нескончаемых белых стихах и увековечивать собственные диалоги с собой об Истине и Красоте, довольно, впрочем, выразительные. Это дарило ей целые часы безмятежного счастья. Но цыгане стали настораживаться. Сперва они заметили, что она уже не так проворно доит коз и варит сыр; потом – что она не сразу отвечает на вопросы; а как-то один цыганенок проснулся перепуганный под ее взглядом. Иногда все племя, насчитывавшее десятки взрослых мужчин и женщин, испытывало скованность в ее присутствии. Происходило это из-за ощущения (а ощущения их изощренны, не в пример словарю), что все крошится в их руках. Старуха, вязавшая корзину, свежевавший овцу мальчик мирно напевали за работой, но тут в табор являлась Орландо, ложилась у костра и начинала пристально смотреть на пламя. Она на них и взгляда не бросала, но они чувствовали, что вот кто-то сомневается (мы делаем лишь грубый, подстрочный перевод с цыганского); что вот кто-то ничего не станет делать просто делания ради; не посмотрит просто так, чтобы смотреть; не верит ни в овечью шкуру, ни в корзину; но видит (тут они опасливо косились на шатер Орландо) что-то еще. И смутное, томящее чувство росло в том мальчике; росло в старухе. Они ломали прутья; ранили себе пальцы. Их распирала ярость. Им хотелось, чтобы Орландо ушла подальше и больше не возвращалась. А ведь она была весела, добра – кто спорит; и за одну-единственную ее жемчужину можно было сторговать лучший козий гурт во всей Бурсе.
Постепенно она начала замечать между собою и цыганами такую разницу, что порой уж даже сомневалась, стоит ли ей выйти за цыгана и навеки среди них обосноваться. Сначала она пыталась объяснять все это тем, что сама она происходит от древнего и культурного народа, тогда как цыгане – люди темные, почти дикари. Как-то вечером, когда они ее расспрашивали про Англию, она не удержалась и стала с гордостью расписывать замок, где родилась, упомянула и 365 его спален и тот факт, что предки им владели уже пять столетий. Предки ее были графы; может быть, добавила она, герцоги даже. Тут снова ей показалось, что цыганам как-то не по себе; они не сердились, нет, как тогда, когда она восхваляла красоты природы. Сейчас они были учтивы, но приуныли, как люди тонкого воспитания, невольно вынудившие незнакомца выдать свое низкое происхождение или нищету. Рустум один вышел за нею из шатра и посоветовал ей не смущаться тем, что отец ее был герцог и владел всеми этими комнатами и мебелью. Никто ее за это не осудит. И тут ее охватил прежде не изведанный стыд. Совершенно очевидно, Рустум и другие цыгане считают род в пять-шесть веков нисколько не старинным. Собственные их корни уходят в прошлое по меньшей мере на два-три тысячелетия. В глазах цыгана, чьи праотцы строили пирамиды задолго до Рождества Христова, генеалогия Говардов и Плантагенетов не лучше и не хуже родословной какого-нибудь Джонса или Смита: обе не стоят ни полушки. И если любой подпасок имеет столь древнее происхождение – зачем кичиться древним родом? Каждый нищий и бродяга мог бы козырять тем же. Вдобавок, хоть Рустум из вежливости, конечно, не выражал этого открыто, ясно было, что его покоробила вульгарная похвальба сотнями спален (они теперь стаяли на вершине холма; была ночь; вокруг высились горы), когда вся земля – наш дом. С точки зрения цыгана, какой-то герцог, поняла Орландо, – просто разбойник и нахал, оттяпавший земли и деньги у людей, которые не придавали им цены, и ничего не придумавший остроумней, чем построить триста шестьдесят пять спален, тогда как довольно и одной, а ни одной – и того лучше. Орландо не могла отрицать, что предки ее копили, собирали поле к полю; замок к замку; почесть к почести, отнюдь не будучи при этом ни святыми, ни героями, ни великими благодетелями рода человеческого. Не могла она опровергнуть и тот довод (Рустум как истинный джентльмен от него воздерживался, но она же понимала), что каждый, кто сейчас повел бы себя так, как триста-четыреста лет назад поступали ее предки, был бы заклеймен, бесспорно (и в первую очередь собственным ее семейством), как выскочка, авантюрист и нувориш.
Она могла бы ответить на эти доводы испытанным, хоть и окольным возраженьем, что, мол, цыгане сами ведут грубую и варварскую жизнь; и за последние времена сами стали хороши. Но не подобные ли споры всегда вели к кровопролитьям и революциям. Еще и не из-за такого крушились города, а миллионы мучеников шли на плаху, лишь бы ни йоты не уступить от отстаиваемых истин. Нет в нашей груди страсти сильней, чем желание заставить другого думать так же, как думаем мы сами. Ничто так не отравляет счастье, так не приводит в ярость, как сознанье, что другой ни в грош не ставит что-то, для нас драгоценное. Виги и тори, консерваторы и лейбористы за что и бьются, как не за престиж? Не любовь к истине, но желание настоять на своем поднимает квартал на квартал, заставляет один приход мечтать о гибели другого. Каждый желает одержать верх. Собственное спокойствие, самоутверждение – важнее торжества истины и добродетели… но оставим-ка мы эти прописи историку; ему сподручней ими пользоваться; да и нудны они, кстати, как стоячая вода.
– Четыреста семьдесят шесть спален – это им плевать, – вздыхала Орландо.
– Закат дороже ей козьего гурта, – ворчали цыгане.
Орландо не знала, что делать. Уйти от них, снова стать послом?
Нет уж, только не это! Но и вечно жить там, где нет ни бумаги, ни чернил, ни почтения к Тюдорам, ни уважения к тремстам спальням, – тоже невозможно. Так рассуждала она однажды утром на горе Афон, пася своих коз. И тут Природа, которой она поклонялась, то ли выкинула шутку, то ли сотворила чудо – опять-таки мнения тут расходятся, так что точно неизвестно. Орландо довольно безутешно вперила взор в кручу прямо перед собой. Лето было в разгаре; и если чему-то стоило уподоблять этот пейзаж, то уж сухой кости; овечьему скелету; гигантскому черепу, добела вылизанному тысячей шакалов. Жара палила немилосердно, а низкорослой смоковницы, под которой она укрылась, только на то и хватало, чтобы напечатлевать узор своей листвы на легком бурнусе Орландо.
Вдруг какая-то тень, хоть решительно нечему было ее отбрасывать, легла на лысый склон. Она быстро углублялась, и скоро зеленая лощина образовалась там, где только что белела голая скала. Лощина росла, ширилась на глазах у Орландо, и вот уже на склоне раскинулся зеленый парк. В парке мрел и волнился муравчатый луг; там и сям стояли дубы; грачи порхали по ветвям. Она видела, как из тени в тень переступали чинные олени, она слышала, как жужжал, гудел, журчал, плескался и вздыхал английский летний день. Она смотрела, зачарованная, и вот начал падать снег; и все, что только что было обтянуто желтым солнечным блеском, оделось в фиолетовые тени. Тяжелые телеги катили по дорогам, груженные бревнами, которые, она знала, распилят на топку; вот проступили крыши, коньки, башни и дворы ее родного дома. Снег все валил, и уже она слышала влажный шелест, с каким, соскальзывая с крыши, он падал на землю. Из тысяч труб взвивался дым. Все было отчетливо, ярко, она разглядела даже, как галка выклевывает из снега червяка. Потом, мало-помалу, фиолетовые тени сгустились и поглотили телеги, дороги, поглотили дом. Все скрылось. Ничего не осталось от зеленой лощины; на месте муравчатых лугов была раскаленная скала, будто добела вылизанная тысячей шакалов. И тогда Орландо разрыдалась, пошла в табор и объявила цыганам, что завтра же должна вернуться в Англию.
Она счастливо отделалась. Молодежь уже замышляла ее убить. Честь, утверждали они, того требует, ибо она думает иначе, чем они. Им, однако, было б жаль перерезать ей глотку; и они обрадовались известию об ее отъезде. Английский торговый корабль, как случаю было угодно, стоял уже в гавани, готовый воротиться в Англию; и, сорвав еще одну жемчужину со своего ожерелья, Орландо не только сумела заплатить за проезд, но разжилась и несколькими крупными банкнотами. Она бы с радостью подарила их цыганам. Но они, она знала, презирали богатство; и потому она ограничилась поцелуями, с ее стороны совершенно искренними.
На несколько гиней, оставшихся от продажи десятой жемчужины из ожерелья, Орландо накупила себе всякой всячины по тогдашней моде и сидела на палубе «Влюбленной леди» в оснастке юной великосветской англичанки. Странно, и однако же это так – до сих пор она и думать не думала про свой пол. Возможно, турецкие шальвары уводили от него ее мысли; да и сами цыганки, за исключением двух-трех существенных пунктов, мало чем отличаются от цыган. Во всяком случае, лишь когда она ощутила прохладу шелка вокруг своих колен и капитан сверхучтиво предложил раскинуть ради нее на палубе навес, она со смятеньем осознала все выгоды и тяготы своего положения. Но смятение ее было, кажется, не совсем такого свойства, как следовало ожидать.
Оно было вызвано, надо сказать, не просто и не только мыслью о собственном целомудрии и о том, как его оберечь. В обычных обстоятельствах хорошенькая молодая женщина без провожатых ни о чем другом бы и не думала; все здание женского владычества держится на этом краеугольном камне; целомудрие – их сокровище, их краса, они блюдут его до остервенения, они умирают, его утратив. Но если вы тридцать лет были мужчиной, а тем более послом, если вы держали в объятиях королеву и (если молва не лжет) еще нескольких дам менее возвышенного ранга, если вы женились на Розине Пепите и так далее, вы не станете уж очень волноваться из-за своего целомудрия. Смятение Орландо имело весьма сложные корни, и в два счета их было не осмыслить. Собственно, никто никогда и не подозревал Орландо в быстроте ума, мигом постигающего суть вещей. Ей пришлось в течение всего плавания рассуждать о своем смятении, и мы последуем за нею в том же темпе.
– Господи, – думала она, несколько оправясь и растягиваясь в кресле под навесом, – ну чем, кажется, плоха такая праздность? Но, – подумала она, взбрыкнувши ножкой, – просто каторга – эти юбки, прямо стреножат шаг. Зато материя (легкий граденапль) чудо что такое. Никогда еще моя кожа (она положила руку на колено) так выгодно не оттенялась. Да, но как, например, прыгнуть за борт в таком наряде? Смогу я плыть? Нет! И стало быть, придется тогда рассчитывать на выручку матроса. А что? Чем плохо? Разве мне было бы противно? – думала она, наскочив на первый узелок в гладкой пряже своих рассуждений.
Она его еще не распутала, когда настало время обеда, и сам капитан – Николас Бенедикт Бартолус, морской капитан достойнейшего вида, собственной персоной его сервировавший, – потчевал ее солониной.
– Немного сальца, сударыня? – надсаживался он. – С вашего позволения, я предложу вам крошечный кусочек, с ваш ноготок.
При этих словах ее пробрал блаженный трепет. Пели птицы; журчали ручьи. Ей вспомнилось счастливое волненье, с каким она впервые увидала Сашу сотни лет назад. Тогда она преследовала, сейчас – убегала. Чья радость восхитительней – мужчины или женщины? Или, быть может, они – одно? Нет, думала она, самая прелесть (она поблагодарила капитана, но отказалась) – отказаться и видеть, как он хмурится. Ну хорошо, если уж ему так хочется, она готова съесть самый-самый тонюсенький ломтик. Оказывается, самая прелесть – уступить и видеть, как он рассиялся.
– Ведь ничего, – думала она, снова растягиваясь на своем ложе под навесом и принимаясь рассуждать, – нет ничего божественней, чем артачиться и уступать; уступать и артачиться. Ей-богу, это такой восторг, с каким ничто в жизни не сравнится. И я даже не знаю, – рассуждала она дальше, – может, я и прыгну в конце концов за борт, лишь бы меня вытащил матрос.
(Не следует забывать, что она была как ребенок, которому вдруг подарили целый ящик игрушек; такие рассуждения вовсе не пристали взрослой даме, всю жизнь ими забавлявшейся.)
– Но, как это бывало, мы, юнцы в кубрике «Мари Роз», называли женщин, готовых прыгнуть в воду, чтобы их спасал матрос? – задумалась она. – Какое-то такое слово… Ага! Вспомнила… (Слово, однако, нам придется опустить; оно в высшей степени неуважительное и звучит чрезвычайно странно на устах у юной леди.)
– О Господи, Господи! – вскрикнула она снова, заключая свои рассуждения, – что же мне теперь? Считаться с мнением другого пола, каким бы оно мне ни казалось идиотским? А если я в юбке и не могу плыть и хочу, чтобы меня спасал матрос? О Господи! – крикнула она. – Что же мне делать? – И тут напала на нее тоска. От природы искренняя, она ненавидела всяческие двусмысленности и терпеть не могла врать. Окольные пути ей претили. – Однако, – рассуждала она, – если этого граденапля и удовольствия быть спасаемой матросом – если всего этого можно добиться только окольными путями, тут ничего уж не попишешь, тут не ее вина. Она вспомнила, как, будучи молодым человеком, требовала, чтоб женщина была покорной, стыдливой, благоуханной и прелестно облаченной. – Вот и привелось теперь на своей шкуре испытать, – думала она, – ведь женщины (судя по моему собственному недолгому опыту) не то чтобы от природы покорны, стыдливы, благоуханны и прелестно облачены. И сколько надо биться для обретенья этих качеств, без которых и наслаждений нам не видать! На прическу одну, – думала она, – утром целый час уходит. Потом в зеркало глядеться – еще час; потом мыться; шнуроваться; пудриться; переоблачаться из шелка в кружева; из кружев в граденапль; из года в год хранить целомудрие… – Тут она притопнула ножкой, и показалась часть икры. Матрос на мачте, случайно глянув вниз в эту минуту, так вздрогнул, что потерял равновесие и буквально чудом не свалился в воду. – Если вид моих лодыжек грозит смертью честному малому, у которого, конечно, на попечении семья, я обязана во имя человеколюбия их прятать, – подумала Орландо. А ведь ноги были одним из ее главных совершенств. И она стала думать о том, какая глупость, что почти всю женскую красоту приходится скрывать, чтобы матрос не сорвался с топ-мачты. – Ах, да ну их всех к чертям! – сказала она, впервые познавая то, что при иных обстоятельствах всосала бы с молоком матери, а именно – святую ответственность женщины.
– А ведь я, пожалуй, в последний раз чертыхаюсь, – подумала она, – пока не ступила еще на английскую землю. Никогда уже не суждено мне отпустить какому-нибудь олуху затрещину, сказать ему в лицо, что он бессовестно врет, или обнажить меч, вспороть ему брюхо, ни сидеть среди равных, носить герцогскую корону, выступать в процессии, выносить кому-то смертный приговор, ни увлекать за собою войско, ни гарцевать на боевом скакуне по Уайтхоллу, ни носить на груди семьдесят две медали сразу. Ступив на английскую землю, я только и смогу, что разливать чай и спрашивать милордов, какой они предпочитают. Не угодно ли сахару? Сливок? – И, жеманно выговорив свои вопросы, она с ужасом обнаружила, какое нелестное мнение начала составлять о другом поле, мужском, принадлежностью к которому прежде столь гордилась. – Сваливаться с мачты, – думала она, – из-за того, что ты увидел женские лодыжки; разряжаться, как Гай Фокс[20], и расхаживать по улицам, чтоб женщины тобою любовались; отказывать женщине в образовании, чтобы она над тобою не посмеялась; быть рабом ничтожнейшей вертихвостки и в то же время выступать с таким видом, будто ты – венец творенья – о Боже! – думала она, – каких они из нас делают дур и какие же мы все-таки дуры! – И по некоторой противоречивости ее суждений мы можем заключить, что она равно презирала оба пола, будто не принадлежала ни к одному; она и в самом деле будто колебалась; она была мужчиной; была женщиной; она знала тайны, разделяла слабости обоих. Ужасное, двусмысленнейшее положение. В утешительном неведении ей было отказано наотрез. Она была как листик на ветру. И неудивительно, что, сравнивая один пол с другим, в каждом находя досаднейшие пороки, не зная, к какому сама она принадлежит, она уже готова была крикнуть, что лучше она вернется в Турцию, к цыганам, когда якорь с громким всплеском упал в море; паруса повалились на палубу, и она заметила (она так углубилась в свои мысли, что несколько дней вообще ничего не замечала), что корабль стал на якорь у берегов Италии. Капитан тотчас послал к ней смиреннейше просить сопровождать его на берег в шлюпке.
Воротясь наутро, она растянулась в кресле под навесом и тщательнейшим образом подобрала вокруг лодыжек юбку.
– Пусть мы в сравненье с ними бедны и темны, – думала она, продолжая фразу, брошенную накануне неоконченной, – и уж каким только не оснащены они оружием, а нам-то и грамоте не полагается знать (из этих вступительных слов уже ясно, что за ночь произошло кое-что, приблизившее Орландо к женской психологии: она рассуждала скорей по-женски, чем по-мужски, притом с известным удовлетвореньем), – а вот поди ж ты – они срываются с мачт… – Тут она широко зевнула и погрузилась в сон. Когда она проснулась, корабль под легким ветерком шел у самого берега, и деревушки по крутому краю, казалось, чудом с него не сваливались, удержанные где скалой, где мощными корнями древней оливы. Запах апельсинов с несчетных увешанных плодами деревьев стекал на палубу. Дельфины веселой синей стайкой били хвостами и высоко взлетали из воды. Простирая руки (руки, она заметила, не обладали столь роковым воздействием, как ноги), она благодарила небеса, что не гарцует сейчас на боевом скакуне по Уайтхоллу и даже никому не выносит смертный приговор. – Стоит, – думала она, – облечься в бедность и невежество, темные покровы женственности; стоит другим оставить власть над миром; не жаждать воинских почестей; не домогаться славы; вообще расстаться со всеми мужскими желаниями, если зато полнее сможешь наслаждаться высшими благами, доступными человеческому духу, а это, – сказала она вслух, как с ней всегда водилось в минуты сильного волненья, – а это созерцанье, одиночество, любовь.
– Слава Богу, я женщина! – воскликнула она и чуть было не впала в крайнюю глупость – нет ни в мужчинах, ни в женщинах ничего противнее – а именно гордость своим полом, но тут она запнулась на странном слове, которое, как ни старались мы его поставить на место, пролезло-таки в заключение последней фразы: Любовь. «Любовь», – сказала Орландо. И тотчас же – до того она прыткая – любовь приняла человеческий облик – до того она нахальна. Другие понятия, пожалуйста, могут оставаться абстрактными, голыми, а этой непременно подавай плоть и кровь, юбки и мантильку, лосины и камзол. И поскольку все возлюбленные Орландо раньше были женщины, то и сейчас из-за постыдной косности человеческой природы, не спешащей навстречу условностям, хотя Орландо стала женщиной сама, предмет ее любви все равно была женщина; ну, а сознанье принадлежности к тому же полу лишь углубляло и обостряло былые ее мужские чувства, только и всего. Тысячи тайн и намеков теперь для нее прояснились. Высветлилась разделяющая оба пола тьма, кишащая всяческой нечистью, и если что-то есть в словах поэта о правде и красе[21], ее теперешнее увлеченье в красе наверстывало все, что потеряло на подтасовке. Наконец-то, поняла Орландо, она узнала Сашу, всю как есть, и в пылу открытия, в погоне за обретенным наконец-то сокровищем, она так забылась, что будто пушечный гром грянул у нее над ухом, когда мужской голос произнес: «Разрешите, сударыня», мужская рука подняла ее на ноги; и мужские пальцы с трехмачтовым парусником, вытатуированным на среднем, указали ей на горизонт.
– Скалы Англии, сударыня, – сказал капитан и поднял указующую длань в знак салюта. Снова Орландо вздрогнула, еще сильнее даже, чем тогда, в тот первый раз.
– Господи Иисусе! – крикнула она.
К счастью, зрелище родных берегов после долгой разлуки извиняло и крик этот, и эту дрожь, не то Орландо нелегко было бы объяснить капитану Бартолусу сложные, противоречивые вскипевшие в ее груди чувства. Ну как ему расскажешь, что она, дрожащей рукой теперь опершаяся на его руку, прежде была послом и герцогом? Как объяснишь, что она, лилией красующаяся в складках шелка, сносила головы с плеч и леживала с уличными девками среди тюков в трюмах пиратских кораблей летними ночами, когда цвели тюльпаны и шмели гудели над Уоппинг-Оулд-Стэрс? Она и себе-то не могла объяснить, почему она так вздрогнула, когда рука морского капитана ей указала на утесы Британских островов.
– Артачиться и уступать, – бормотала она, – как это дивно; ловить и добиваться – как достойно; осмыслить и понять – как благородно.
Ни одно из этих словосочетаний ей не казалось неуместным; и, однако, по мере приближения меловых утесов, она все больше себя чувствовала виноватой; обесчещенной; нецеломудренной; что в человеке, прежде ни на секунду не задумывавшемся о подобных материях, пожалуй, и странно. Ближе, ближе надвигались утесы, и вот были уже видны невооруженным глазом повиснувшие на их полувысоте сборщики морского укропа. И пока она на них глядела насмешливым эльфом, который вот-вот подберет юбки и улизнет, их заслоняла Саша – утраченная, незабытая, в чьей реальности она вдруг заново убедилась, – Саша кривлялась, гримасничала и самым непочтительным жестом указывала на утесы и сборщиков укропа; и когда матросы затянули: «Прощайте, милые испанки, и вспоминайте нас», слова эти печалью отозвались в сердце Орландо, и она подумала, что при всей обеспеченности, довольстве, покое и высоком положении, которые сулила ей эта высадка (ведь, уж конечно, она подцепит какого-нибудь принца крови и будет через него править половиной Йоркшира), если ей за то придется подчиняться условностям, унижаться, кривить душой, отрекаться от своей любви, стреноживать свои члены, поджимать губы и прикусывать язык, лучше уж, не сходя с корабля, тотчас отправиться в обратный путь, к цыганам.
Над невнятицей этих чувств, однако, вдруг поднялся некий образ, подобный гладкому беломраморному своду, который – реальность ли? химера? – был так приманчив, что она тотчас прилепилась к нему разгоряченною мечтой, как вот дрожащий рой стрекоз жадно облепляет укрывший прихотливое растенье стеклянный купол. Его форма необъяснимой прихотью фантазии тотчас ей привела на память давнее, застрявшее: просторный лоб того, у Туитчетт в гостиной, который тогда сидел, писал или нет, скорей смотрел – не на нее, конечно; ее-то, в нынешней оснастке, он тогда не видел; впрочем, она и мальчиком была очень даже недурна, кто спорит, – но мысль о нем, по своему обыкновенью, едва взойдя, как вставший над бурливым морем месяц, тотчас окуталась серебряным наметом тишины. И ее рука (другая оставалась во владенье капитана) сразу потянулась к груди, где была надежно упрятана поэма. Она будто талисмана коснулась. Всех этих глупостей, свойственных полу – ее полу, – как не бывало; она помышляла теперь только о поэтической славе, и гулкие строки Марло, Шекспира, Бена Джонсона и Мильтона уже звенели и переливались, будто золотой колокол раззвенелся в соборе ее души. Образ же мраморного купола, который ее глаза различали сперва так смутно, что он ей привел на память лоб поэта и так некстати притянул еще целую стайку непрошеных идей, был не химера, но реальность; и покуда корабль бежал под попутным ветерком по Темзе, образ этот, со всеми причиндалами, уступил место действительности и оказался не чем иным, как вставшим среди леса белых шпилей куполом огромного собора.
– Собор Святого Павла, – раздался голос капитана Бартолуса у нее над ухом. – Лондонский Тауэр, – продолжал он. – Гринвичский госпиталь, воздвигнутый в память королевы Марии ее супругом, покойным королем Вильгельмом III[22]. Вестминстерское аббатство. Здания Парламента.
И покуда он говорил, каждое из этих прославленных строений вставало перед ней. Было ясное сентябрьское утро. Мириады мелких суденышек сновали меж берегов. Более веселое, более увлекательное зрелище редко когда являлось взору возвращающегося путешественника. Орландо, вся недоуменное внимание, замерла на палубе. Глаза ее, за столько лет приглядевшиеся к дикарству и природе, не могли не упиваться городскими видами. Итак, это был собор Святого Павла, который мистер Рен построил[23], пока ее не было. Вот золотая шевелюра взметнулась над колонной, и капитан Бартолус, тут как тут, сообщил, что это «Монумент»[24]; в ее отсутствие тут разразилась чума, пожар, – сказал он. Как она ни сдерживалась, из глаз у нее брызнули слезы, впрочем, она вспомнила, что женщине полагается плакать, и уже их не стеснялась. Здесь, думала она, был тот великий карнавал. Здесь, на месте шумящих вод, стоял королевский павильон. Здесь впервые увидала она Сашу. Здесь где-то (она заглядывала в искрящиеся волны) все, помнится, любили смотреть на ту мороженую торговку с яблоками в подоле. Вся эта роскошь, тленость – все миновало. Миновала и черная ночь, и страшный ливень, и жуткий вой потопа. Где, кружась, метались желтые льдистые громады, унося обезумевших бедолаг, плыл теперь лебединый выводок – высокомерно, стройно, величаво. Сам Лондон, с тех пор как она его видела, совершенно изменился. Тогда, ей вспоминалось, здесь теснились черные, насупленные домишки. Головы мятежников скалились с пик Темпл-Бара. От булыжных мостовых разило отбросами. А сейчас на их корабль смотрели с берегов широкие пролеты чистых улиц. Нарядные кареты, запряженные сытыми лошадками, стояли у дверей домов, всеми эркерами своими, зеркальными окнами и надраенными кольцами свидетельствовавших о благоденствии, почтенности, достоинстве хозяев. Дамы в цветистых шелках (она прижала к глазам подзорную трубу капитана) ступали по высоким тротуарам. Горожане в расшитых камзолах нюхали табак на уличных углах, под фонарями. Окинув взглядом дрожащую на ветру пестроту вывесок, она наскоро составила представление о шелках, духах, платках, табаках, золоте, серебре и перчатках, которые продавались в лавках. Пока корабль проплывал мимо Лондонского моста, она успела заглянуть в окна кофеен, где, по случаю хорошей погоды больше на балконах, привольно сидели почтенные граждане и перед ними стояли фарфоровые блюда, рядом лежали глиняные трубки, и кто-нибудь один читал вслух газету, то и дело прерываемый смехом и замечаниями остальных. Это там таверны, умники, поэты? – спрашивала она капитана Бартолуса, который ей любезно сообщал, что как раз сейчас, если она поворотит голову чуть левей и поглядит по направлению его указательного пальца, то – корабль шел мимо «Дерева Какао»[25], где – ага, он самый – мистер Аддисон пил кофе; двое других господ – вон там, сударыня, чуть правей, значит, от фонаря, один горбатенький такой, другой – совсем как вы да я, – так это, значит, мистер Поп и мистер Драйден, оно, конечно, жалко их, – присовокупил капитан, под этим разумея, что они католики, – однако господа толковые, – заключил он и зашагал кормой, дабы приглядеть за высадкой.
– Аддисон, Драйден, Поп, – повторяла как заклинание Орландо. На минуту ей представились горы над Бурсой, в следующую минуту она ступила на родную землю.
Но тут-то Орландо пришлось понять, что самая неистовая буря чувств бессильна перед железной непреклонностью закона; насколько тверже он камней Лондонского моста и пушечных неумолимей жерл. Едва она вернулась к себе домой в Блэкфрайерз, один за другим чиновники с Боу-стрит и прочие блюстители порядка[26] ее уведомили, что она ответчица по трем искам, вчиненным ей за время ее отсутствия, и еще по ряду дел, отчасти из них проистекающих, отчасти с ними смежных. Главные обвинения против нее были: 1) что она умерла и посему не может владеть какой бы то ни было собственностью; 2) что она женщина, что влечет за собою приблизительно таковые же последствия; 3) что она английский герцог, женившийся на некоей Розине Пепите, танцовщице, и имеет от нее троих сыновей, каковые по смерти отца предъявили свои права на наследование всего имущества усопшего. Чтобы избавиться от столь серьезных обвинений, требовались, разумеется, время и деньги. Все ее имение было заложено в казну и все титулы объявлены оставшимися без владельца вплоть до решения суда. И таким образом, в весьма щекотливом положении, неизвестно, живая или мертвая, мужчина или женщина, герцог или бог знает кто, она отправилась на почтовых в свое сельское прибежище, где получила разрешение жить до конца разбирательства в качестве инкогнито, мужского или женского пола, уж как покажет исход дела.
Был чудесный декабрьский вечер, когда она прибыла туда, и падал снег, клонились фиолетовые тени, совсем как ей привиделось тогда на горе возле Бурсы. Огромный дом раскинулся в снегу, скорей как целый город, – бурый, розовый, фиолетовый и синий. Дымили трубы, старательно, от всей души. При виде этой мирно разлегшейся в лучах громады Орландо едва сдержала восторженный крик. Когда желтая карета въехала в парк и покатила между деревьев по аллее, благородные олени вопросительно вскидывали головы и, было замечено, вместо того чтоб проявлять положенную их брату робость, неотступно следовали за каретой. Иные трясли рогами, прочие били копытом землю, когда спускали лестницу и выходила Орландо. Один, говорят, просто плюхнулся перед ней на колени в снег. Она даже не успела протянуть руку к дверному молоточку: огромные двустворчатые двери распахнулись и, высоко поднявши факелы и свечи, миссис Гримздитч, мистер Даппер и весь штат прислуги явились на пороге, приветствуя ее. Задуманный чин встречи, однако, нарушился сперва несдержанностью пса Канута[27], который так пылко бросился к своей хозяйке, что чуть ее не повалил, а затем смятением миссис Гримздитч, которая вместо реверанса от полноты чувств только и могла бормотать «Милорд! Миледи! Миледи! Милорд!», пока Орландо ее не успокоила, сердечно расцеловав в обе щеки. Затем мистер Даппер принялся было читать по пергаменту, но борзые лаяли, охотники трубили в рога, тут же мешались под шумок зашедшие во внутренний двор олени, мистер Даппер оставил свою затею, и все общество разбрелось по дому, предварительно, каждый на свой манер, засвидетельствовав хозяйке радость по случаю ее возвращения.
Никто не выказал ни минутного подозрения, что Орландо – не тот Орландо, которого они знали. Если какие мысли и закрались бы в сердца людей, поведение оленей и собак тотчас бы их развеяло, ибо немые твари, каждый знает, гораздо лучше способны разобраться в том, кто есть кто, и в характере нашем, чем мы сами. Более того, говорила миссис Гримздитч, попивая вечером китайский чай с мистером Даппером, если хозяин и стал теперь хозяйкой, она лично в жизни не видывала более хорошенькой, да их и не различить; обоих небось природа не обидела; как два персика с одной ветки; честно сказать, разоткровенничалась миссис Гримздитч, она всегда кое-чего смекала (она таинственно покачала головой) и нисколечко не удивляется (она покачала головой с умным видом), и, сказать по чести, она лично очень даже рада; полотенца все прохудились, занавески у капеллана в гостиной все молью траченные, самое время, чтобы хозяйка в доме была.
– А потом и маленькие хозяйки и наследнички, – подхватил мистер Даппер, вместе со святым саном облеченный правом вслух высказываться о столь деликатных материях.
И вот, пока старые слуги судачили в людских, Орландо взяла серебряный подсвечник и снова пустилась блуждать по залам, галереям, спальням; оглядывала смутные лики лорда-хранителя печати, лорда-гофмейстера двора и прочих предков, взиравших на нее со стен; то присядет на роскошное кресло, то склонится под пышный балдахин; смотрела, как колышутся шпалеры (охотники скакали, бежали дафны); полоскала руку, как когда-то, в желтом луче луны, пронзавшем оконного геральдического леопарда; скользила по вощеным доскам галерей, не тесанным с исподу; где шелк погладит, где пощупает атлас; воображала, что резные дельфины плывут вдоль стен; чесала волосы серебряной щеткой короля Якова; зарывала лицо в розовые лепестки, засушенные сотни лет назад при Вильгельме Завоевателе и по его рецепту; смотрела в сад, воображала сон крокусов, дремоту далий; видела, как нежные тела нимф белеют на снегу; и черную за ними высокую ограду из секвойи; и апельсины видела, и мушмулу; – все это она видела, и каждый образ, каждый звук, как бы топорно мы его ни описали, ударял ее по сердцу и наполнял таким блаженством, что в конце концов, изнеможенная, она пошла в часовню и бросилась в алое кресло, в котором предки ее когда-то слушали службу. Тут она закурила манильскую сигару (привычка, вывезенная с Востока) и раскрыла молитвенник.
То был томик, переплетенный в шитый золотом бархат, который Мария, королева Шотландская, держала в руках на эшафоте, и доверчивый глаз еще угадывал темное пятно, оставленное, говорили, каплей королевской крови. Но какие благочестивые мысли будило оно в Орландо, какие злые страсти убаюкивало – кто же скажет, зная, что из всех встреч людских встречи с божеством – самые непостижимые? Романисты, поэты, историки – все топчутся под этой дверью; да и сам верующий едва ли вам ее приоткроет, ибо разве он более других готов к смерти или спешит раздать свое имущество? Не держит ли он ничуть не меньше горничных и лошадей, чем другие? Что не мешает ему придерживаться веры, которая, он говорит, доказывает суетность всех благ земных, а смерть делает желанной. Молитвенник королевы, помимо кровавого пятна, хранил локон ее волос и крошки пирога; Орландо прибавила к этим сувенирам еще и табачные разводы; она покуривала, читала, и вся эта смесь – локон, кровавое пятно, пирог, табак – ее настраивала на высокий лад, и лицо обретало вполне приличное обстоятельствам смиренное выраженье, хотя, кажется, она не имела никаких отношений с обычным Богом. Нет, однако, ничего надменней, нет ничего пошлей, чем утверждать, что имеется лишь один Бог и лишь одна религия, а именно – исповедуемая говорящим. У Орландо, кажется, была собственная вера. Со всем религиозным пылом она рассуждала сейчас о своих грехах и слабостях, вкравшихся в душу. Буква «С», рассуждала она, сущий змей в садах поэтова рая. Как ни старалась она их избегнуть, эти зловредные свистящие рептилии заполонили первые строфы «Дуба». Но что «С»? «С» – пустяки в сравнении с окончанием «ащий». Причастие настоящего времени – это просто дьявол собственной персоной, думала Орландо (раз уж мы в таком месте, где нельзя не верить в дьявола). Избегать же искушений – первейший долг поэта, заключила она, ведь раз путь в душу лежит через ухо, значит, и поэзия может вернее совратить и разрушить, чем пушечный порох и блуд. Служение поэта – самое высокое служение, – продолжала она рассуждать. Слова его поражают цель, когда другие летят мимо. Глупая песенка Шекспира больше помогает отверженным и нищим, чем все на свете проповедники и филантропы. Никакого времени, никаких усилий не жалко, лишь бы приладить передаточные средства к нашим идеям. Надо обрабатывать слово до тех пор, пока не сделается тончайшей оболочкой мысли. Мысли божественны… Короче говоря, совершенно очевидно, что она вернулась в границы собственной религии, которые время лишь укрепило в ее отсутствие, и теперь стремительно набиралась нетерпимости.
– Я расту, – подумала она, взяв наконец свечу. – Я расстаюсь с иллюзиями, – сказала она, захлопнув молитвенник королевы Марии, – быть может, чтоб набраться новых, – и она спустилась к гробам, где лежали кости ее предков.
Но даже кости предков – сэра Майлза, сэра Джерваса и прочих – что-то утратили в ее глазах с тех пор, как Рустум Эль Сади махнул тогда рукой на азиатской горе. Каким-то образом тот факт, что всего каких-нибудь триста – четыреста лет тому назад эти скелеты были людьми и не хуже современных выскочек стремились к месту под солнцем, которого и добивались, стяжая дома и титулы, ленты и подвязки, как оно выскочкам положено, тогда как поэты, люди высокого духа и образования, предпочитали одиночество и тишину, за каковое предпочтение теперь и расплачиваются нищетой, выкликают газеты на Стрэнде или пасут овец в лугах, – каким-то образом факт этот был ей противен. Она вспомнила о египетских пирамидах, о том, какие кости лежат под ними, покуда она торчит в своем склепе; и просторные, пустые горы над Мраморным морем на миг ей показались более уютным пристанищем, чем огромный замок, где у каждой постели есть одеяло и серебряная крышка у каждого серебряного блюда.
– Я расту, – думала она, взяв свечу. – Я теряю иллюзии, но, быть может, обрету новые, – и она отправилась длинной галереей к своей спальне. Да, это будет, конечно, нелегко. Зато как интересно, как увлекательно, думала она, вытягивая ноги перед камином (поблизости не было матросов) и наблюдая свое собственное продвижение как бы среди высоких зданий – свое собственное продвижение по прошлым дням.
Как мальчиком любила она звук, непроизвольный взрыв вокабул считая поэзией самой! Потом – наверное, из-за Саши, из-за разочарованья, в высокое безумство упала капля черноты, и порывистость обернулась скучливой ленью. В душе открылись темные, запутанные закоулки, и чтобы их обшарить, понадобился светильник; стихи уж не годились, в ход шла проза; она вспомнила, как зачитывалась этим доктором из Норвича, Брауном; его книга и сейчас у нее под рукой. Тут, в тиши, после эпизода с Грином она поклялась воспитать в себе – да не сразу дело делается, на это века уходят – дух сопротивленья. «Что хочу, то и пишу», – сказала она себе; и намарала двадцать шесть томов. Но вот, после всех странствий, приключений, глубоких раздумий, превращений туда-сюда, она еще не полностью сложилась. Что готовит ей будущее – бог весть. Она меняется непрестанно, и это может продолжаться вечно. Бастионы мысли, навыки, казавшиеся незыблемее каменных твердынь, рассеиваются, как дым, от малейшего прикосновения чужого ума, обнаруживая голое небо, прохладное мерцанье звезд. Тут она подошла к окну и, несмотря на холод, его отворила. Подставила лицо и плечи сырому ночному ветру. Послушала, как тявкает лисица, как шуршит ветками фазан. Как снег, шелестя, плюхается с крыши. «Ей-богу, – крикнула она, – тут в тысячу раз лучше, чем в Турции! Рустум, – крикнула она, стараясь переспорить цыгана (эта новая черточка – способность держать в уме какой-то довод, продолжая спорить с тем, кого нет в наличии, дабы его опровергнуть, – лишний раз доказывает, что душа ее продолжала развиваться, – нет, ты ошибся, Рустум. Тут куда лучше, чем в Турции. Локон, пирог, табак – вот ведь из какой состоим мы дребедени, – сказала она (вспомнив молитвенник королевы Марии). – Что за фантасмагория наша душа, какая свалка противоречий! То, отрекшись от своего рода-племени, мы устремляемся к Сионским высотам; а в следующий миг от запаха заросшей садовой тропки, от пения дроздов ударяемся в слезы». И, как всегда, подавленная неисчислимостью материй, взывающих к объяснению, не давая притом ни малейшего намека на свой сокровенный смысл, она швырнула за окно манильскую сигару и отправилась спать.
Наутро под влиянием своих раздумий она достала перо, бумагу и заново уселась за поэму «Дуб», ибо иметь вдоволь бумаги и чернил, когда вы уж притерпелись было к ягодам и полям черновиков, – невообразимая благодать. И с отчаянием и отвращением вымарав одну строку, она с блаженным восхищением вписывала другую, когда тень упала на страницу. Она поскорей спрятала рукопись.
Окно выходило на самый укромный дворик, и она распорядилась никого к ней не пускать, тем более что никого не знала, да и сама – по закону – была неизвестной, а потому она сперва удивилась этой тени, потом пришла в негодованье, потом (когда подняла глаза и увидела ее источник) развеселилась донельзя. Ибо тень была знакомая, уморительная тень, это – как пить дать – была тень эрцгерцогини Гарриет Гризельды из Финстера Лархорна и Скок оф Бума, что в румынских землях.
Она скакала через двор в той же своей амазонке и плаще. Она ни на волос не изменилась. Так вот из-за кого пришлось бежать из Англии! И это – страшное исчадье, это – роковая дичь! От одной мысли, что она бежала аж до самой Турции, чтобы спастись от этих чар (ну не чушь ли?), Орландо вслух расхохоталась. Во всей фигуре было что-то невыразимо потешное. Больше всего она напоминала, как и прежде думалось Орландо, какого-то идиотского зайца. Такие же выпученные глаза, втянутые щеки и что-то высокое на голове. Вот – замерла, совсем как заяц, когда сел торчком во ржи и думает, что никто его не видит, и уставилась на Орландо, которая, в свою очередь, на нее смотрела из окна. Так наблюдали они друг друга некоторое время, пока наконец Орландо не пришлось пригласить ее зайти, и вот обе дамы уже обменивались любезностями, пока эрцгерцогиня отряхивала снег с плаща.
– Черт бы побрал это бабье, – сама с собой говорила Орландо, подходя к буфету, чтобы налить стакан вина, – ни на минуту не оставят в покое человека. Суетливей, настырней, прилипчивее их нет никого на свете! Из-за такого чучела я рассталась с Англией, и вот… – Тут она обернулась, чтобы поставить поднос перед эрцгерцогиней, и увидела: на месте эрцгерцогини сидел высокий господин в черном. Груда одежды была навалена в камин. Орландо была наедине с мужчиной.
Вынужденная вдруг вспомнить про свою женственность, о которой начисто забыла, и про его пол, достаточно несхожий с ее собственным, чтобы внушать тревогу, Орландо почувствовала, что вот-вот упадет в обморок.
– Ах! – вскрикнула она, хватаясь за бок, – как же вы меня напугали.
– Милое созданье, – крикнула эрцгерцогиня, преклоняя одно колено и одновременно поднося к губам Орландо живительную влагу, – простите мне мой обман!
Орландо отхлебнула вина, и эрцгерцогиня, упав на колени, ей поцеловала руку.
Короче говоря, они десять минут кряду истово разыгрывали партию мужчина – женщина, после чего пошел настоящий разговор. Эрцгерцогиня (которая в дальнейшем будет называться эрцгерцогом) рассказал свою историю – что он мужчина и всегда был таковым; что он увидел портрет Орландо и тотчас безнадежно в него влюбился; что для достижения своих целей он поселился у булочника; что он был безутешен, когда Орландо бежал в Турцию; что он услышал о ее преображении и поспешил сюда, предложить свои услуги (тут пошли непереносимые хихи-хаха). Ибо для него, сказал эрцгерцог Гарри, она всегда была и останется вовеки воплощением, вершиной, венцом своего пола. Эти три «в» могли бы быть убедительней, если бы не пересыпались хиханьками-хаханьками самого сомнительного свойства. «Если это и любовь, – сказала сама себе Орландо, глядя на эрцгерцога из-за камина, уже с женской точки зрения, – то как же она смешна».
Упав на колени, эрцгерцог Гарри в самых страстных выражениях ей предложил руку и сердце. У него, сказал он, в замке в сейфе лежит около двадцати миллионов дукатов. Земель у него больше, чем у любого английского вельможи. А какая у него охота! Он покажет Орландо тетеревов и куропаток, каких не сыщешь ни на английских, ни на шотландских болотах. Правда, фазаны в его отсутствие пострадали от зевоты, а оленихи поскидывали приплод, но ничего, с ее помощью все образуется, когда они вместе переедут в Румынию.
Пока он говорил, две огромные слезы закипели в его выкаченных глазах и потекли по землистым бороздам вдоль тощих, впалых щек.
Мужчины ударяются в слезы так же часто и так же беспричинно, как женщины, это Орландо знала по собственному мужскому опыту; но она начала догадываться, что женщину должно коробить, когда мужчина расчувствуется в ее присутствии, и ее покоробило.
Эрцгерцог извинился. Он несколько овладел собой и объявил, что сейчас ее оставит, но назавтра вернется за ответом.
Был вторник. Он вернулся в среду; он вернулся в четверг; в пятницу; и в субботу. Правда, каждый визит начинался, продолжался и заключался объяснениями в любви, но они оставляли достаточно времени для пауз. Орландо и эрцгерцог сидели по разным сторонам камина; время от времени он обрушивал щипцы или совок, и Орландо их подбирала. Потом эрцгерцог вспоминал, как он в Швеции подстрелил оленя, и Орландо интересовалась, большой ли был олень, и эрцгерцог отвечал, что нет, не такой большой, как тот, которого он подстрелил в Норвегии; потом Орландо спрашивала, не случалось ли ему стрелять тигра, и эрцгерцог отвечал, что он застрелил альбатроса, и Орландо спрашивала (не вполне успешно подавляя зевок), был ли этот альбатрос со слона или меньше, и эрцгерцог отвечал… что-то вполне разумное, конечно, но Орландо не слышала, потому что смотрела на свой письменный стол, в окно, на дверь. После чего эрцгерцог говорил: «Я вас обожаю» в тот самый миг, когда Орландо говорила: «Поглядите, кажется, накрапывает», и оба ужасно смущались, краснели до корней волос, и ни один не мог придумать, что сказать дальше. Орландо совершенно истощила свою изобретательность, просто не знала, о чем еще говорить, и не вспомни она об игре под названием муха-мушка, на которой можно проиграть очень большие суммы денег, почти не затрачивая при этом умственных способностей, ей в конце концов пришлось бы, вероятно, выйти замуж за эрцгерцога, потому что как иначе от него отделаться, она не постигала. С помощью же этого весьма нехитрого средства, требующего лишь трех кусочков сахара и известного числа мух, удавалось преодолевать трудности беседы и избегать необходимости брака. Теперь эрцгерцог ставил пятьсот фунтов против шестипенсовика Орландо, что вот эта муха сядет вот на тот кусок сахара, а не на этот. Иногда, таким образом, они с самого утра и до обеда наблюдали, как мухи, перебарывая естественную для зимней поры апатию, часто битый час кружили под потолком, покуда какая-нибудь изящная навозница не делала свой выбор и определяла исход пари. Много сотен фунтов перешло из рук в руки в этой игре, которая была во всех отношениях ничуть не хуже скачек, как утверждал азартный эрцгерцог, клявшийся в нее играть до конца своих дней. Но Орландо скоро заскучала.
– Что толку быть прекрасной женщиной во цвете лет, – спрашивала себя Орландо, – если я каждое утро должна убивать на то, чтоб следить за навозными мухами с каким-то эрцгерцогом?
От самого вида сахара ее уже мутило; ее тошнило от мух. Тут, догадывалась она, безусловно должен был быть какой-то приличный выход, но, недостаточно еще поднаторев в приемах своего пола и не имея возможности двинуть человека кулаком по черепу или вспороть ему брюхо рапирой, она не придумала лучшего способа, чем следующий. Она ловила навозную муху, мягко лишала жизни (муха и без того была сонная, иначе любовь к бессловесным тварям никогда бы не позволила этого Орландо) и с помощью капли гуммиарабика прикрепляла к кусочку сахара. Пока эрцгерцог смотрел в потолок, она ловко подсовывала этот кусочек вместо того, на который делала ставку, и с криком «Муха-мушка!» объявляла, что выиграла. Расчет у нее был тот, что эрцгерцог, достаточно осведомленный в спорте и скачках, разоблачит жульничество и, поскольку обман в мушку – гнуснейшее из преступлений, за которое во все времена изгоняли из человеческого общества – вон, в джунгли, к обезьянам, – у него, надеялась Орландо, достанет мужественности порвать с нею навсегда. Но она недооценила благородную простоту добрейшего вельможи. Он плохо разбирался в мухах. Мертвой мухи он не отличал от живой. Она двадцать раз сыграла с ним эту шутку, и он ей переплатил больше 17 250 фунтов (что на наши деньги составляет 40 885 фунтов, 6 шиллингов и 8 пенсов), пока Орландо не обнаглела до такой степени, что даже он не мог не заметить подлога. Когда он наконец понял всю правду, разразилась мучительная сцена. Эрцгерцог вытянулся во весь свой могучий рост. Он побагровел. Слезы, одна за другой, стекали по его щекам. То, что она выиграла у него целое состояние – пустяки, ради Бога, на здоровье; она обманула его – вот что плохо, – ему больно думать, что она на это способна; но главное – она жульничает в мушку. Любить женщину, которая жульничает в игре, сказал он, невозможно. Тут он совсем потерялся. Хорошо еще, сказал он, несколько оправясь, дело обошлось без свидетелей. Она же, сказал он, всего-навсего женщина. Короче говоря, он уже собирался пойти на попятный, простить ее от полноты сердца и просить ее, чтобы простила ему несдержанность речей, но она пресекла его попытки, и, едва он склонил перед ней свою гордую голову, сунула ему за шиворот небольшую жабу.
Справедливости ради следует упомянуть, что она бы в тысячу раз охотней применила рапиру. Жабы слишком липкие, чтоб держать их за пазухой все утро. Но если рапира запрещена, приходится пользоваться жабами. Вдобавок жабы в сочетании с хохотом могут преуспеть там, где бессильна холодная сталь. Она хохотала. Эрцгерцог покраснел. Она хохотала. Эрцгерцог разразился проклятьями. Она хохотала. Эрцгерцог хлопнул дверью.
– Слава тебе, Господи! – все еще хохоча, крикнула Орландо. Она слышала, как на большой скорости мчат по аллее дрожки. Вот загремели по дороге. Тише, тише делался звук. Вот и вовсе стих.
– Я одна, – сказала Орландо вслух, ведь никто не мог ее услышать.
Тот факт, что тишина после шума становится гуще, еще требует научных доказательств. Но тот факт, что одиночество живее ощутимо сразу после того, как вас любили, подтвердят многие женщины. Покуда замирал шум эрцгерцогского экипажа, Орландо чувствовала, как от нее все дальше, дальше уходит некий эрцгерцог (ну и пусть), богатство (ну и пусть), титул (пусть), спокойствие и устроенность семейного быта (пусть, пусть), но от нее, она чувствовала, уходили жизнь и любовь. «Жизнь и любовь», – бормотала она; и подойдя к письменному столу, она обмакнула перо в чернильницу и написала:
«Жизнь и любовь» – строку, ничего общего не имевшую, никак не вытекавшую из того, что ей предшествовало (что-то насчет правильного способа уничтожения паразитов на овце во избежание парши). Перечитав эту строку, она покраснела и повторила:
– Жизнь и любовь.
Затем, отложив перо, она пошла в спальню, встала перед зеркалом, поправила на шее жемчужное ожерелье. Потом, поскольку жемчуга плохо сочетались с утренним платьицем из цветастого ситца, она переоделась в светло-серую тафту, потом в персико-розовую, а потом уж в парчу вишневого цвета. Наверное, не помешало бы чуть припудрить нос, уложить волосы на лбу – вот так. Потом она сунула ноги в остроносые туфельки, надела на палец изумрудное колечко. «Ну вот», – сказала она, когда все было готово, и засветила по обеим сторонам зеркала серебряные канделябры. И какая бы женщина не загорелась, увидев то, что увидела сейчас Орландо, горящее в снегах: зеркало было все сплошь – снежная равнина, а сама она – костер, пылающая купина, и пламя свечей сияло у нее над головой серебряной листвой; или нет, зеркало было – зеленая вода, а сама она русалка, унизанная жемчугами; укрывшаяся в гроте сирена, так поющая, что гребцы, клонясь к бортам, падают из лодок, вниз, вниз, вниз, чтобы ее обнять; так темна, так светла, тверда, нежна она была, так дивно соблазнительна, и безумно, безумно было жаль, что некому это выразить в простых словах, взять и сказать: «Черт побери, сударыня, вы прелесть, да и только!» И ведь это было чистой правдой. Орландо (вовсе не страдавшая самомнением) и сама это знала, и она улыбнулась той невольной улыбкой, какой улыбаются женщины, когда их собственная красота, будто им и не принадлежа – так взбухает капля, так взлетают струи, – вдруг им встает навстречу в зеркале; вот такой улыбнулась она улыбкой, а потом она на секунду вслушалась и услышала всего лишь: листья шелестят, чирикают воробьи – и она вздохнула: «Жизнь, любовь», и с удивительной быстротой повернулась на пятках, сорвала с шеи жемчуга, стянула с себя шелка и, стоя в простых черных бриджах обыкновенного дворянина, позвонила в колокольчик. Вошел слуга; она велела немедля подать к крыльцу карету цугом. Срочные дела ее призывают в Лондон. Не прошло и часу, как исчез эрцгерцог, а она уже отправилась в путь.
А покамест она едет, мы воспользуемся случаем (поскольку пейзаж за окном – обыкновенный английский пейзаж, не нуждающийся в описаниях) и привлечем более подробное внимание читателя к нескольким нашим беглым заметам, оброненным в свое время там и сям по ходу рассказа. Напомним, например, что Орландо прятала свои рукописи, когда ее заставали за сочинительством. Далее – что она долго и внимательно смотрелась в зеркало; и вот теперь, когда она ехала в Лондон, можно было заметить, как она вздрагивала и подавляла крик, если лошади припускали быстрей, чем бы ей хотелось. Конфузливость ее по части сочинительства, суетность по части внешности, страхи по части собственной безопасности – все это, пожалуй, нас вынуждает признаться, что сказанное несколько выше об отсутствии перемен в Орландо в связи с переменой пола теперь уже как будто и не вполне верно. Она стала чуть более скромного мнения о своем уме, как женщине положено, стала чуть больше тщеславиться своей внешностью, как свойственно женщине. Одни черты характера в ней усугублялись и смазывались другие. Перемена в одежде, скажут многие мыслители, сыграла тут значительную роль. Кажется, что одежда – говорят эти мыслители – пустяк, ничто, а ведь назначение ее куда важней, чем просто нас защищать от холода. Она меняет наше отношение к миру и отношение мира к нам. Например, увидев юбку Орландо, капитан Бартолус сразу приказал укрепить над ней навес, вынудил ее взять еще ломтик солонины и пригласил сопровождать его на берег в лодке. И не видать бы ей всех этих знаков внимания, если бы юбки ее, вместо того чтоб развеваться, узкими бриджами плотно облегали ноги. А когда вам оказывают знаки внимания, на них приходится соответственно отвечать. Орландо делала книксен; она уступала; она льстила добряку, чего бы, разумеется, не стала делать, будь его чеканные штанины женскими юбками, а шитый мундир – атласным женским лифом. И, выходит, многое подтверждает тот взгляд, что не мы носим одежду, но она нас носит; мы можем ее выкроить по форме нашей груди и плеч, она же кроит наши сердца, наш мозг и наш язык по-своему. А потому, поносивши некоторое время юбки, Орландо заметно изменилась, и даже, между прочим, изменилось у нее лицо. Если мы сравним портрет Орландо-мужчины и портрет Орландо-женщины, мы убедимся, что хотя это, без сомнения, один и тот же человек, кое-что в нем, конечно же, переменилось. У мужчины рука вольна вот-вот схватить кинжал; у женщины руки заняты – удерживают спадающие с плеч шелка. Мужчина открыто смотрит в лицо миру, будто созданному по его потребностям и вкусу. Женщина поглядывает на мир украдкой, искоса, чуть ли не с подозреньем. Носи они одно и то же платье, кто знает, быть может, и взор был бы у них неразличим.
Так считают многие мыслители и мудрецы, но мы, в общем, склоняемся к другому мнению. Различие между полами, к счастью, куда существенней. Платье всего лишь символ того, что глубоко под ним упрятано. Нет, это перемена в самой Орландо толкнула ее выбрать женское платье, женский пол. И, возможно, она лишь более открыто выразила (открытость вообще ведь суть ее натуры) нечто, происходящее со многими людьми, только не выражаемое столь очевидно. И вот опять мы натолкнулись на дилемму. Как ни разнится один пол от другого – они пересекаются. В каждом человеке есть колебание от одного к другому полу, и часто одежда хранит мужское или женское обличье, тогда как внутри идет совсем другая жизнь. Какие неловкости и пертурбации это порой влечет, каждый по себе знает; довольно, впрочем, общих рассуждений; пора вернуться к особому случаю Орландо.
Смешение в ней мужского и женского начал, поочередно одерживавших верх, часто сообщало некоторую неожиданность ее повадкам. Любопытные дамы, например, удивлялись, как, будучи женщиной, Орландо никогда не тратит больше десяти минут на одеванье? И выбирает она платья как-то наобум. И носит их как-то небрежно. Но, с другой стороны, утверждали дамы, нет в ней и мужской жесткости, мужской жажды власти. Она чувствительна на редкость. Не может видеть, как тонконогого осленка бьют кнутом, как топят котенка. И все же, замечали они, она терпеть не может домашнего хозяйства, встает на рассвете, и летом до восхода солнца уже она в лугах. Редкий крестьянин так разбирается в зерновых. Она не дура выпить, она обожает азартные игры. Орландо дивно держалась в седле, гоняла галопом шестерку лошадей по Лондонскому мосту. И все же, при всей своей мужской отваге, она, было замечено, совсем по-женски трепетала при виде чужой беды. Чуть что – ударялась в слезы. Понятия не имела о географии, математику находила несносной и разделяла кое-какие предрассудки, более распространенные среди женщин, например, что ехать к югу – значит ехать вниз. Итак, чего в Орландо было больше – мужского или женского, – сказать очень затруднительно, да сейчас и не решить. Потому что карета ее уже грохотала по булыжникам. Орландо подъезжала к своему городскому дому. Были спущены ступеньки, отворены железные ворота. Она входила в отцовский дом в Блэкфрайерзе, который, хоть мода поспешно покидала этот край Лондона, остался благообразным и просторным домом, и шелестел вокруг милый орешник, и милый сад сбегал к реке.
Здесь она обосновалась и принялась безотлагательно высматривать вокруг то, за чем сюда явилась, – жизнь и поклонника. Относительно первой оставались известные сомненья; второго она обрела через два дня по приезде без малейшего труда. Приехала она во вторник. В четверг отправилась гулять по Моллу, как было тогда принято в хорошем обществе. Не успела она и двух раз пройтись туда-обратно, как привлекла внимание кучки зевак, пришедших поглазеть на более чистую публику. Когда она проходила мимо, женщина с ребенком на руках выступила вперед, уставилась в лицо Орландо и крикнула: «Лопни мои глаза! Да это ж леди Орландо, ей-богу!» Ее приятели обступили Орландо, и она тотчас оказалась в кольце лавочников и торговок, горящих желанием поглядеть на героиню нашумевшей тяжбы. Такой уж интерес вызвало это разбирательство в умах простого люда. Зажатая толпой, Орландо могла бы оказаться в весьма стеснительном положении – она совсем забыла, что даме не пристало ходить по улицам без провожатых, – если бы высокий господин не выступил вперед, любезно предлагая ей свою поддержку. То был эрцгерцог. При виде его ее охватила тоска и в то же время разбирал смех. Великодушный вельможа не только ее простил, но, желая загладить легкомысленную выходку с жабой, он заказал брошку в форме сей рептилии, каковую и успел ей всучить вместе с новым предложением руки и сердца, пока провожал ее к карете.
Из-за этой толпы, из-за этого эрцгерцога, из-за этой жабы Орландо ехала домой в премерзком расположении духа. Неужели же нельзя выйти погулять, чтобы тебе при этом не наступали на пятки, не дарили смарагдовых жаб и не делал предложение эрцгерцог? Она, однако, несколько смягчилась утром, когда нашла у себя на столике с десяток визитных карточек влиятельнейших дам страны – леди Суффолк, леди Солсбери, леди Честерфилд, леди Тависток и другие любезнейшим образом напоминали ей о прежних связях своих семейств с ее семейством и просили о чести с нею познакомиться. На другой день, а именно в субботу, многие из этих дам предстали перед ней воочию. Во вторник около полудня их лакеи доставили ей приглашение на разные обеды, рауты и встречи в ближайшем будущем; и таким образом, Орландо без отлагательств, взметая брызги и некоторую пену, была спущена со стапелей на воды лондонского общества.
Дать правдивое описание лондонского общества той, да и любой другой поры не по зубам биографу или историку. Лишь тем, кого не слишком интересует и заботит правда – поэтам, романистам, – лишь им такое по плечу, ибо это один из тех случаев, где правды нет. И ничего нет. Все вместе взятое – мираж, фата-моргана. Поясним, однако, свою мысль примером. Орландо приезжала домой после такого сборища в три-четыре часа утра, и глаза ее сияли, как звезды, а щеки пылали, как рождественская елка. Она развязывала шнурок и без конца бродила взад-вперед по комнате, развязывала другой шнурок и снова бродила взад-вперед. Часто солнце уже золотило трубы Саутуарка, прежде чем она себя заставит лечь в постель, и она лежала, ворочалась, вскидывалась, вздыхала, хохотала больше часа, пока, бывало, не уснет. И что же было, спрашивается, причиной такого возбуждения? Общество. Но что же такого общество сделало или сказало, чтобы так разволновать неглупую молодую даму? Да вот именно что ничего. Как мучительно ни рылась Орландо на другой день в своей памяти, она ничего не могла из нее выудить, достойного упоминанья. Лорд О. был любезен. Лорд А. приятен. Маркиз С. очарователен. Мистер М. остроумен. Но когда она себя спрашивала, в чем же состояли любезность, приятность, очаровательность и остроумие, ей приходилось предполагать, что память ей изменяет, ибо она решительно ничего тут не могла ответить. И вечно повторялось одно и то же. Назавтра все улетучивалось, тогда как накануне она вся дрожала от возбуждения. И мы вынуждены заключить, что общество – как то варево, которое поднаторевшая хозяйка в сочельник подает горячим; вкус определяют десятки верно подобранных и взболтанных снадобий. Возьмите одно из них – само по себе оно окажется невкусным. Возьмите лорда О., лорда А., маркиза С. или мистера М. – каждый сам по себе – ничто. Смешайте их, взболтайте – и получится такой пьянящий вкус, такой неотразимый аромат! Но это опьянение, эта неотразимость не подвластны нашему анализу. В одно и то же время общество есть все и общество – ничто. Общество – крепчайшее на свете зелье, и общества вообще нет как нет. Иметь дело с такими чудищами с руки только поэтам и романистам; подобными фантомами набиты и начинены их сочинения; что же, на здоровье; им и карты в руки.
А мы, следуя примеру своих предшественников, скажем только, что общество времен королевы Анны[28] отличалось несравненной пышностью. Вступить в него было целью каждого высокородного лица. Тут требовалась величайшая сноровка. Отцы наставляли сыновей, матери – дочерей. Ни мужское, ни женское образование не считалось завершенным без искусства поступи, науки кланяться и приседать, уменья владеть мечом и веером, правильного ухода за зубами, гибкости колен, точных знаний по части входа и выхода из гостиной и тысячи этцетера, которые легко домыслит всякий, кто сам вращался в обществе. Поскольку Орландо заслужила лестный отзыв королевы Елизаветы, мальчиком подав ей чашу розовой воды, надо думать, она умела и горчицу передать как следует. Но, надобно признаться, была в ней и рассеянность, порою приводившая к неловкости; она была склонна думать о поэзии, когда следовало думать о тафте; шаг ее для дамы был, пожалуй, чересчур широк, а размашистый жест нередко грозил опасностью стоявшей рядом чашке чая.
То ли этих мелких шероховатостей довольно было, чтоб затмить ее блистанье, то ли она на каплю больше унаследовала того темного тока, какой бежал по жилам всех ее предков – известно только, что она не выезжала в свет и двух десятков раз, а можно было уже услышать (будь в комнате кто-то еще, кроме Пипина, спаниеля), как она спрашивает себя:
– И что, что, черт побери, со мной?
Случилось это во вторник, 16 июня 1712 года; она только что вернулась с большого бала в Арлингтон-Хаусе; в небе стоял рассвет, она стягивала с себя чулки.
– Хоть бы и вовсе ни души больше не встречать! – крикнула Орландо и ударилась в слезы. Поклонников у нее была тьма. А вот жизнь, которая, согласитесь, имеет для нас некоторое значение, ей как-то не давалась.
– Разве это, – спрашивала она (но кто ей мог ответить?), – разве это называется жизнь?
Спаниель в знак сочувствия поднял переднюю лапку. Спаниель лизнул Орландо языком. Орландо его погладила рукой. Орландо поцеловала спаниеля. Короче говоря, меж ними царило полнейшее согласие, какое только может быть между собакой и ее хозяйкой, и, однако, мы не станем отрицать, что немота животных несколько обедняет общение. Они виляют хвостом; они припадают к земле передней частью тела и задирают заднюю; они кружатся, прыгают, завывают, лают, пускают слюни; у них бездна собственных церемоний и тонкой выдумки, но все это не то, раз говорить они не умеют. В этом же ее разлад, думала она, тихонько опуская спаниеля на пол, с важными господами в Арлингтон-Хаусе. Эти тоже виляют хвостом, кланяются, кружатся, прыгают, завывают, пускают слюни, но говорить они не умеют.
– За все эти месяцы, что я вращаюсь в свете, – говорила Орландо, волоча через комнату один чулок, – я ничего не услышала такого, чего не мог бы сказать Пипин. «Мне холодно. Мне весело. Мне хочется пить. Я поймал мышонка. Я зарыл косточку. Пожалуйста, поцелуй меня в нос». Но это маловато.
Как перешла она за столь короткий срок от упоенья к негодованью, мы можем только попытаться объяснить, предположив, что та таинственная смесь, какую мы называем обществом, сама по себе не хороша и не плоха, но пропитана неким хоть и летучим, но крепким составом, либо вас пьянящим, когда вы считаете его, как считала Орландо, упоительным, либо причиняющим вам головную боль, когда вы считаете его, как считала Орландо, мерзким. В том, что здесь уж такую важную роль играет способность говорить, мы себе позволим усомниться. Порой безмолвный час нам милее всех других; блистательнейшее остроумие может нагонять неописуемую скуку.
Орландо сбросила второй чулок и легла в постель в самом гадком настроении, твердо решив навсегда покинуть общество. Но снова она, как скоро оказалось, опрометчиво поспешила с выводами. Ибо наутро среди приевшихся приглашений она обнаружила на своем столике карточку одной влиятельнейшей дамы, графини Р. Поскольку ночью Орландо решила никогда более не являться в обществе, мы можем объяснить ее поведение (она срочно послала лакея в дом графини Р. сказать, что почтет за великую честь познакомиться с ее сиятельством) лишь тем, что в ней еще не отбродила отрава медвяных слов, закапанных ей в ухо капитаном Николасом Бенедиктом Бартолусом на палубе «Влюбленной леди», когда она плыла по Темзе. Аддисон, Драйден, Поп – сказал он, указывая на «Дерево Какао», и Аддисон[29], Драйден[30], Поп[31] с тех пор заклятьем звенели у нее в мозгу. Кто бы мог поверить в подобный вздор, а вот поди ж ты. Опыт с Ником Грином ничему ее не научил. Такие имена сохраняли над нею прежнюю власть. Во что-то, очевидно, нам надо верить, и раз Орландо, как мы уже говорили, не верила в обычные божества, она и обращала свою веру на великих людей – однако же с разбором. Адмиралы, воины, государственные мужи – нимало ее не занимали. Но самая мысль о великом писателе так разжигала ее веру, что она чуть ли не полагала его невидимым. Впрочем, ее вел безошибочный нюх. Вполне верить можно, наверное, лишь в то, чего не видишь. Мгновенно пойманные взглядом с палубы корабля великие люди казались ей виденьем. Она даже сомневалась, фарфоровая ли была та чашка, бумажная ли газета. Лорд О. заметил как-то, что вчера обедал с Драйденом, – она ему просто-напросто не поверила. Ну, а гостиная леди Р. слыла прихожей к приемной зале гениев; то было место, где мужчины и женщины сходились, чтоб размахивать кадилом и петь псалмы перед бюстом гения в стенной нише. Иной раз сам Бог на минуточку их удостаивал своим присутствием. Лишь ум был пропуском на вход сюда, и здесь (по слухам) не говорилось ничего такого, что не было бы остроумным.
А потому Орландо переступала порог гостиной леди Р. с великим трепетом. Посвященные уже расположились полукругом возле камина. Леди Р., пожилая смуглая дама в черной кружевной накинутой на голову мантилье, сидела в просторном кресле посередине. Таким образом она, несмотря на тугоухость, легко следила за беседой направо и налево от нее. Направо и налево от нее сидели знатнейшие, достойнейшие мужчины и женщины. Каждый мужчина, говорили, побывал в премьер-министрах, каждая женщина, шептали, в любовницах у короля. Одним словом, все были блистательны, все знамениты. Орландо склонилась в глубоком реверансе и молча села… Три часа спустя она склонилась в глубоком поклоне и ушла.
Но что же, спросит несколько обиженный читатель, что же происходило в промежутке? Ведь за три часа такие люди наговорили, верно, умнейших, глубочайших, интереснейших вещей! Казалось бы. Но на самом деле они не сказали ничего. И это, кстати, общая черта всех самых блистательных собраний, какие только знал мир. Старая мадам дю Деффан[32] проговорила с приятелями пятьдесят лет кряду. А что осталось? От силы три остроумных замечания. А значит, нам остается предполагать, что или ничего не говорилось, или ничего не говорилось остроумного, или три этих остроумных замечания распределялись на восемь тысяч двести пятьдесят вечеров, так что на каждый вечер приходилось не так уж много остроумия.
Правда – если применительно в такой связи такое слово, – пожалуй, заключается в том, что подобные группки пребывают во власти волхвовства. Хозяйка – наша современная Сивилла. Завораживающая гостей колдунья. В одном доме гость считает себя счастливым; в другом остроумным; в третьем – глубоким. Все это иллюзия (вовсе не в осужденье будь сказано, ибо иллюзии – самая ценная и необходимая на свете вещь, и та, кто умеет их создать, – просто благодетельница рода человеческого), но поскольку общеизвестно, что иллюзии разбиваются от столкновения с реальностью, никакое реальное счастье, никакое истинное остроумие, никакая истинная глубина недопустимы там, где царит иллюзия. Этим-то и объясняется, почему мадам дю Деффан не произнесла больше трех остроумных вещей за пятьдесят лет. Произнеси она их больше, кружок бы ее распался. Острота, слетая с ее уст на гладь беседы, ее сминала, как мнет пушечное ядро фиалки и ромашки. А когда она произнесла свое знаменитое Mot de Saint Denis[33]