(настоящая фамилия – Дзю́ бин, Дзюбан; 22 октября (3 ноября) 1895, Одесса – 16 февраля 1934, Москва) – русский поэт, переводчик и драматург.
За Эдуардом Багрицким, выведенным в повести Валентина Катаева «Алмазный мой венец» под именем «птицелов», ещё при его жизни прочно закрепился этот негласный псевдоним. Тема птиц пронизывает всё творчество Багрицкого. Им посвящены как отдельные стихотворения, так и многочисленные пассажи, разбросанные по самым разным стихам и поэмам. «Целыми днями Багрицкий пропадал в степи за Сухим лиманом и ловил там силками птиц, – вспоминает Константин Паустовский. – В белённой известкой комнате Багрицкого на Молдаванке висели десятки клеток с облезлыми птицами. Он ими очень хвастался, особенно какими-то необыкновенными джурбаями. Это были невзрачные степные жаворонки, такие же растрёпанные, как и все остальные птицы. Из клеток всё время сыпалась на голову гостям и хозяину шелуха от расклёванных семян. На корм для этих птиц Багрицкий тратил последние деньги». Любил Багрицкий и охоту, но, по воспоминаниям друзей, охотником он был своеобразным, который не столько стрелял, сколько слушал и в «решающую минуту» пугал дичь, вызывая досаду спутников. Вот как вспоминает об одном охотничьем эпизоде Ефим Твердов: «Рано утром первого сентября мы вместе с несколькими охотниками вышли за околицу станции Няндома. К полудню дошли до Голубых озёр… начался перелёт уток… Я видел, как целое утиное семейство несколько раз проплывало близко от Багрицкого, но он почему-то не стрелял. Через несколько минут над утиным стадом взмыл огромный ястреб и молниеносно ринулся на уток. Багрицкий выстрелил влёт, чёрная птица перевернулась в воздухе и упала в тростник. Стая уток поднялась с воды и скрылась за протокой…»
Багрицкий и сам был чем-то похож на птицу. «Я увидел человека худого и лохматого, с длинными конечностями, с головой, склонённой набок, похожего на большую сильную птицу, – вспоминает его друг, писатель Лев Славин. – Круглые серые, зоркие, почти всегда весёлые глаза, орлиный нос и общая голенастость фигуры усиливали это сходство. Сюда надо прибавить излюбленный жест Багрицкого, которым он обычно сопровождал чтение стихов: он вытягивал руку вперёд, широко расставив пальцы и упираясь ими в стол. Его кисть, крупная, с длинными и сильными пальцами, напоминала орлиную лапу. Он косо глянул на меня из-под толстой русой пряди, свисавшей на невысокий лоб, и сказал хрипло и в нос: „Стихи любите?”
Он был полуодет, сидел, скрестив ноги по-турецки, и держал перед собой блюдце с дымящейся травкой. Он вдыхал дым. Мы застали Багрицкого в припадке астмы. Болезнь, впоследствии убившая его, была тогда несильной. Она не мешала ему разговаривать и даже читать стихи. Читал он хрипловатым и всё же прекрасным низким голосом, чуть в нос. Длинное горло его надувалось, как у поющей птицы. При этом всё тело Багрицкого ходило в такт стихам, как если бы ритм их был материальной силой, сидевшей внутри Багрицкого и сотрясавшей его, как пущенный мотор сотрясает тело машины…
Есть натуры закрытые, которые узнаёшь исподволь, Багрицкий был, наоборот, человеком, распахнутым настежь, и немного мне понадобилось времени, чтобы увидеть, что эта зоркость и сила Багрицкого и словно постоянная готовность к большому полёту были точным физическим отражением его душевных качеств. Это ощущение осталось у меня на всю жизнь».
Багрицкий и сам в одном из своих стихотворений называет себя птицеподобным. «Эдуард мог бы стать героем поэмы или романа, – продолжает Славин. – Мне всегда казалось, что если бы кто-нибудь задумал изобразить не поэта, а саму поэзию, он не нашёл бы лучшей модели, чем Эдуард Багрицкий…». Он и стал одним из центральных героев замечательной повести Валентина Катаева «Алмазный мой венец». «Он ютился вместе со всеми своими книгами приключений, а также толстым томом „Жизни животных” Брема – его любимой книгой – на антресолях двухкомнатной квартирки (окнами на унылый, тёмный двор) с традиционной бархатной скатертью на столе, двумя серебряными подсвечниками и неистребимым запахом фаршированной щуки, – пишет
Валентин Катаев. – Его стихи казались мне недосягаемо прекрасными, а сам он гением.
– Там, где выступ холодный и серый водопадом свергается вниз, я кричу у безмолвной пещеры: Дионис! Дионис! Дионис! – декламировал он на бис своё коронное стихотворение…
– Утомясь после долгой охоты, запылив свой пурпурный наряд, ты ушёл в бирюзовые гроты выжимать золотой виноград.
Эти стихи были одновременно и безвкусны, и необъяснимо прекрасны.
Казалось, птицелов сейчас захлебнётся от вдохновения. Он выглядел силачом, атлетом.
Впоследствии я узнал, что с детства он страдает бронхиальной астмой и вся его как бы гладиаторская внешность – не что иное, как не без труда давшаяся поза.
Даже небольшой шрам на его мускулисто напряжённой щеке – след детского пореза осколком оконного стекла – воспринимался как зарубцевавшаяся рана от удара пиратской шпаги.
Откуда он выкопал Диониса, его пурпурный наряд, запылившийся во время охоты? Откуда взялись какие-то бирюзовые гроты и выступ, мало того что холодный и серый, но ещё и „водопадом свергающийся вниз”? Необъяснимо».
Багрицкий – неутомимый фантазёр и романтик – всегда стремился соответствовать некоему придуманному самим собой идеалу. Вот как начинает очерк о Багрицком Константин Паустовский: «Можно заранее предупредить биографов Эдуарда Багрицкого, что им придётся хлебнуть много горя, или, как говорят, „узнать, почём фунт лиха”, потому что биографию Багрицкого установить трудно. Багрицкий столько рассказывал о себе удивительных небылиц, они в конце концов так крепко срослись с его жизнью, что порой невозможно распознать, где истина, а где легенда.
Невозможно восстановить правду, „одну только правду и ничего, кроме правды”. К тому же я не уверен в том, стоит ли вообще заниматься этим неблагодарным трудом. Выдумки Багрицкого были характерной частью его биографии. Он сам искренне верил в них…
Он охотно читал на память стихи любого поэта, – продолжает далее Паустовский. – Память у него была феноменальная. В его чтении даже в хорошо знакомых стихах неожиданно появлялась новая, певучая мелодия. Ни до Багрицкого, ни после него я не слыхал такого чтения.
Все звуковые качества каждого слова и строфы поднимались до своего полного, томительного и щемящего выражения. Был ли то Бернс с его песней о Джоне Ячменное Зерно, блоковская „Донна Анна” или пушкинское „Для берегов отчизны дальней…” – что бы ни читал Багрицкий, его нельзя было слушать без сжимающего горло волнения – предвестника слёз.
Он напоминал то ленивого матроса с херсонского дубка, то одесского „пацана”-птицелова, то забубенного бойца из отряда Котовского, то Тиля Уленшпигеля. Из этих как будто несовместимых черт, если прибавить к ним самозабвенную любовь к поэзии и огромную поэтическую эрудицию, слагался цельный и обаятельный характер этого человека».
Как говорил Курт Воннегут-младший, мы именно те, кем хотим казаться. И Багрицкий не только хотел казаться, но и был талантливым поэтом, сумевшим своим внутренним взором проникать сквозь пространство и время. Катаев, комментируя стихотворение «Дионис», рассказывает, что однажды, когда он оказался на Сицилии, то на одной из экскурсий, «пройдя сквозь субтропический сад с померанцевыми деревьями, смоковницами, странными невиданными цветами, мы очутились перед естественной каменной стеной необыкновенной высоты. Можно было подумать, что это навсегда окаменевший гладкий серый водопад, неподвижно свергающийся откуда-то с высот безоблачного сицилийского неба. В этот миг мне показалось, что я уже когда-то видел эту серую стену или, по крайней мере, слышал о ней…
Но где? Когда?
В стене сверху донизу темнела трещина, глубокая щель, естественный вход в некую пещеру – даже, может быть, сказочную, – откуда тянуло подземным холодом. Пол этого таинственного коридора, уводящего во мрак, был покрыт тонким неподвижным слоем бирюзовой воды, из которой росли какие-то странные, я бы даже сказал малокровные, растения декадентски изысканных форм, неестественно бледного болотно-бирюзового цвета. Цветы мифического подземного царства, откуда нет возврата…
Этой картине должна была сопутствовать какая-то неземная, печальная музыка и какие-то слова, выпавшие из памяти.
Но какие? Я окаменел от усилия вернуть забытые, но некогда хорошо известные слова, вероятно, даже стихи.
Вдруг всё объяснилось. Наш гид произнёс:
– Синьоры, внимание. Перед вами гротто Дионисо, грот Диониса.
…в тот же миг восстановилась ассоциативная связь. Молния озарила сознание. Да, конечно, передо мной была не трещина, не щель, а вход в пещеру – в грот Диониса. Я услышал задыхающийся астматический голос молодого птицелова – гимназиста, взывающего из балаганной дневной полутьмы летнего театра к античному богу:
„Дионис! Дионис! Дионис!”
„Там, где выступ холодный и серый водопадом свергается вниз, я кричу у безмолвной пещеры: Дионис, Дионис, Дионис!”
Теперь он был передо мной наяву, этот серый гладкий каменный водопад со входом в грот Диониса, откуда слышался тонкий запах выжатого винограда.
– Здесь, синьоры, – сказал гид в клетчатом летнем костюме, с нафабренными усами, – бог Дионис впервые выжал виноград и научил людей делать вино.
Ну да!
„Ты ушёл в бирюзовые гроты выжимать золотой виноград”.
Я не удивился, если бы вдруг тут сию минуту увидел опылённый пурпуровый плащ выходящего из каменной щели кудрявого бога в венке из виноградных листьев, с убитой серной на плече, с колчаном и луком за спиной, с кубком молодого вина в руке – прекрасного и слегка во хмелю, как сама поэзия, которая его породила.
Но каким образом мог мальчик с Ремесленной улицы, никогда не уезжавший из родного города, проводивший большую часть своего времени на антресолях, куда надо было подниматься из кухни по крашеной деревянной лесенке и где он, изнемогая от приступов астматического кашля, в рубашке и кальсонах, скрестив по-турецки ноги, сидел на засаленной перине и, наклонив лохматую нечёсаную голову, запоем читал Стивенсона, Эдгара По или любимый им рассказ Лескова „Шер-Амур”, не говоря уж о Бодлере, Верлене, Артюре Рембо, Леконте де Лиле, Эредиа и всех наших символистах, а потом акмеистов и футуристов, о которых я тогда ещё не имел ни малейшего представления, – как он мог с такой точностью вообразить себе грот Диониса? Что это было: телепатия? Ясновидение?»
Вот это своего рода пророческое видение характерно для Багрицкого, способного не только делать точные и яркие слепки с действительности, но и прорываться посредством фантазии за её пределы. Багрицкий был блестящим импровизатором и мог написать сонет на любую заданную тему в течение пяти минут. Об этих пятиминутных сонетах вспоминают многие современники поэта. «Одно из проявлений блестящего профессионализма Багрицкого – его пятиминутные сонеты, – пишет Лидия Гинзбург. – Сонет писался в пять минут, по часам, тут же, на заданную кем-нибудь тему. У меня сохранился автограф одного из этих сонетов-импровизаций. Написан он в Кунцеве, в январе 1928 года, на заданную мною тему: „Одесса”. Багрицкий написал его в шесть с половиной минут, то есть опоздал на полторы минуты. Он был огорчён этим, сердился и говорил, что мы, гости, мешали ему своими разговорами…»
А вот как описывает встречу птицелова и королевича (Есенина) Валентин Катаев: «Желая поднять птицелова в глазах знаменитого королевича, я сказал, что птицелов настолько владеет стихотворной техникой, что может, не отрывая карандаша от бумаги, написать настоящий классический сонет на любую заданную тему. Королевич заинтересовался и предложил птицелову тут же, не сходя с места, написать сонет на тему Пушкин.
Птицелов экспромтом произнёс „Сонет Пушкину” по всем правилам: пятистопным ямбом с цезурой на второй стопе, с рифмами А Б Б А в первых двух четверостишиях и с парными рифмами в двух последних терцетах. Всё честь по чести».
Не менее яркие воспоминания об этой способности Багрицкого к импровизации оставил и Юрий Олеша, рассказывая, как поэт доказывал своё искусство на одной из лекций академического профессора филологии: «Теперь дайте мне тему, – предложил Багрицкий. – Камень, – сказал кто-то.
– Хорошо, камень! И атлет пошёл на арену.
– Может быть, какая-нибудь халтура и получится, – начал профессор, – но… Тут же он замолчал, так как на доске появилась первая строчка. В ней фигурировала праща. Профессор понял, что если поэт, которому дали тему для сонета „камень”, начинает с пращи, то он понимает, что такое сонет, и если он владеет мыслью, то формой он тем более владеет. Аудитория и профессор впереди неё, с серьёзностью сложивший на груди руки, и мы всей группой чуть в стороне от доски смотрели, как разгоралось это чудо интеллекта. Крошился мел, Багрицкий шёл вдоль появляющихся на доске букв, заканчивал строку, поворачивал, пошёл вдоль строки обратно, начиная следующую, шёл вдоль неё, опять поворачивал… Аудитория в это время читала – слово, другое, третье и целиком всю строчку, которую получала, как подарок, – под аплодисменты, возгласы, под улыбку на мгновение оглянувшегося атлета. – Тише! – восклицал профессор, поднимая руку. – Тише! Сонет, написанный по всей форме, был закончен скорее, чем в пять минут. На доске за белыми осыпающимися буквами маячил образ героя с пращой, образ битвы, образ надгробного камня».
Багрицкий родился в небогатой еврейской семье Годеля Дзюбина, который был галантерейщиком. Они жили в душной местечковой среде, и, задыхаясь от ненавистного ему быта, Багрицкий спасался в мире литературы, романтических романов о приключениях и поэзии. О своём детстве он впоследствии напишет довольно жёсткое и болезненное стихотворение «Происхождение».
Я не запомнил – на каком ночлеге
Пробрал меня грядущей жизни зуд.
Качнулся мир.
Звезда споткнулась в беге
И заплескалась в голубом тазу.
Я к ней тянулся… Но, сквозь пальцы рея,
Она рванулась – краснобокий язь.
Над колыбелью ржавые евреи
Косых бород скрестили лезвия.
И всё навыворот.
Всё как не надо.
Стучал сазан в оконное стекло;
Конь щебетал; в ладони ястреб падал;
Плясало дерево.
И детство шло.
Его опресноками иссушали.
Его свечой пытались обмануть.
К нему в упор придвинули скрижали —
Врата, которые не распахнуть.
Еврейские павлины на обивке,
Еврейские скисающие сливки,
Костыль отца и матери чепец —
Всё бормотало мне:
– Подлец! Подлец!
Багрицкий явно был недовлен своим детством, и в душе его была обида на родителей. Возможно, это связано с их негативным отношением к его творчеству, а быть может, наложила отпечаток болезнь, от которой он и ушёл из жизни. В свою последнюю ночь, с 15 на 16 февраля 1934 года, Багрицкий, задыхаясь в астматическом кашле, прохрипел сиделке: «Какое у вас лицо хорошее – у вас, видно, было хорошее детство, а я вспоминаю своё детство и не могу вспомнить ни одного хорошего дня».
Константин Паустовский в книге «Повесть о жизни» пишет: «Однажды Багрицкий сказал мне, что астма – это типичная болезнь еврейской бедноты, еврейских местечек, зажатых и тесных квартир, пропитанных запахом лука, сухого перца и какой-то едкой кислоты. У неё, у этой кислоты, не было названия. Она, по словам Багрицкого, самозарождалась в воздухе жалких ремесленных мастерских и пахла так же мерзко, как муравьиный спирт. Ею пропитывалось до самого корня всё – заплатанные сюртуки стариков, рыжие парики старух, вся шаткая мебель, все пышные и душные подушки в розовых мутных наперниках, вся еда. Даже чай отдавал этой кислотой, будто окисью медного самовара. Багрицкий говорил, как только он попадал в этот ремесленный чад, вдыхал запах кожи, коленкора и паяльных ламп, у него начиналась жестокая астма. Проходила она начисто только в тёплые приморские дни, когда рука, опущенная в морскую воду, не ощущала холода и можно было часами лежать грудью на раскалённых массивах рейдового мола и прогреваться насквозь – сверху солнцем, а снизу жаром ракушечника».
Однако, как бы не относился Багрицкий к своим родителям, но когда он добился успеха и стал получать хорошие гонорары, то регулярно посылал деньги для своей матери. Именно от мамы Эдуард перенял страсть к чтению. Он и имя-то своё получил в честь польского графа Эдуарда, героя одного из романов, которым была увлечена в то время Ита Абрамовна. Мама, бабушка, тётя постоянно читали сказки малышу Эде. А он, в отличие от большинства малышей, любящих повторы понравившихся сказок, не терпит повторений и каждый раз требует новую сказку. Со временем изменилось и отношение Иты Абрамовны к творчеству сына, она всегда читала его новые стихи, а по поводу больно ударившего её стихотворения «Происхождение» лишь мягко заметила: «Ну уж скисающих сливок у нас не было…» И если мама привила Эде любовь к чтению, то отец, подаривший ему однажды клетку с певчей птицей, навсегда поселил в сердце мальчика любовь к пернатому царству.
Как я, рожденный от иудея,
Обрезанный на седьмые сутки,
Стал птицеловом —
я сам не знаю!
Крепче Майн-Рида любил я Брэма!
Руки мои дрожали от страсти,
Когда наугад раскрывал я книгу…
И на меня со страниц летели
Птицы, подобные странным буквам,
Саблям и трубам, шарам и ромбам.
Пишет он в незаконченной поэме «Февраль».
Багрицкий учился в ремесленном училище, а впоследствии в Землемерной школе. И если бытовая жизнь детства и юности тяготила его, то абсолютно обратная ситуация складывалась с литературным окружением. Уже во время учёбы в училище он активно участвует в издании школьного журнала «Дни нашей жизни» и как художник, и как поэт. Ироничные, а порой и карикатурные рисунки и стихи об учителях выводили последних из себя, и они неоднократно пытались изгнать стихотворца из стен училища. Он блистает только по истории и словесности, щеголяет на уроках своими недюжинными познаниями, часто ставя в неловкое положение преподавателей. За гонорар в виде бутылки вина пишет сочинения для своих ленивых товарищей. Его дважды оставляют на второй год и в конце концов выгоняют из училища.
К этому времени Багрицкий сходится с близкими ему по духу начинающими литераторами и поэтами. Одним из его друзей становится Натан Шор (1897–1918). Их совсем не смущает классовое неравенство (Шор был из семьи состоятельных финансистов), они оба бредят литературой. Именно тогда у Эдуарда Дзюбина возникает новая фамилия. Друзья, решив обзавестись псевдонимами, выбирают для этого два цвета – фиолетовый и багровый и разыгрывают их между собой.
Так по воле случая Шор становится Фиолетовым, а Дзюбин – Багрицким. Хотя до начала 1920-х у него будет много других псевдонимов: Нина Воскресенская, И. Горцев, Некто Вася и др. В 1914-м они с Фиолетовым входят в кружок молодых поэтов «Аметистовые уклоны». На деньги Фиолетова издаются роскошные поэтические альманахи. «Птицелов принадлежал к той элите местных поэтов, которая была для меня недоступна, – пишет Валентин Катаев. – Это были поэты более старшего возраста, в большинстве своём декаденты и символисты. На деньги богатого молодого человека – сына банкира, мецената и дилетанта – для этой элиты выпускались альманахи квадратного формата, на глянцевой бумаге, с шикарными названиями „Шёлковые фонари”, „Серебряные трубы”, „Авто в облаках” и прочее в этом роде. В эти альманахи, где царили птицелов и эскесс (Семён Кессельман) как звёзды первой величины, мне с моими реалистическими провинциальными стишками ходу не было».
В 1917 году Багрицкий отправлен на Персидский фронт в составе 25-го лечебно-питательного отряда Всероссийского Земского Союза помощи больным и раненым.
Через Ростов, через станицы,
Через Баку, в чаду, в пыли, —
Навстречу Каспий, и дымится
За чёрной солью Энзели.
После Персии Багрицкий оказался в Красной Арми, в Особом партизанском отряде 1-й Конной армии, где он писал политагитки в штабе.
Вернулся Багрицкий переполненный боевыми впечатлениями. Разгуливал по Одессе в галифе, бекеше и папахе и был похож на красного командира. Но вскоре роскошные наряды продаются на толкучке, а поэт переодевается в штаны, перешитые из старой юбки жены. Супруга Багрицкого Лидия Густавовна Суок была сестрой красавицы Серафимы Суок, гражданской жены Юрия Олеши, который именно с неё писал образ фарфоровой куклы в «Трёх толстяках». Впоследствии Серафима ушла от Олеши к поэту Владимиру Нарбуту, а неунывающий Олеша женился на её старшей сестре Ольге. Судьба Лидии Густавовны сложилась печально. В 1937 году, она, вдова известного революционного поэта, осмелилась заступиться за арестованного Нарбута и тут же была признана его сообщницей. Это заступничество вылилось для неё в 17 лет лагерей.
Но вернёмся в 1920-е. Багрицкий со своей женой и маленьким сыном Севой жили бедно, в основном на случайных заработках и мизерных гонорарах легендарной газеты «Моряк», с которой он постоянно сотрудничал. Укладывая малыша спать, Багрицкий баюкал его стихами любимого им Сельвинского. Рассказывают случай, что однажды маленький Сева пропал из дома. Родители куда-то отлучились ненадолго, оставив его одного, а случайно зашедшая на плач ребёнка женщина посчитала помещение нежилым, а ребёнка брошенным на произвол судьбы и сердобольно отнесла малыша в детский дом. По счастью будущий поэт Всеволод Багрицкий был скоро возвращён, а приобретённые им обновки отец тут же продал на толкучке. Но если бытовая жизнь была бедной и беспросветной, то поэтическая, наоборот, била просто ключом! В это время в Одессе бурлила богатая литературная деятельность, в результате которой выросла целая плеяда выдающихся писателей и поэтов, таких как Исаак Бабель, Юрий Олеша, Валентин Катаев, Илья Ильф и Евгений Петров, Лев Славин, Зинаида Шишова. Все они группировались вокруг литературного объединения «Зелёная лампа». Багрицкий блистал среди своих товарищей и довольно часто эпатировал публику своим театральным поведением. В книге Паустовского «Золотая роза» описан один из ярких спектаклей, который устроил Багрицкий в ответ на попрошайничество нищего в Одесской чайной.
«В Одессе в то время жил старый нищий. Он наводил страх на весь город тем, что просил милостыню не так, как это обыкновенно делается. Он не унижался, не протягивал дрожащую руку и не пел гнусаво: „Господа милосердные! Обратите внимание на моё калецтво!”
Нет! Высокий, седобородый, с красными склеротическими глазами, он ходил только по чайным. Ещё не переступив порога, он начинал посылать хриплым, громовым голосом проклятья на головы посетителей. Самый жестокий библейский пророк Иеремия, прославленный как непревзойдённый мастер проклятий, мог бы, как говорят одесситы, „сойти на нет” перед этим нищим.
– Где ваша совесть, люди вы или не люди?! – кричал этот старик и тут же сам отвечал на свой риторический вопрос: – Какие же вы люди, когда сидите и кушаете хлеб с жирной брынзой без всякого внимания, а старый человек ходит с утра голодный и пустой, как бочонок! Узнала бы ваша мамаша, на что вы стали похожи, так, может, она бы радовалась, что не дожила видеть такое нахальство. А вы чего отворачиваетесь от меня, товарищ? Вы же не глухой? Лучше успокойте свою чёрную совесть и помогите старому голодному человеку!
Все подавали этому нищему. Никто не мог вынести его натиска. Говорили, что на собранные деньги старик крупно спекулировал солью.
В чайной нам подали чай и чудесную острую брынзу, завёрнутую в мокрую полотняную тряпочку. От этой брынзы болели десны. В это время вошёл нищий и с порога уже закричал проклятья.
– Ага! – зловеще сказал Багрицкий. – Он, кажется, попался. Пусть он только подойдёт к нам. Пусть он только попробует подойти! Пусть он только осмелится подойти!
– Что же тогда будет? – спросил я.
– Худо ему будет, – ответил Багрицкий. – Ой, худо! Только бы он подошёл к нашему столику.
Нищий надвигался неумолимо. Наконец он остановился около нас, несколько секунд смотрел на брынзу бешеными глазами, и что-то клокотало в его горле – может быть, это была настолько сильная ярость, что старик задыхался и не мог её высказать. Но всё-таки он прокашлялся и закричал:
– Когда, наконец, у этих молодых людей проснётся совесть! Это же надо посмотреть со стороны, как они торопятся скушать брынзу, чтобы не отдать хоть четверть её, – я не говорю – половину, – несчастному старику.
Багрицкий встал, прижал руку к сердцу и тихо и проникновенно начал говорить, не спуская глаз со склеротического старика, – говорить с дрожью в голосе, со слёзой, с трагическим надрывом:
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто б ты ни был, не падай душой!
Нищий осёкся. Он уставился на Багрицкого. Глаза его побелели. Потом он начал медленно отступать и при словах: „Верь, настанет пора и погибнет Ваал” – повернулся, опрокинул стул и побежал на согнутых ногах к выходу из чайной.
– Вот видите, – сказал Багрицкий серьёзно, – даже одесские нищие не выдерживают Надсона!
Вся чайная гремела от хохота».
Вскоре Багрицкий переехал в Москву. Он уезжал из Одессы в столицу с большой неохотой, и, по словам Катаева, только благодаря его решительному напору птицелов смог уехать. Вот как он рассказывает эту историю в своей книге «Алмазный мой венец»: «На моё предложение ехать в Москву птицелов ответил как-то неопределённо: да, конечно, это было бы замечательно, но здесь тоже недурно, хотя, в общем, паршиво, но я привык. Тут Лида и Севка, тут хорошая брынза, дыни, кавуны, варёная пшёнка… и вообще есть литературный кружок «Потоки», ну и, сам понимаешь…
– К чёрту! – сказал я. – Сейчас или никогда! К счастью, жена птицелова поддержала меня:
– В Москве ты прославишься и будешь зарабатывать.
– Что слава? Жалкая зарплата на бедном рубище певца, – вяло сострил он, понимая всю несостоятельность этого старого жалкого каламбура. Он произнёс его нарочито жлобским голосом, как бы желая этим показать себя птицеловом прежних времён, молодым бесшабашным остряком и каламбуристом.
– За такие остроты вешают, – сказал я с той беспощадностью, которая была свойственна нашей компании. – Говори прямо: едешь или не едешь?
Птицелов подумал, потряс головой и солидно сказал:
– Хорошо. Еду. А когда?
– Завтра, – отрезал я, понимая, что надо ковать железо, пока горячо.
– А билеты? – спросил он, сделав жалкую попытку отдалить неизбежное.
– Билеты будут, – сказал я.
– А деньги? – спросил он.
– Деньги есть.
– Покажи.
Я показал несколько бумажек.
Птицелов ещё более жалобно посмотрел на жену.
– Поедешь, поедешь, нечего здесь… – ворчливо сказала она.
– А что я надену в дорогу?
– Что есть, в том и поедешь, – грубо сказал я.
– А кушать? – уже совсем упавшим голосом спросил он.
– В поезде есть вагон-ресторан.
– Ну это ты мне не заливай. Дрельщик! – сказал он, искренне не поверив в вагон-ресторан. Это показалось ему настолько фантастичным, что он даже назвал меня этим жаргонным словом „дрельщик”, что обозначало фантазёр, выдумщик, врунишка.
– Вообрази! – сказал я настолько убедительно, что ему ничего не оставалось, как сдаться, и мы условились встретиться завтра на вокзале за полчаса до отхода поезда.
Я хорошо изучил характер птицелова. Я знал, что он меня не обманет и на вокзал придёт, но я чувствовал, что в последний момент он может раздумать. Поэтому я приготовил ему ловушку, которая, по моим расчётам, должна была сработать наверняка.
Незадолго до отхода поезда на перроне действительно появился птицелов в сопровождении супруги, которая несла узелок с его пожитками и едой на дорогу. По его уклончивым взглядам я понял, что в последнюю минуту он улизнёт.
Мы прохаживались вдоль готового отойти поезда. Птицелов кисло смотрел на зелёные вагоны третьего класса, бормоча что-то насчёт мучений, предстоящих ему в жёстком вагоне, в духоте, в тряске и так далее, он даже вспомнил при сей верной оказии Блока: «…молчали жёлтые и синие, в зелёных плакали и пели…»
Он не хотел ехать среди пенья и плача.
– Знаешь, – сказал он, надуваясь, как борец-тяжеловес, – сделаем лучше так: ты поедешь, а я пока останусь. А потом приеду самостоятельно. Даю честное слово. Бенимунис, – не мог не прибавить он еврейскую клятву и посмотрел на свою жену.
Она, в свою очередь, посмотрела на птицелова, на его угнетённую фигуру, и её нежное сердце дрогнуло.
– Может быть, действительно… – промямлила она полувопросительно.
Ударил первый звонок.
Тогда я выложил свою козырную карту.
– А ты знаешь, в каком вагоне мы поедем?
– А в каком? Наверное, в жёстком, бесплацкартном.
– Мы поедем вот в этом вагоне, – сказал я и показал пальцем на сохранившийся с дореволюционного времени вагон международного общества спальных вагонов с медными британскими львами на коричневой деревянной обшивке, натёртой воском, как паркет.
О существовании таких вагонов – „слипинг кар” – птицелов, конечно, знал, читал о них в книжках, но никак не представлял себе, что когда-нибудь сможет ехать в таком вагоне. Он заглянул в окно вагона, увидел двухместное купе, отделанное красным полированным деревом на медных винтах, стены, обтянутые зелёным рытым бархатом, медный абажур настольной электрической лампочки, тяжелую пепельницу, толстый хрустальный графин, зеркало и всё ещё с недоверием посмотрел на меня.
Я показал ему цветные плацкартные квитанции международного общества спальных вагонов, напечатанные на двух языках, после чего он, печально поцеловавшись с женой и попросив её следить за птичками и за сыном, неуклюже протиснулся мимо проводника в коричневой форменной куртке в вагон, где его сразу охватил хвойный запах особой лесной воды, которой регулярно пульверизировался блистающий коридор спального вагона с рядом ярко начищенных медных замков и ручек на лакированных, красного дерева дверях купе.
Чувствуя себя крайне сконфуженным среди этого комфорта в своей толстовке домашнего шитья, опасаясь в глубине души, как бы всё это не оказалось мистификацией и как бы нас с позором не высадили из поезда на ближайшей станции, где-нибудь на Раздельной или Бирзуле, птицелов вскарабкался на верхнюю полку с уже раскрытой постелью, белеющей безукоризненными скользкими прохладными простынями, забился туда и первые сто километров сопел, как барсук в своей норе, упруго подбрасываемый международными рессорами.
До Москвы мы ехали следующим образом: я захватил с собой несколько бутылок белого сухого бессарабского, в узелке у птицелова оказались хлеб, брынза, завернутые в газету «Моряк», и в течение полутора суток, ни разу не сомкнув глаз, мы читали друг другу свои и чужие стихи, то есть занимались тем, чем привыкли заниматься всегда, при любых обстоятельствах: дома, на Дерибасовской, на Ланжероне, в Отряде и даже на прелестной одномачтовой яхте английской постройки „Чайка”, куда однажды не без труда удалось затащить птицелова, который вопреки легенде ужасно боялся моря и старался не подходить к нему ближе чем на двадцать шагов.
Я уже не говорю о купании в море: это исключалось».
В Москве Багрицкий остановился у своего друга Константина Паустовского. В Багрицком удивительным образом сочетались и тяга к дальним странствиям, и какое-то особое деятельное домоседство. Багрицкий мог по целым месяцам не выходить из дома. Паустовский пишет: «В Москве он остановился у меня в подвале на Обыденском переулке. Приехав, он предупредил: „Я буду стоять у вас постоем”. И действительно, за целый месяц он вышел в город только два раза, а всё остальное время просидел на тахте, поджав по-турецки ноги, задыхаясь от астматического кашля.
На тахте он был обложен книгами, чужими рукописями стихов и пустыми коробками от папирос. На них он записывал свои стихи. Иногда он терял их, но огорчался этим очень недолго.
Так он просидел весь месяц, восторгаясь „Улалаевщиной” Сельвинского, рассказывая невероятные истории и беседуя с „литературными мальчиками” – одесситами, налетевшими на него тучей, как только он появился в Москве».
«Мальчики расхватали у Багрицкого привезённые стихи – весь этот рокочущий черноморский рассол, все поющие строфы, пахнущие, как водоросли, растёртые на ладони, – продолжает Паустовский. – Мальчики разобрали по рукам стихи, переписанные на щербатой машинке с пересохшей лентой, и ринулись разносить их по редакциям.
Сам Багрицкий этого бы не сделал никогда в жизни. Он боялся выходить на московские улицы. Он задыхался от московской жёлтой оттепели».
Багрицкий был доволен состоянием дел и начал предаваться мечтам о баснословных гонорарах.
«Мне эти мечты казались совершенно детскими и, конечно, нелепыми, – пишет Паустовский. – Я относился к ним снисходительно, но в глубине души всё же верил в мечты Багрицкого. Он говорил почему-то во множественном числе, но совершенно серьёзно:
– Получим гонорар. Ну, сколько? Как вы думаете! На круг – тысячу рублей? Или, может, больше?
– Больше, – говорил я.
– Полторы тысячи! – восклицал Багрицкий. – Или две? – спрашивал он, испуганный собственной дерзостью, и выжидательно смотрел на меня.
– Свободно! – говорил я, небрежничая. – Очень даже свободно, что и все три. Чем чёрт не шутит.
– Три так три! Тогда так, – говорил Багрицкий и загибал палец на левой руке. – Одну тысячу – телеграфом в Одессу Лиде и Севе. У них нет ни ложки постного масла. На другую тысячу мы покупаем на Трубе птиц. Всяких. Кроме того, на пятьсот рублей покупаем клеток и муравьиных яиц для корма. И ещё канареечного семени. Самый лёгкий и калорийный корм для птах. Остаётся пятьсот рублей на дожитие в Москве и на обратную дорогу до Одессы-мамы.
Мечты эти каждый день менялись, но не очень значительно. То прибавлялись книги, и за этот счёт одесская тысяча сокращалась до семисот рублей, то возникало духовое ружьё.
Багрицкий развлекался этими мифическими подсчётами. Я вместе с ним втянулся в игру. Меня только смущала сумма в 500 рублей, предназначенная на муравьиные яйца и канареечное семя.
Я представлял себе навалы, целые Чатырдаги яиц. Их, по словам Багрицкого, надо было хранить очень умело, в точной температуре. Иначе в один прекрасный день все эти яйца могут превратиться в рыжих злых муравьёв. Они разбегутся и за полчаса вынесут из дома до последней крупинки весь сахарный песок.
Я считал, что пятисот рублей на муравьиные яйца, пожалуй, много».
Живые и яркие стихи нового поэта стали с удовольствием брать многие газеты и журналы.
Многие издательства стали заключать с ним договоры на книги и выплачивали авансы. Гонорары потекли к Багрицкому рекой. Багрицкий записывал итоги на стене, и фантастические планы по правильному вложению денег грозили обернуться реальностью.
«Багрицкий посматривал на цифры на стене и говорил:
– А птичий счёт меж тем невидимо растёт! Мы сможем купить на эти деньги ещё и справный парусно-моторный дубок. Назовём его по традиции «Дуся» и будем возить на нём из Херсона в Одессу через Днепровско-Бугский лиман лучшие монастырские кавуны. Почернеем, как черти.
Вы имеете понятие о лиманном загаре? Это – лучший в мире загар. Цвета коньяка с золотом. Он образуется не только от солнца, но и от его отражений в тихой лиманной воде».
«Каждый день, по мере того как цифра гонорара на стене у времянки росла, мечты Багрицкого усложнялись, – продолжает Паустовский. – Ему уже мало было дубков и муравьиных яиц. Он мечтал о путешествиях и говорил о них, задыхаясь. Чтобы успокоить одышку, он курил астматол. Тогда в подвале пахло горелой травой и валерьянкой.
Багрицкий стремительно завоевал Москву. Успех его стихов был бурным и всеобщим. По вечерам в подвале уже трудно было дышать от обилия людей и папиросного дыма…
С немногими критиками, появлявшимися в подвале, Багрицкий держал себя настороженно. Но явно раздражал его только один из них, человек навязчивый и развязный, который всю поэзию нашего юга называл „повидлом из баклажан”.
Уже тогда Багрицкого угнетало то обстоятельство, что чужие люди назойливо лезли к нему и советовали любить то, чего он не любил, и отрицать то, к чему он тянулся с самого детства. Впервые тоном приговора было произнесено по отношению к нему слово „романтик”, но с оговоркой, что он заслуживает снисхождения».
Вскоре Багрицкий окончательно переезжает в Москву вместе со своей семьёй. Здесь он становится довольно успешным и признанным поэтом. Живёт сначала в Кунцево, где снимает лишённую удобств избу, а потом, вступив в РАПП, получает квартиру в Камергерском переулке.
Московский климат, подённые литературные заработки, необходимость лавировать среди политических литературных группировок явно тяготили Багрицкого. Он по-прежнему искал уединения и находил отдушину лишь в стихах, птицах и аквариумных рыбках. «Живу так же одиноко, как в Одессе. Птицы, стихи и всё.» – пишет он в письме Эмилю Фурманову.
Багрицкий до конца своей жизни оставался романтиком в самом лучшем значении этого слова. Разумеется, эпоха наложила свой отпечаток и на его поэзию, и на жизнь в целом. «Любовь к справедливости, к изобилию и веселью, любовь к звучным, умным словам – вот была его философия. Она оказалась поэзией революции», – пишет о нём Исаак Бабель. Багрицкий воспринимал революцию с поэтическим восторгом и видел в ней обновление мира.
Сегодня можно по разному толковать многие произведения Багрицкого. Его то относят к фашистам, то начинают ловко оперировать украинской темой, затронутой в «Думе про Опанаса», то ужасаются «Смертью пионерки», которая предпочла умереть, но не поцеловать протянутого матерью нательного крестика, и которую нам наравне с Павликом Морозовым ставили в советских школах в пример. Сейчас довольно трудно оценивать эти произведения. «Смерть пионерки» была написана после реального случая. В 1929 году Багрицкий был в Няндому. Остановился он у крестьянина И.Г. Селиванова. Ночью послышались рыдания хозяйки дома: умирала дочь Селивановых Вера. Весной она провалилась под лёд на озёре и теперь тяжело болела. Мать уговаривала Веру: «Поцелуй иконку… Святой лик поможет тебе, вернёт здоровье». В ответ на эти слова девочка с трудом выговорила: «Мама, отступись, не поцелую». Через несколько часов Веры не стало. Багрицкий, по воспоминаниям Ефима Твердова, был потрясён смертью девочки-пионерки и её мужественным поведением в последние часы жизни. Два дня он не выходил из комнаты в доме Е. Твердова, куда вернулись от Селивановых, был задумчив и замкнут. Посредством стихотворения Багрицкий пытался понять поступок девочки и в буквальном смысле создать для неё нерукотворный памятник. Не стоит забывать и того, что многие произведения Багрицкого дорабатывались редакторами и издателями. Так, теоретик группы конструктивистов Е. Зелинский писал, что ему стоило немалых трудов привести поэму «Дума про Опанаса» в тот вид, который она имеет сегодня, дабы поэма не стала «песнью анархизма». Мне представляется, что самое главное для Багрицкого была поэзия. Она, разумеется, отражала события, происходящие в реальном мире. Железный пресс социалистической действительности, без сомнения, давил на его поэтику, но Багрицкий умудрялся оставаться свободным в главном направлении своего творчества.
«Когда-то, очень давно, Багрицкий рассказывал мне об одном своём замысле, – пишет Юрий Олеша. „Представь себе… Летучий Голландец… он входит в харчевню. Деревянный стол. Девушка. Он кладёт на стол розу. И вдруг все видят: начинается превращение розы… Сквозь неё проступают очертания города… Люди видят город…”
Я не помню, что рассказывал он дальше… Когда мы хоронили Багрицкого, я вспомнил эту импровизацию замечательного романтика. Ведь это же и есть сущность искусства – эти превращения!
Ведь это же и есть сила искусства – превратить материал своей жизни в видение, доступное всем и всех волнующее…
Я понял, каким удивительным поэтом был Багрицкий, уже с молодости схваченный за горло болезнью, сумевший трудный материал своей жизни превратить в жизнерадостное, поющее, трубящее, голубеющее, с лошадьми и саблями, с комбригами и детьми, с охотниками и рыбами, видение».
Мне думается, что alter ego Багрицкого был Тиль Уленшпигель. Вольный бродяга и никогда не унывающий балагур, умевший петь, как жаворонок. И стихотворение, посвящённое Тилю, может служить поэтической автоэпитафией Багрицкого:
Я в этот день по улице иду,
На крыши глядя и стихи читая, —
В глазах рябит от солнца, и кружится
Беспутная, хмельная голова.
И, синий чад вдыхая, вспоминаю
О том бродяге, что, как я, быть может,
По улицам Антверпена бродил…
Умевший всё и ничего не знавший,
Без шпаги – рыцарь, пахарь – без сохи,
Быть может, он, как я, вдыхал умильно
Весёлый чад, плывущий из корчмы;
Быть может, и его, как и меня,
Дразнил копчёный окорок, – и жадно
Густую он проглатывал слюну.
А день весенний сладок был и ясен,
И ветер материнскою ладонью
Растрепанные кудри развевал.
И, прислонясь к дверному косяку,
Весёлый странник, он, как я, быть может,
Невнятно напевая, сочинял
Слова ещё не выдуманной песни…
Что из того? Пускай моим уделом
Бродяжничество будет и беспутство,
Пускай голодным я стою у кухонь,
Вдыхая запах пиршества чужого,
Пускай истреплется моя одежда,
И сапоги о камни разобьются,
И песни разучусь я сочинять…
Что из того? Мне хочется иного…
Пусть, как и тот бродяга, я пройду
По всей стране, и пусть у двери каждой
Я жаворонком засвищу – и тотчас
В ответ услышу песню петуха!
Певец без лютни, воин без оружья,
Я встречу дни, как чаши, до краёв
Наполненные молоком и мёдом.
Когда ж усталость овладеет мною
И я засну крепчайшим смертным сном,
Пусть на могильном камне нарисуют
Мой герб: тяжёлый, ясеневый посох —
Над птицей и широкополой шляпой.
И пусть напишут: «Здесь лежит спокойно
Весёлый странник, плакать не умевший».
Прохожий! Если дороги тебе
Природа, ветер, песни и свобода, —
Скажи ему: «Спокойно спи, товарищ,
Довольно пел ты, выспаться пора!»
В оглушающем гаме опьяняющих строк
Вдоль ночного прибоя вдаль идёт птицелов.
Нараспашку рубашка, нараспашку душа,
И распахнута клетка для бродяги стрижа.
Белокрылые песни реют чайками рифм,
Белогривые волны бьют у ног его ритм.
Он шагает неспешно по границе Земли.
Вслед за ним караваном плывут корабли.
Корабли-многострочья, каравеллы-слова.
Берегов многоточья и прибоя молва.
Птицелов окончаний и метафор ловец
Из далёких преданий плёл сонетов венец.
На просоленной кромке прибоя.
В оглушающем гаме опьяняющих строк
Бьются, крошатся, рушатся чувства.
К горлу подкатывает сжатый комок
Звенящего предчувствия искусства.
Мысли и образы взрывают мозг.
В неизвестность уводит дорога.
И поэт шагнул за времён порог
В первозданную новость слога.
Звёзды колышутся над головой,
Дух колотит от звёздных слов,
И, жарко споря с самим собой,
Вдоль ночного прибоя вдаль идёт птицелов.
Вдоль ночного прибоя вдаль идёт птицелов,
Беззаботно в манок свистя,
В окружении соек, бакланов и сов,
В глубине самого себя.
Он читает беззвучно прибрежную суть.
Подноготную сумму песка,
Ил событий и донно-морскую муть.
И рисунки морского конька.
И качается мир под ногами поэта[4],
Самоцветы в волне шуршат.
Он идёт по границе тумана и света.
Нараспашку рубашка, нараспашку душа.
Нараспашку рубашка, нараспашку душа.
Ястреб хлеб подбирает с рук[5].
И птенцы-соловьята у ног пищат.
А в выси реет птица Рух[6].
И ветер закипает свежей брагой[7],
И буря бьётся чайкой у щеки,
И парусами белая бумага
Несёт метафору в прибрежные стихи.
Он отпускает стих и птиц на волю,
Пускай они средь облаков кружат.
Бриз ударяет в грудь морскою солью,
И…
И распахнута клетка для бродяги стрижа.
И распахнута клетка для бродяги стрижа.
Невесома планета у ног.
И шагает поэт по Земле не спеша,
Уклоняясь от торных дорог.
Дымится месяц посредине лужи[8],
Сазаны бьют в оконное стекло[9].
И стих морской, волнением простужен,
Волною бьётся в карандаш-весло.
Вселенная застряла в мокрых ветках,
И оседает пена дней на риф[10],
И, вырвавшись из кособокой клетки,
Белокрылые песни реют чайками рифм.
Белокрылые песни реют чайками рифм,
С облаками ведя разговор.
И взмывает сонет как стремительный гриф
В голубой бесконечный простор.
И сызнова мир колюч и наг[11],
И снова всё трын-трава,
И сызнова шепчет полночный маг
Ведические слова.
Весенний ветер лезет вон из кожи.
Уставший маг нечёсан и небрит.
И тишиной, пронзительной до дрожи,
Белогривые волны бьют у ног его ритм.
Белогривые волны бьют у ног его ритм,
Тут и там нарушая размер,
И маяк одинокий в ночи горит
Для баркасов, фелюг, галер.
Для тревог и исканий, для шатунов,
Для ворон и бродячих псов…
Маг выводит зверинец из зыбких снов
В непролазную глушь лесов.
Через вату тумана, по окраине рос,
В птичьем гвалте, в ветре, в пыли,
Умываясь рассветом, неприкаян и бос,
Он шагает неспешно по границе Земли.
Он шагает неспешно по границе Земли.
Зная тайну глубинных рун,
Ту, что духи-кобольды[12] давно сожгли,
Охраняя времени шум.
За плечами котомка, в котомке силки,
Чтоб ловить отражения звёзд.
И парят и садятся стихов полки
На пропитанный солью плёс.
Вслед за ним караваном плывут корабли,
Развернув паруса и флаги.
Светлой грусти тумана дрожат хрустали[15],
Заполняя до дна овраги.
«А ночь идёт за днём, как волк за дикой серной»[16] —
Записывает маг рефрен своих стихов.
И смешивает вязь заоблачных паттернов
С руинами давно забытых городов.
Он строит шумный порт у старого причала.
Где был лишь старый мол, да древняя молва
Сегодня отдают концы или начала
Корабли-многострочья, каравеллы-слова.
Корабли-многострочья, каравеллы-слова
Бороздят океанский простор
Там, где скальды-атоллы, певцы-острова
Бесконечный ведут разговор
О каких-то голландцах, летающих вдаль,
О мелодии сирых сирен,
И о чашке, что выбросил старый грааль[17],
У границы китайских стен.
На приморском базаре за мачтами яхт
Разношёрстно гудит толпа,
И ей вторят, скандируют, бьются в такт
Берегов многоточья и прибоя молва.
Берегов многоточья и прибоя молва
Бьются рыбой в сетях поэм
Молодого языческого волхва,
Проповедника птичьих тем.
Он читает сказанья, баллады, стихи
Обитателям облаков.
И они, беззаботны, светлы, легки,
Вторят звукам его стихов[18].
И играет на флейте рассветный блюз
Птичий гений, рыбак, певец,
Неуёмный бродяга, любимец муз,
Птицелов окончаний и метафор ловец.
Птицелов окончаний и метафор ловец,
Странник в плоскости языка,
Вестник ветра, фантазии древней гонец
Строит хижину из песка.
И пустынный отшельник, песочный царь
В государстве прибрежных трав
Отпустил в этот вечер свою печаль
Горевать на семи ветрах.
И, внимая печали, встречал рассвет,
Заблудившись средь туч-овец…
А скиталец прибрежный, ночной поэт
Из далёких преданий плёл сонетов венец.
Из далёких преданий плёл сонетов венец.
Расплавляя на строчках грусть.
Где началом строфы становился конец
Предыдущих стихов и чувств.
И кружилась вселенной густая плоть,
Спотыкалась в беге звезда.
Птицелов без сомнений взошёл на плот,
Уходящий в морскую даль.
И ударил в литавры подводный бог,
И звонил в колокольчик рок,
И взвился среди бури звенящий слог
В оглушающем гаме опьяняющих строк.
В оглушающем гаме опьяняющих строк
Вдоль ночного прибоя вдаль идёт птицелов.
Нараспашку рубашка, нараспашку душа,
И распахнута клетка для бродяги стрижа.
Белокрылые песни реют чайками рифм,
Белогривые волны бьют у ног его ритм.
Он шагает неспешно по границе Земли.
Вслед за ним караваном плывут корабли.
Корабли-многострочья, каравеллы-слова.
Берегов многоточья и прибоя молва.
Птицелов окончаний и метафор ловец
Из далёких преданий плёл сонетов венец.
На просоленной кромке прибоя.