В потоке критических работ, сопутствовавших успеху современной американской живописи, мы не найдем исчерпывающего объяснения того, что представляет собой легендарная Нью-Йоркская школа. Однако при упоминании о ней мы понимаем, что это такое. В определенный момент значительное число художников объединились в свободное, но достаточно сплоченное сообщество, позволившее им составить узнаваемое единство и привлечь к себе внимание американской и зарубежной прессы. Однако тщательное изучение периода, охватывающего десятилетие примерно с начала сороковых годов, не выявило ни единого признака того, что обычно называют «школой» в живописи. Годы спустя, когда Нью-Йоркская школа прекратила свое существование в силу изменившихся обстоятельств, Гарольд Розенберг, один из главных исследователей времени ее расцвета, утверждал, что группа, творчество которой он сам назвал «живописью действия», ни при каких условиях не может считаться школой. В журнале «Нью-Йоркер» за 6 декабря 1969 года он писал, что стиль в современном искусстве определяется не местом, а идеологией, и его исследование «великого надломленного искусства Горки, де Кунинга, Поллока, Ротко, Готтлиба, Дэвида Смита, Стилла, Ньюмана, Хофмана, Клайна, Гастона и десятка других» показывает, что «каждый из них испытывал растерянность, неуверенность и напряженность относительно собственного направления и интуиции». В отличие от художников Парижской школы, независимо от интеллектуальных различий, объединенных атмосферой древнего города, нью-йоркским художникам не хватало «общего духа, который связывал бы их, несмотря на антагонизм во взглядах».
Историк искусства и критик Роберт Голдуотер в статье «Размышления о Нью-Йоркской школе», напечатанной в восьмом номере журнала «Квадрум» за 1960 год, придерживается совершенно иного мнения. У него существование Нью-Йоркской школы не вызывает сомнений, так как «у нее есть история, мифология и агиография». Он отмечает парадоксальность высказываний художников, в которых постоянно подчеркивается мысль об уникальности каждого из них, несмотря на то, что он называет «стадной близостью» их объединения в период расцвета. Голдуотер предпочитает говорить о «множественной индивидуальности» Нью-Йоркской школы и утверждает, что «результаты» установок ее представителей – их произведения – более однородны, чем полагают критики. Отстраненный взгляд историка искусства в конечном счете различает у представителей Нью-Йоркской школы идеологические и стилистические особенности, обычно свойственные живописной школе.
В большинстве исследований, где Нью-Йоркская школа рассматривается как эпоха господства абстрактного экспрессионизма, отмечается постоянный конфликт между индивидуализмом и стремлением к сплоченности. Разнообразие личностей, громогласно заявлявших о себе в тот период (тех, кто беседовал в кафе, и тех, кто рассуждал в клубе художников) превращает строгую классификацию едва ли не в фальсификацию. Правда и то, что люди, знакомые с художниками Парижской школы, всегда считали делом чести подчеркнуть их индивидуальные различия. Однако в Париже, даже после Второй мировой войны, желающие узнать, что думают конструктивисты, знали, в какое кафе им нужно пойти, а те, кто хотел познакомиться с сюрреализмом, шел в кафе на бульваре Клиши и оказывался при дворе Бретона. Хотя между различными группами внутри Парижской школы почти не было взаимодействия, в каждой из них существовало ядро, исходя из которого ей нетрудно было дать определение.
В Нью-Йорке, разумеется, тоже существовали группы художников и их почитателей, которые никогда не соприкасались или встречались очень редко, однако их идеологический профиль никогда не был вполне отчетливым. Так, Стюарт Дэвис в течение долгого времени был близким другом Аршила Горки. В своих воспоминаниях о Горки он рассказал, что, пропустив стакан-другой вина, тот пробовал спеть свои родные песни или станцевать родные танцы, однако в окружении Дэвиса ценили только джаз. Не встретив никакого поощрения, Горки отправлялся в другие кружки, где «подобные вещи встречались более благосклонно».
Многих тянуло в Нью-Йорк и к его художникам именно хаотическое впечатление, которое производила их кипучая деятельность, не опиравшаяся ни на какую конкретную идеологию. Мортон Фелдман, вспоминая в беседе с автором этих строк время рубежа сороковых – пятидесятых, говорит, что его привлекал этот мир искусства, где все заметно отличались друг от друга. «Там была и богема (или “чердачные крысы”), и парни с правого берега. Я понимал, что вовлечен в особое движение, которое не ограничивалось Клубом на 8-й улице. Отдельные личности, казалось, не меняли того факта, что мы имеем дело с художественным течением».
Но именно личности вызывали всеобщий интерес, в том числе и у самого Фелдмана. Его воодушевляла вера художников в безграничные возможности искусства, и, по его признанию, «харизматический элемент был фантастически важен». Вошедший в нью-йоркскую художественную среду сразу после самоубийства Горки, Фелдман вспоминал, что до тех пор ничего не слышал о работах Горки, только о человеке: «О, я слышал все о Хофмане, массу анекдотов о де Кунинге и Поллоке, но почти ничего об их работах»1.
Это размытое художественное течение, которое почувствовал Фелдман и пытались описать другие, получило свое определение, когда критики и историки искусства собрали вместе различные намеки, содержавшиеся в работах и высказываниях харизматичных художников, и принялись размышлять о скрытом в них смысле. Как оказалось, ближе всего к определению лежала совокупность философских интересов, которые проявляли художники. В конечном счете абстрактный экспрессионизм представляется нам совокупностью установок, которые привели к появлению отразивших их работ. Изнутри – то есть с точки зрения художника – это движение представляется чрезвычайно сложным набором прерогатив, присвоенных себе художниками с новообретенным энтузиазмом, который можно объяснить особыми условиями послевоенного времени. Ни один из художников никогда не отождествлял себя прямо с этой группой и не принимал ни одно из наименований, предложенных благожелательными критиками. Что они принимали, так это энергию, которую давала им совместная деятельность, сколь угодно свободная и неопределенная. У некоторых художников был тайный роман с самим городом, который стал почти мистическим источником их индивидуальности. «Чердачные крысы» гордились своей нищетой, богемностью, полной изоляцией от нравов городских окраин. Многие из них гордились уверенностью в себе, этим старым эмерсоновским идеалом, считая свою живучесть знáком артистического оправдания. Многие слышали историю о Виллеме де Кунинге: в годы Великой депрессии он голодал, как и все, но даже под угрозой выселения отказался оформлять витрину универмага, чтобы не запятнать себя и не нарушить художественную цельность своего Я. «Домом» де Кунинга были улицы Нью-Йорка (как и «домом» всех остальных, кто ощущал растущий жар творческой деятельности, служивший им подлинным источником вдохновения). Балетный критик Эдвин Денби, друг де Кунинга и наиболее близкий ему по духу мемуарист, поведал нам о том, как сильно воодушевляла художника уличная атмосфера:
Я помню, как в годы Депрессии мы с Биллом шли ночью по Челси, и он указывал мне на разбросанные по тротуару композиции: пятна, трещины, обрывки оберточной бумаги, отражения неонового света. <…> Мы были счастливы, что живем в городе, где столько неизведанной, какой-то чужеродной и несоизмеримой с нами красоты2.
Помимо чувства места и не поддающегося четкому определению чувства принадлежности к движению (пусть движению разнонаправленному, но все равно движению), в сороковых годах художников сплотила общая потребность развенчать любую риторику и избежать сетей, расставляемых амбициозными классификаторами и историками. Уловки и хитрости многих абстрактных экспрессионистов многократно описаны в стенограммах заседаний Клуба на 8-й улице (см. с. 277–278) и в воспоминаниях. Идея состояла в том, чтобы не придерживаться догм, питавших современную традицию. Риторика, как вербальная, так и визуальная, находилась под подозрением, поскольку где риторика – там и школа, а где школа – там и границы. Риторика нью-йоркских художников состояла в отсутствии риторики, и ярче всех эту позицию представляет тот же де Кунинг, который изменял своим убеждениям и публично противоречил сам себе только для того, чтобы не начать говорить риторически. Денби так характеризует его отношение к теории: «Он схватывал действенную суть и отбрасывал все остальное».
Художники, конечно, беседовали друг с другом, но при этом использовали некую пробную риторику, всегда оставлявшую просветы, что явственно проявилось и в визуальной логике абстрактного экспрессионизма. По большей части они – слушавшие и время от времени произносившие пламенные речи – старались избегать единственной точки зрения. Почти все нью-йоркские художники восторгались европейскими художниками, связанными с совершенно разными традициями: Поллок не раз высказывал свое восхищение Матиссом, Миро и Мондрианом; Гастон однажды с жаром рассуждал о Мондриане и Сутине; де Кунинг превозносил Мондриана наряду с такими разными художниками, как Энгр или Сезанн; Ротко восхищался Миро и изредка Леже.
Эдвин Денби познакомился с де Кунингом, когда котенок художника забрел в его студию, тем самым положив начало долгой дружбе.
На этой фотографии, сделанной в 1936 году Рудольфом Буркхардтом, Денби сидит на крыше дома № 145 на 21-й Западной улице, где находилась его студия, и наблюдает за одной из уличных сценок, которые вдохновляли всех трех друзей.
Хотя некоторые художники Нью-Йоркской школы время от времени пытались выковать идеологию и даже выступали с заявлениями по поводу формальных и стилистических вопросов, все это ни к чему не привело. На протяжении нескольких лет Ньюман, Ротко и Стилл повторяли похожие слова, но так и не объединились в группу, разделяющую практические принципы работы. Их утверждения всегда оставались квазифилософскими и относились к тому, что скорее можно назвать Zeitgeist[1], чем скоординированным стремлением к созданию художественного направления. Большинство исследований эволюции абстрактного экспрессионизма обоснованно возводят его начало к тридцатым, когда поколение, рожденное между 1900 и 1922 годами, было молодо и очень восприимчиво к огромному влиянию извне, возникшему после Первой мировой войны. Стремительное ускорение социальных и экономических изменений после 1918 года поколебало многие традиционные американские взгляды на функции изобразительного искусства. Ценности, переданные этому поколению предшественниками, были быстро отвергнуты, однако многие проблемы конца XIX века, уйдя в тень, сохранили свое значение.
Одной из наиболее сложных проблем, унаследованных первым поколением американских художников, получивших интернациональную известность, была относительная индифферентность американского общества к их существованию. Как показал опыт Управления общественных работ[2], в США существовали обширные географические области, где не было ни одного живого писателя или скульптора, не говоря уже о музее. Хотя культура в понимании американцев достигла глубинки в виде публичных библиотек, литературных обществ и даже музыкальных кружков, пластические искусства по разным причинам оставались далеко позади. Одной из причин подобного положения было то, что художник, родившийся в бедной культурной среде, обычно старался поскорее перебраться в крупный город, желательно в Нью-Йорк. Но и там живописца или скульптора не покидало ощущение неуверенности в важности изобразительного искусства. Ряд ключевых конфликтов художника с обществом не удавалось решить более века. Американцы всегда ценили художника за его функциональность – как историка обычаев и нравов, как человека, тешащего тщеславие заказчика или прославляющего национальные устремления, – и очень редко за творческое духовное начало. История американских художников, не пожелавших играть предначертанную им роль, изобилует криками одиночества и отчаяния, это история непримиримых отщепенцев, обреченных на изоляцию. В американской истории художник очень рано научился приспосабливаться к немногочисленным покровителям, нуждающимся в его услугах. Когда в Новой Англии возник конфликт между лоялистами и революционерами, испытавший в связи с этим затруднения Джон Синглтон Копли писал в 1772 году Бенджамину Уэсту, что художник не должен интересоваться политикой, так как политические битвы «тяжелы для него и вредны для Искусства»3. В середине следующего века о влиянии покровителей высказался Томас Коул, с грустью написавший в конце жизни: «Я был бы совершенно другим художником, если бы в обществе царили более изысканные вкусы»4. Пока круг просвещенных ценителей искусства в США оставался узким, их просвещенности не хватало для того, чтобы ставить превыше всего воображение художника. Защита Уолтом Уитменом портретной живописи Икинса – ответ на неуместные требования этих так называемых просвещенных меценатов. Вплоть до Второй мировой войны самые богатые покровители искусства смотрели на художников и скульпторов как на необязательное в сущности украшение культуры.
Так как Америка давно решила, что мастеровым и ремесленникам следует знать свое место, многие художники, стараясь выжить, подсознательно принимали это условие, тем самым укрепляя представление о своей нейтральной позиции ремесленников. Другие сражались за профессионализм по европейской модели, однако немногие по-настоящему верили в свой профессиональный статус. Каждый бунт, каждая попытка создать национальные стандарты профессионализма, спотыкалась о проблему покровительства. Первая художественная академия в Нью-Йорке распалась, когда ее основатели – богатые покровители и их художники – потребовали послушания. Выбор почти всегда сводился к трем позициям: безропотного ремесленника, учтивого придворного или парии. Подавленное самоощущение серьезных американских художников объяснялось, с одной стороны, фундаментальным антиинтеллектуализмом пуританской культуры, а с другой, аристократической подозрительностью к людям ручного труда. Хотя в последнее время появилось много новых исследований, предлагающих новую оценку пуританизма и порой отрицающих его антиинтеллектуальную направленность и утилитаристские предрассудки, Америка, несомненно, была заражена пуританской подозрительностью как к чувственной стороне существования, так и к ересям интеллектуального воображения. Художники нередко сами отражали эту ситуацию, отвергая теорию как нечто пустое, а эстетический дискурс – как нечто угрожающее их духу первопроходцев. И абстрактным экспрессионистам случалось хвастать своим пролетарским происхождением или испытывать себя в мире физического труда – «настоящей» работы, которую они отождествляли с рубкой леса, по́том и духом первопроходцев.
Литераторы, тоже занимавшие не слишком прочное место в американской культуре, почти единодушно разделяли пуританскую подозрительность к чувственным наслаждениям и числили художников или представителей ручного труда на низшем уровне цивилизации. Дух товарищества, то и дело возникавший в Европе среди поэтов, писателей и передовых художников одного поколения, в американских кругах был почти неизвестен со времен Гражданской войны. Изоляция американских художников – о которой они неоднократно заявляли – отгораживала их не только от широкой публики, но и от того ее сегмента, который называется интеллигенцией, – эта ситуация характерна только для США. Достаточно беглого взгляда на периодические издания, читавшиеся интеллектуалами начиная с Гражданской войны и кончая 1930-ми годами, чтобы понять, насколько несущественным считались в нашей цивилизации пластические искусства. Когда журналы «Дайэл» или «Вэнити Фэйр» хотели продемонстрировать свой космополитизм, они всегда публиковали работы европейцев или следовали советам европейцев в выборе материалов. Даже в 1943–1945 годах публикация журналом «Нью Репаблик» двух статей о живописи и скульптуре, посвященных скорее социологическим вопросам, чем собственно пластическим проблемам, показалась верхом интеллектуальной доблести.
Опаска, с которой литераторы относились к художникам, чья богемность «чердачных крыс» отличалась от литературной богемности Гринич-Виллидж, прослеживается на множестве примеров. Весьма чуткий к искусству поэт Рэндалл Джаррелл, сталкиваясь с непонятной для него абстракцией, не мог преодолеть недоверия к художникам и непреодолимого желания обвинить их в мошенничестве. В одной из своих последних работ, сборнике эссе5, он с заметной неприязнью исследует «вкусы времени», однако, когда речь заходит об изобразительном искусстве, сам впадает в неприкрытое филистерство: «Оказывается, наше общество умеет найти применение современному искусству, – издевательски пишет он о ресторане, заказавшем фреску Миро, и вспоминает директора лакокрасочного завода, который, придя домой, любуется двумя картинами Джексона Поллока. – С ними он чувствует себя как дома. На самом деле, глядя на них, он чувствует себя не только как дома, но и как на лакокрасочной фабрике». В 1900–1930-х годах подобное непонимание заставило американских поэтов отправиться в Европу, где им удалось реализовать себя, общаясь с другими поэтами и время от времени посылая домой стихи, которые печатались в маленьких американских журналах, едва сводящих концы с концами. Живописцы и скульпторы, почувствовавшие, что вынуждены покинуть мещанскую, филистерскую Америку, страдали вдвойне: их игнорировали как просвещенные американцы (за редким и почетным исключением тех, кто собрался вокруг журнала Альфреда Стиглица «Камера Уорк»), так и широкая публика. Мало того, им было негде продемонстрировать свои работы. В отличие от поэтов, у них не было даже маленьких журналов и почти не было сторонников, подобных Стиглицу, которые помогли бы им пробиться. В 1965 году Аделина Брискин в своей сдержанной по тону статье «Корни абстрактного искусства в Америке в 1910–1930 годах», написанной к открытию выставки и посвященной первым шагам американского авангарда, отметила, что до 1920 года отсутствие поддержки, казалось, не охлаждало пыла экспериментаторов. Однако
на примере Джона Коверта мы видим, что многие из группы, в которую он входил, были деморализованы. В 1923 году из-за отсутствия поддержки Коверт полностью отказался от искусства и занялся бизнесом. У других разочарование привело к более трагическим последствиям. Альфред Маурер, Оскар Блюмнер и Мортон Шамберг покончили с собой. Причиной этого, хотя бы отчасти, была фрустрация, вызванная полным безразличием к их искусству6.
Учение о вере в себя, выдвинутое Эмерсоном, но вскоре оспоренное энергичной, экспансивной Америкой, оставило глубокий след в американской культуре. Вера в себя стала не только логическим обоснованием стремления к личной выгоде, но и подпитывала неприязнь к членам общества, не занятым в материальном производстве. До недавних пор даже сами художники сомневались в том, что выполняют естественную духовную функцию, и очень редко претендовали на право философствовать. Образцовый американец, предприимчивый и неутомимый, в те мрачные дни перед концом 1940-х годов таился в душе каждого художника, готовый дать битву малейшему намеку на уныние.
Если в Европе художники-авангардисты гордо считали себя врагами буржуазии и решительными поборниками интеллектуальной критики, то их американские собратья всегда оставались за пределами дискуссий. Европейский художник, носитель наследственной роли врага буржуазной культуры, мог сконцентрироваться на собственном развитии в интеллигентной среде, где у него было множество сторонников. Американский художник, напротив, никогда не мог найти себе «удобный стул», как выразился однажды де Кунинг. До некоторой степени фон, на котором художник разыгрывал свою внутреннюю драму, препятствовал самовыражению. Начиная с эмерсоновской веры в собственные силы и кончая прагматизмом Уильяма Джеймса и инструментализмом Джона Дьюи, вся американская философская мысль стремилась ограничить роль мечтателей. Этих антиметафизиков интересовали практические умозаключения и действия. Свободно текущий творческий дискурс, столь важный для природы искусства, отвергался, едва появлялась возможность, что он приведет к возникновению теории (а теория, независимо от того, как часто она меняется, опровергается и отбрасывается, является неотъемлемой частью художественного инструментария). Уильям Джеймс, несмотря на свой глубокий ум, способствовал развитию типично американской склонности к прагматизму. Генри Бэмфорд Паркс так оценил вклад Джеймса:
От американского прошлого Джеймс унаследовал недоверие к отвлеченной теории, пропитавшее его эпистемологию прагматизма. Отчасти это недоверие основывалось на подозрении в отношении догм и интеллектуальных абсолютов, всегда отличавшем англосаксонскую ментальность, а отчасти – на примате практической пользы, усвоенном американцами в ходе освоения новых земель. <…> Именно из американского прошлого родом взгляд Джеймса на вселенную не как на космический порядок, в котором все имеет определенное место, а как на арену битвы добра со злом, в которой нет ничего предопределенного и будущее всегда неясно7.
Если сам Джеймс посредством высшего напряжения тщательно культивируемой воли смог заявить, что верит в собственную «индивидуальность и творческую силу», то люди, выросшие в прагматичном обществе, которое он помог построить, оказались гораздо менее успешны. Если истину следует оценивать по практическим последствиям, какова мера истины для художника? Практические последствия художественной деятельности слишком ничтожны, чтобы с их помощью можно было вообще что-нибудь измерить, особенно истину. Художника вновь и вновь выбрасывало на рифы маргинальности. Его индивидуализм, хоть и будучи примером веры в индивида, которую исповедовала Америка, оставался почти не замеченным и в конце концов вырождался в пагубное одиночество (впоследствии известное как отчуждение). И эта уготованная художнику изоляция была лишь одной из многочисленных проблем, с которыми пришлось столкнуться поколению 1900–1920-х годов.
Другая серьезная проблема коренилась в самой традиции американской живописи, черпавшей силу и слабость в провинциализме. Начиная с Ашера Б. Дюрана, в середине XIX века сказавшего по возвращении из Европы, что он все отдаст за вывески Нью-Йорка, американские художники старались черпать силу в местных реалиях. На протяжении всей истории американской живописи мы наблюдаем противоборство взглядов, однако им постоянно сопутствует отторжение утонченных европейских влияний как недостаточно мужественных для наследников первых поселенцев. Две эти прочные тенденции представлены, с одной стороны, реалистами, пытавшимися работать с немного варварским американским характером как таковым, а с другой – романтиками, которые, главным образом из-за полного безразличия окружающего их общества, сознательно шли на разрыв с обществом, подвергая себя всем превратностям физического и духовного одиночества. Эти полярные позиции можно обнаружить на любом этапе американской истории искусства, например между 1893-м и 1903-м годами, когда большинство американских художников, не устояв перед искушением «благородной традиции», принялись создавать провинциальные имитации европейской салонной живописи, пытаясь вернуть назад богатых меценатов, отвернувшихся от местных творцов.
Однако существовали и крупные художники (хотя нувориши-покровители не всегда о них знали), представлявшие оба полюса американской культуры: Томас Икинс, Уинслоу Хомер и Альберт Пинкам Райдер. Икинс, ученик Жерома, ратовавший за научное обучение студентов-художников, фотограф-экспериментатор и строгий пуританин, был, по словам Уолта Уитмена, единственным, «способным сопротивляться искушению видеть не то, что есть на самом деле, а то, что должно соответствовать мнению публики». Пуританизм Икинса, не проявлявшийся ни в повседневной жизни, ни в преподавании, был сохранен для искусства. Его отвращение к чувственности, ярко проявившееся в высказываниях о Рубенсе, говорит о безукоризненной честности его живописи. Ненавидел все искусственное и Хомер. В 1880 году он написал, что не перешел бы улицу, чтобы увидеть картину Бугро, так как все его изображения фальшивы и ненатуральны, словно восковые фигуры. Хомер считал себя реалистом, но в поздних его работах чувствуется романтизм одиночки, вынужденного противопоставлять свой талант непреклонной американской стихии. Райдер, воплощение американского романтизма, не претендовал на объективность и в своих угрюмых пейзажах создал своеобразную версию европейского символизма. Неуместность такой живописи в американском культурном раскладе XIX века, несомненно, лишь усугубляла его врожденную эксцентричность.
В 1930-х годах де Кунинга и Денби восхищали фотографии Буркхардта, которые скупо и беспристрастно фиксировали город. Этот типичный для него снимок едва ли понравился бы тогда кому-то еще, так как искусство фотографии сводилось к роли социального комментария.
На исходе XIX века пример этих мастеров, не получивших признания, повлиял на молодых живописцев, которые вновь попытались наладить контакт с обществом, как это не раз делали их предшественники. Проверенным средством было удовлетворение запроса публики на иллюстрации. Представители таких групп, как «Восьмерка», Ашканская школа, или «Школа мусорных ведер», начав с иллюстраций в газетах (некоторые из них даже были военными корреспондентами), испытывали прочный интерес к сиюминутным сценам американской жизни, не угасший даже после того, как их искусство приобрело скандальную известность. Художники взбунтовались против лицемерия благородных академиков во имя реализма. Другой мятеж против американской духовной изоляции произошел примерно в это же время и завершился Арсенальной выставкой. Привезенные в Америку чудеса европейского авангардного искусства глубоко поразили художников. Стюарт Дэвис решительно заявил, что Арсенальная выставка – главное событие в его жизни, и многие другие с ним согласились. Воодушевившись притоком нового визуального опыта, горстка местных экспериментаторов предприняла первую попытку получить признание, обернувшуюся провалом.
Из безуспешной борьбы, осложнявшейся постоянным запросом на реализм, который вел прямиком к социальному реализму тридцатых годов, вырос миф об одиноком гении. В двадцатых – начале тридцатых многие художники, тяготевшие к Европе, говорили о полном отсутствии в США художественной среды, а главное – дискуссий и дружеских связей между живописцами. Пол Бёрлин однажды язвительно заметил, что в первой четверти XX века художники вообще не разговаривали друг с другом; Карл Холти подтвердил это наблюдение, припомнив, что в 1925 году проделал долгий путь в Германию, чтобы учиться у Ханса Хофмана и удовлетворить потребность в общении. Хотя в этих воспоминаниях, возможно, есть доля преувеличения, нельзя отрицать, что в начале века американские художники и скульпторы, оторванные от общества и друг от друга, испытывали постоянный духовный голод. Волна дискуссий и теорий, захлестнувшая Америку после «прорыва плотины» в 1929 году, долго не могла вырваться на волю; это, несомненно, свидетельствует о проблемах, унаследованных из прошлого.
Противоречия, с которыми столкнулось поколение абстрактных экспрессионистов, составляют важную главу истории их направления. Бунт против реализма имел дополнительный подтекст – неприятие массовой культуры. Каждый из предшественников, смирившийся с расцветом индустриализма, теперь стал их врагом. Идея репортажа, с их точки зрения, даже не заслуживала презрения. Мощное современное влияние Европы сделало замшелый реализм безнадежно провинциальным; выбор в пользу иллюстративного искусства воспринимался как отказ от искусства вообще. В то же время художник, не желающий говорить на языке масс, испытывал укоры совести в своей бесклассовой позиции, а с ними и муки одиночества. Если он не был репортером и не потакал вкусам публики, ему не было места в Америке. И тем не менее он по-прежнему жаждал признания. Пока в конце сороковых годов не укоренился миф о художнике как о вдохновенном пророке, американских живописцев и скульпторов раздирали противоречивые желания быть абсолютными индивидуалистами и вместе с тем членами общества.
Вплоть до Великой депрессии художнику трудно было считать себя необходимым членом здорового общества. Если бы между обществом и этим наглухо изолированным художником существовал хоть малейший контакт, многие конфликты начала века никогда не вырвались бы наружу так яростно, как это произошло во времена Депрессии. Главную роль здесь сыграло отсутствие художественной среды – посредника между обществом и художником. Тридцатые годы, положившие начало новой эпохе в истории американского искусства, ознаменовались формированием этой среды, в которой абсолютно разные по темпераменту художники, исповедующие абстрактный экспрессионизм, смогли найти моральную поддержку.