Глава вторая

Колледж оказался – лучше не бывает. Старые здания, увитые плющом; красивые извилистые дорожки; ряды живых изгородей и слепившие меня под летним солнцем заросли шиповника. Над головой тяжелыми гроздьями висели цветы жимолости и пурпурной глицинии; под жужжанье пчел и белые магнолии примешивали свой запах к этим ароматам. Все это частенько вспоминается мне здесь, в моей нынешней берлоге: как весной пробивалась зеленеющая трава, как пели, поигрывая хвостами, пересмешники, как луна освещала все строения, как звонил колокол часовни, отмеряя драгоценное быстротечное время; как гуляли по зеленеющим газонам девушки в ярких летних платьях. Теперь в темноте я нередко закрываю глаза и шагаю по запретной тропе, огибающей девичье общежитие, мимо административного корпуса с часовой башней, излучающей мягкий свет, мимо аккуратного побеленного коттеджа для практических занятий по домоводству, который под луной кажется еще белее, и дальше по дорожке с ее подъемами и поворотами вдоль черного здания электростанции, чей мерный гул впотьмах сотрясает землю, а в окнах играют красные отблески – туда, где дорожка переходит в мост над пересохшим руслом с зарослями низкорослого кустарника, препоясанного лозами; мост этот, из грубо отесанных бревен, создан для свиданий, но до сих пор не опробован любовными парочками; а за мостом дорога тянется мимо жилых домов с верандами, как принято на Юге, длиной в полквартала, к внезапной развилке, где нет ни строений, ни птиц, ни трав, но есть поворот к лечебнице для умалишенных.

Дойдя до этого места воспоминаний, я всякий раз открываю глаза. Грезы обрываются, и я силюсь вновь разглядеть совершенно ручных кроликов, не ведающих звука охотничьего выстрела: они резвились и в зарослях, и на обочине. Cреди перегретого щебня и битого стекла замечаю серебристо-пурпурный чертополох, нервную цепочку муравьев – и поворачиваю обратно по извилистой дорожке вдоль стен лечебницы, где по ночам в определенных палатах бойкие медсестры-практикантки исцеляли везунчиков-парней из числа посвященных не лекарственными, а куда более желанными средствами; у часовни я делаю остановку. А потом внезапно наступает зима, и луна смотрит с высоты, и с колокольни льется перезвон, и выводит святочный гимн звучный хор тромбонов; а поверх всего плывет смешанная с болью тишина, словно Вселенная превратилась в одиночество. Я стою под высоко парящей луной и слушаю «Твердыня наша – вечный Бог», величественную, обволакивающую мелодию, что струится из четырех тромбонов, а потом из органных труб. Мелодия эта плывет над миром, кристальная, как сама ночь, текучая, безмятежная, одинокая. А я замер, будто в ожидании ответа, и вижу мысленным взором хибары среди пустынных полей, разделенных красно-глинистыми дорогами, а за одной из дорог лениво тянется подернутая тиной река – скорее желтая, нежели зеленая в своей застойной неподвижности – мимо других полей, в сторону железнодорожного переезда, где увечные ветераны – кто на костылях, кто с палками – ковыляют в сторону ссохшихся под солнцем хижин, чтобы наведаться к шлюхам, а некоторые вдобавок толкают перед собой красные каталки с частично или полностью безногими. Порой я прислушиваюсь: доносится ли в такую даль музыка, но различаю только пьяный смех унылых-унылых проституток. И застываю на очерченном тремя дорогами ровном асфальтовом плацу, где мы каждое воскресенье маршировали вокруг памятника шеренгами по четыре, перестраивались и входили в часовню, каждый в отутюженной форме, в надраенных ботинках, с занавешенными мозгами и слепыми глазами – как механические фигуры, на которые с низкого побеленного подиума взирали прихожане и начальство.


Все это так далеко во времени и пространстве, что нынче я, невидимый, начинаю сомневаться: а было ли это взаправду? Потом перед моим мысленным взором возникает отлитый в бронзе Основатель колледжа, холодный отеческий символ, который впечатляющим жестом вытянутых рук приподнимает завесу, что прочными металлическими складками скрывает лицо коленопреклоненного раба; а я замираю в недоумении, силясь понять, будет ли сдернута эта завеса или же, наоборот, приспущена, дабы прочно прирасти к месту; и что здесь происходит: откровение через видение или бесповоротное ослепление? И пока я таращу глаза, раздается шорох крыльев и передо мной проносится стая драчливых скворцов, а когда я вглядываюсь сызнова, по бронзовому лицу, которое незнамо как смотрит на мир пустыми глазами, стекает белесая щелочь, порождая очередную загадку для моего пытливого ума: почему обгаженный птицами памятник внушительней чистого?

О, зеленые просторы кампуса; О, тихие песни в сумерках; О, луна, что лобзала шпиль колокольни, освещая благоуханные ночи; О, горн, трубивший зарю; О, барабан, по-армейски отбивавший ритм на плацу: что было реальностью, что твердью, что праздной и более чем приятной мечтой? Как могло это быть настоящим, если нынче я невидим глазу? Если это реальность, почему на всем том зеленом острове не вспоминается мне ни один фонтан, кроме неисправного, проржавевшего, иссякшего? И почему сквозь мои воспоминания не льется дождь, память мою не пронзает звук, а влага бессильна против твердой, сухой коросты совсем еще недавнего прошлого? Почему вместо запаха набухших по весне семян мне вспоминается только вонь желтых нечистот, выплеснутых на мертвую газонную траву? Почему? Как же так? Как же так и почему?

Но траве полагалось прорастать, деревьям – одеваться листвой, а дорожкам – погружаться в тень и прохладу так же исправно, как миллионерам – по весне приезжать с Севера на День Основателя. Это надо было видеть! Каждый появлялся с улыбкой, инспектировал, поощрял, вел приглушенные разговоры, произносил речь, которую ловили наши черные и желтые ушные раковины, – и каждый перед отъездом оставлял солидный чек. Я убежден: за всем этим стояла неуловимая магия, алхимия лунного света; кампус превращался в цветущий луг, валуны уходили под землю, суховеи прятались, а забытые сверчки стрекотом подзывали желтых бабочек.

И ох-ох-ох уж эти мне мультимиллионеры!

Все они настолько срослись с той, другой жизнью, которая теперь мертва, что я уже не могу восстановить их в памяти. (Время было таким же, как я, однако ни того времени, ни того «я» больше нет.) Вспоминается только один: в конце третьего курса мне поручили в течение недели возить его по кампусу. Лицо розовое, как у святого Николая, на макушке шелковисто-белый хохолок. Раскованные, непринужденные манеры, даже в общении со мной. Уроженец Бостона, любитель сигар, знаток безобидных негритянских анекдотов, успешный банкир, даровитый ученый, директор, филантроп, четыре десятка лет несущий бремя белых и шесть десятков лет – символ Великих Традиций.

Мы разъезжали по аллеям; мощный движок рокотал, наполняя меня гордостью и тревогой. В салоне пахло мятными пастилками и сигарным дымом. Студенты задирали головы и, признав меня, улыбались, а мы неспешно ехали дальше. Я только что пообедал и наклонился вперед, чтобы сдержать отрыжку, но случайно задел кнопку на руле – и отрыжку заглушил громкий, пронзительный вой клаксона. Все взгляды устремились на нас.

– Виноват, сэр, – сказал я, беспокоясь, как бы он не настучал президенту колледжа, доктору Бледсоу – тот мигом отстранил бы меня от вождения.

– Ничего страшного. Абсолютно ничего страшного.

– Куда вас доставить, сэр?

– Надо подумать…

Не отрываясь от зеркала заднего вида, я наблюдал, как он сверился с тонкими, словно вафля, часами и вернул их в карман клетчатого жилета. К сорочке из мягкого шелка отлично подходил синий галстук-бабочка в белый горошек. Мой пассажир держался аристократически, в каждом движении сквозила элегантность и обходительность.

– На очередное заседание еще рано, – сказал он. – Давайте просто покатаемся. Выберите маршрут на свое усмотрение.

– Вы уже знакомы с кампусом, сэр?

– Думаю, да. Знаете, я ведь был в числе отцов-основателей.

– Ого! Надо же, сэр. Тогда можно выехать на какую-нибудь из окрестных дорог.

Разумеется, я знал, что он был в числе основателей, но знал я и то, что богатому белому человеку не лишне польстить. Глядишь, отвалит чаевые, подарит мне костюм, а то и обеспечит стипендией на следующий год.

– На ваше усмотрение. Этот кампус – часть моей жизни: что-что, а свою жизнь я знаю досконально.

– Конечно, сэр.

С его лица не сходила улыбка.

В один миг зеленая территория с увитыми плющом строениями осталась позади. Автомобиль подбрасывало на ухабах. Интересно, в каком же смысле этот кампус – часть его жизни, думал я. И мыслимо ли «досконально» изучить свою жизнь?

– Вы, молодой человек, поступили в превосходное учебное заведение. Великая мечта стала реальностью…

– Да, сэр, – подтвердил я.

– Я горжусь своей причастностью к нему, и вы, несомненно, тоже. Впервые я оказался здесь много лет назад, когда на месте вашего замечательного кампуса простирался пустырь. Ни деревьев, ни цветов, ни плодородных угодий. И было это за много лет до вашего рождения…

Не отрывая взгляда от сплошной белой полосы, я увлеченно слушал и пытался мысленно перенестись в те времена, о которых он завел речь.

– Даже ваши родители были совсем юными. Рабство еще не изгладилось из памяти. Ваш народ не знал, в каком направлении двигаться, и, должен признать, многие представители моего народа тоже не знали, в какую сторону повернуть. Но ваш великий Основатель знал. Он был моим другом, и я верил в его дальновидность. Причем верил так истово, что порой сомневаюсь: была ли это его дальновидность или моя…

Он мягко хохотнул, и в углах его глаз собрались морщинки.

– Нет: конечно, его; я был только на подхвате. Приехал в эти края вместе с ним, увидел бесплодную землю и оказал посильную помощь. Мне выпала приятная участь возвращаться сюда каждую весну и наблюдать перемены, происходящие здесь с течением времени. Это приносит мне больше удовлетворения, нежели моя собственная работа. В самом деле: приятная участь.

В голосе его звучало добродушие вкупе с дополнительными смыслами, которые оставались за гранью моего понимания. В той поездке на экране моей памяти всплыли развешанные в студенческой библиотеке выцветшие, пожелтевшие фотографии, относящиеся к раннему этапу существования колледжа: снимки мужчин и женщин в повозках, запряженных мулами и быками; все ездоки – в запыленной черной одежде, почти лишенные индивидуальности: черная толпа с опустошенными лицами, которая, вероятно, чего-то ждет; эти снимки, как положено, соседствовали с изображениями белых мужчин и женщин: тут сплошные улыбки, четко очерченные лица, все красивы, элегантны, самоуверенны. Прежде, хотя я узнавал среди них и Основателя, и доктора Бледсоу, фигуры на снимках никогда не производили на меня впечатления реальных людей: они виделись мне, скорее, обозначениями или символами, какие можно найти на последней странице словаря… Но теперь, в этом тряском автомобиле, подвластном педали у меня под ногой, я ощутил свою причастность к великому созиданию и вообразил себя богачом, предающимся воспоминаниям на заднем сиденье…

– Приятная участь, – повторил он, – и, надеюсь, вам выпадет не менее приятная участь.

– Конечно, сэр. Спасибо, сэр. – Я обрадовался: мне пожелали хоть чего-то приятного.

Но в то же время это меня озадачило: как может участь быть приятной? Мне всегда казалось, что участь – это нечто до боли тяжелое. Никто из моего окружения не упоминал приятную участь, даже Вудридж, который заставлял нас читать древнегреческие пьесы.

Мы миновали самую дальнюю оконечность земель, принадлежащих колледжу, и мне почему-то взбрело в голову свернуть с шоссе на дорогу, показавшуюся незнакомой. Деревьев вдоль нее не было, в воздухе веяло свежестью. Вдалеке солнце беспощадно жгло какую-то жестяную вывеску, прибитую к стене амбара. На склоне холма одинокая фигура, опирающаяся на мотыгу, устало распрямилась и помахала рукой – скорее тень, нежели мужчина из плоти и крови.

– Какое расстояние мы проехали? – донеслось до меня из-за спины.

– Всего лишь с милю, сэр.

– Не припоминаю этого участка, – сказал он.

Я не ответил. Мои мысли занимал человек, который первым упомянул в моем присутствии нечто похожее на судьбу, – мой дед. В той давней беседе ничего приятного не было, и я пытался выбросить ее из головы. Но теперь, при управлении мощным авто с этим белым пассажиром, который радовался, по его выражению, собственной участи, меня охватил страх. Мой дед счел бы это предательством, но я так и не понял: а почему, собственно? Я вдруг почувствовал себя виноватым, осознав, что белого пассажира могла посетить схожая мысль. Что он себе думает? Знает ли, что негры, и в частности мой дед, получили свободу как раз в те дни, которые предшествовали основанию колледжа?

Загрузка...