Глава 1

«Но песня – песнью всё пребудет, в толпе всё кто-нибудь поёт.

Вот – голову его на блюде царю плясунья подаёт;

Там – он на эшафоте чёрном слагает голову свою;

Здесь – именем клеймят позорным его стихи… И я пою…»

Александр Блок

1

Всё началось у них на собрании, первом для семиклассников, что проводилось в актовом зале их школы в десятых числах сентября – в начале первой четверти. Бабье лето стояло тогда на дворе – желанная, золотая пора, пора поэтов, мечтателей и влюблённых, да и просто всех честных тружеников земли, когда хорошо и спокойно живётся, работается и отдыхается, не думается о плохом: Мать-природа этого не позволяет. Настроение у всех приподнятое, а часто и торжественное в это время, сердце уверенно, ровно стучит, мир песнями и плясками наполняется, возвышенными стихами и прозою – оттого, что человек видит вокруг тучные сады с огородами, что ломятся от фруктов и овощей, столы и амбары, что трещат от хлебов и снеди. Как тут душе не петь, не предаваться счастливым мечтаниям – при таком изобилии?! Даже перебесившееся солнце на небе хотя и готовится к отходу и “спячке” – но всё ещё щедро шлёт на землю последнее своё тепло и при этом будто бы говорит всем смертным: всё, хватит, устала, отдохнуть хочу, жара и сил набраться. Берите-де солнечных лучиков, пока я добрая, пока ещё тут, запасайтесь впрок; а то ведь до весны расстаёмся…


Три одноклассника, три друга, ученики седьмого класса “А” Б-кой средней школы №4, звали которых Вовка Лапин, Серёжка Макаревич и Вадик Стеблов, провозившиеся в буфете, на собрание опоздали. Торопливо поднимаясь с набитыми пирожками ртами по лестнице на четвёртый этаж, где располагался их актовый зал, они ещё издали услышали сквозь плохо прикрытые двери назидательно-властный голос завуча школы и, одновременно, их учительницы по русскому языку и литературе, Старыкиной Елены Александровны, по привычке кого-то уже распекавшей. Да так, что слышно было далеко окрест. «Учебный год уже почти две недели как начался, а они всё дурака валяют! с каникул мысленно всё никак не вернутся, пляжей и дач! – со всей страстью выговаривала она собранию. – А кое-кому уже и учёба, видите ли, наскучила: опять им каникулы подавай, трутням и лежебокам! Смотрите, я быстренько вас встряхну и приведу в чувства! окончания четверти дожидаться не стану!…»

Настроение завуча ребят испугало, заставило бежать быстрей, быстрее дожёвывать пирожки: уж очень не хотелось никому из них испытывать лишний раз её гнев душевный, слушать в свой адрес выговоры и оскорбления. Женщиной Елена Александровна была хоть и доброй, в целом, порядочной, умой, отзывчивой, достаточно справедливой со всеми, требовательной и прямой, – но и была при этом при всём излишне вспыльчивой и горячей, в моменты гнева терявшей контроль над собой, порою даже и блажить начинавшей, свирепо сверкать глазищами и невольно сжимать кулаки. Разозлить её, вывести из себя было легче лёгкого: она вскипала и взрывалась по малейшему поводу. И тогда держитесь обидчики и хулиганы, нарушители дисциплины и двоечники, затыкайте уши покрепче, прячьте под парты головы от греха. Разозлённая, она не выбирала слов, эмоций своих не сдерживала! – статус завуча подобное позволял. Поэтому даже и от отличников или блатных сынков, попадавшихся ей иногда под горячую руку, только пух и перья разлетались по школе; даже и им, красавцам и баловням, привыкшим к славе и почестям, и к уважительному со стороны учителей обхождению, доставалось от неё “на орехи”.

Друзья наши про это знали: всё ж таки третий год учились уже у Елены Александровны, изучили её хорошо, – потому-то и неслись на собрание во всю прыть. Но, тем не менее опоздав и смутившись порядком, попытались было пробраться в зал незамеченными.

Сделать им этого, однако ж, не удалось: уж слишком большое расстояние разделяло входные двери и располагавшуюся справа от них сцену, перед которой на длинных ровных рядах новеньких деревянных кресел, спиною к вошедшим, сидели их товарищи-семиклассники; слишком огромным было пустовавшее между входом и сценой пространство. Как три берёзки белые посреди голого поля выглядели опоздавшие на нём перед недобро сощуренными очами завуча.

– Наше начальство как всегда задерживается! вместе со всеми не может прийти! – услышали они недовольный голос Старыкиной, едва только шедший первым Серёжка показался в дверях, едва переступил порог зала.

Зал хохотнул, пришёл в движение, повернулся всеми многочисленными головами назад, опалил смеющимися глазами вошедших. Кто-то с последнего ряда даже пустил по их адресу какую-то пошлую шутку.

Пристыжённые подобным к себе вниманием и всеобщим смехом парни, оробевшие и оконфуженные, сгрудились на входном “пяточке”, устроили там небольшую давку. После чего, совладав с собою, в спины подталкивая друг друга, почти бегом пересекли по кратчайшей прямой зал и быстро уселись рядком на боковые кресла у противоположной от входной двери стены. Кресла эти, стоявшие боком к сцене, предназначались, строго говоря, для родителей или для гостей школы и потому самими школьниками занимались редко: учителя их за это ругали. Но искать себе мест на положенных им перед сценой рядах опоздавшие не решились, не посмели неизбежными при этом грохотом и вознёй окончательно вывести из себя сурового и уже взведённого кем-то завуча.

– Так, тихо всем! продолжаем собрание! – властно скомандовала мрачная Елена Александрова, недовольная, что её перебили… и потом добавила, мельком и подчёркнуто грозно взглянув в сторону опоздавших: – А вы, троица святая, ещё раз такое себе позволите – можете на мои собрания не приходить. К директору сразу идите – пусть он с вами беседы проводит: он у нас это любит.

Зал мгновенно утих, приняв надлежащие позы, и Елена Александровна со сцены продолжила прерванное выступление. Больше её в тот день никто уже не прерывал…


А наши опоздавшие герои, довольные, что отделались малой кровью (учебный год тогда только-только начался, и Старыкина, на их счастье, не была ещё сильно измотана), – опоздавшие отдышались быстро, отошли от выговора и беготни, оправились, поудобнее сели, портфели на пол поставили, чтоб не держать в руках. После чего, почти синхронно повернув налево головы, принялись дружно вслушиваться в то, что говорилось со сцены: про учёбу хорошую и дисциплину, упорство, самоотверженность и самоконтроль, без которых-де разгильдяям и двоечникам, у кого эти качества напрочь отсутствуют, в будущем тяжеловато придётся. Всё это говорилось и слышалось не единожды, было до боли знакомо присутствовавшим, оскомину давно набило – и потому вызывало одну лишь скуку в зале, если не сказать тошноту. Указующий перст, как и кнут или палка, душе человеческой мало чего дают. А уж детской душе – и подавно.

Исторические примеры ценнее, чем поучения мудрецов”, – наставлял когда-то своих соотечественников китайский философ Конфуций, совершенно правильно, надо сказать, наставлял, зрел что называется в корень. Прислушались бы к нему учителя хоть чуть-чуть, – может им и работать было бы легче…

Друзья, уже отсидевшие до этого пять уроков и порядком за партой намучившиеся, скоро запарились в душном зале, закисли и заскучали, и наверняка стали бы вертеться по сторонам – “ворон ловить”, как тогда говорили, – сиди они как положено – перед сценой. Боковые же сиденья давали им преимущество: вертеться не нужно было. А надо было просто сесть прямо, как все сидели, прямо поставить голову, – и тогда сцена с завучем оставалась сбоку, вне поля зрения парней. Впереди же, на противоположной от них стороне, располагался другой ряд гостевых кресел. И на этих креслах – как по заказу – торжественно восседали три девочки из параллельного седьмого “В”, визуально друзьям знакомые. По-видимому, и они на собрание опоздали, только чуть раньше пришли. Поэтому и сидели сбоку. И ещё с уверенностью можно было предположить, что и их не заинтересовали нотации выступавшей учительницы, ввиду чего, скучающие, они выпрямились на своих местах и давно уже с любопытством и ухмылками наблюдали за вошедшими сразу же после них парнями.

Девочки были интересными внешне, пожалуй что самыми интересными среди присутствовавших семиклассниц, дурнушек и простушек по преимуществу. Все три рано повзрослевшие и развившиеся, достаточно высокие, крупные, статные, с правильными, почти уже женскими формами лиц и тел, – они заметно выделялись на фоне остальных своих угловатых и невзрачных подруг, привлекая им на зависть внимание большинства пареньков школы. Там действительно было на что посмотреть: в седьмом классе “А”, во всяком случае, таких пышнотелых красавиц не было и в помине…

Ну а дальше произошло то, что и должно было произойти, к чему так склонна по природе своей чувствительная человеческая натура: три красивые, скучающие без дела подруги, а напротив них – молодые и тоже заметно скучающие парни. Между ними – пустое пространство зала. Великий закон гетеросексуального притяжения, такой же реальный, действенный и могучий, как и закон гравитации например или то же солнышко за окном, затылки парням припекавшее, вступил в свои наследственные права, сиюминутно приведя в действие подвластные ему силы.

Поймав на себе игривые девичьи взгляды, прямо на них направленные, задетые за живое друзья, которых в открытую провоцировали, как-то сразу забыли про школу, завуча и собрание, что проводилось для них. Они, в свою очередь, сами стали с интересом рассматривать сидевших на противоположной стороне подруг: поначалу робко, суетно и неуверенно; потом – всё твёрже, смелее, развязнее.

Между парнями и девушками началась игра, знакомая каждому смертному игра в переглядки. Как-то само собой образовалось три соревнующиеся пары – без перекрёстов, кто напротив кого сидел…


Стеблову Вадику выпало сидеть перед круглолицей брюнеткой с огненными как у пантеры глазами, обильными веснушками на лице, губками полными, чувственными, которую он визуально уже хорошо знал и которая втайне ему даже нравилась. Встречая её в коридоре на перемене или после уроков на школьном дворе, или в столовой той же, он всегда выделял её из толпы за внешность яркую и породу, за весёлый беспечный нрав и смех заразительный, звонкий, заглядывался даже на её ладненькую фигурку, платьицем плотно обтянутую, особенно – на стройные ножки, украшенные модными туфельками на каблучках, которые она часто меняла.

«Надо же, какая красивая!» – всегда с восхищением думал он в те памятные для него минуты, останавливаясь и замирая на месте, потом машинально оборачиваясь назад и провожая прищуренным взглядом свою обожательницу, стараясь получше её рассмотреть, фигуркой девушки полюбоваться, за что не единожды высмеивался друзьями, и даже кличку бабник от них получил… А потом эта девушка, судя по её дорогим вещам и нарядам, взгляду надменному, барскому, была, по-видимому, из очень богатой семьи, что опять-таки поднимало и возвеличивало её в глазах Стеблова, придавало ей дополнительный шарм.

Но мимолётные встречи те ничем у них не заканчивались. И девушка, скорее всего, даже и не знала невзрачного и простоватого Вадика, слыхом не слыхивала про него. Его товарищи школьные, те же Лапин с Макаревичем, быстрее могли приглянуться и понравится ей, разбудить-растревожить её девичье сердце. Ребята они были красивые, яркие оба, холёные, сытые, важные, всегда хорошо одевались, дорого стриглись с первого класса, оба вышли из богатых и знатных семей – имели в школе наивысший социальный статус. Стеблов же был простолюдином, в семье которого родители ходили в ватниках и валенках долгое время, вечно копейки считали, устраивали из-за каждой лишней потраты скандал. И одевался он бедно, и стригся за самую низкую цену аж до восьмого класса – «под чубчик», как тогда называли у них его ненавистную стрижку, очень в плане экономии денежных средств выгодную, но внешне ужасно уродливую, от которой ему вечно плакать хотелось и долго на люди не показываться.

Но так уж случилось – Судьба распорядилась так, – что именно Стеблов сидел тогда перед ней, и именно ему улыбнулось счастье быть соперником норовистой, черноокой и чернобровой красавицы…


Встретившись первый раз с её немигающим цепким взглядом – дерзко-лукавым, почти вызывающим, страсти и силы полным, молодого задора, огня, – он смутился до крайности, вспыхнул краской стыда и, как ужаленный, завертелся в кресле, быстро голову опустил, под ногами своими будто что-то выискивая, что выглядело очень забавно со стороны, если не сказать потешно. Самому ему только забавно и потешно не было: не привык он ещё, был зелен, неразвит и непорочен, чтобы выдерживать запросто девичий пристальный взгляд, чтобы иметь против взгляда того защиту.

Однако же любопытство великое и озорные товарищи сбоку раскиснуть и прервать игру не давали – локтями упорно толкали вперёд, своими подколками и советами раззадоривали. И он, собравшись с духом и силами, нервную дрожь кое-как уняв, опять тогда поднял голову и опять, столкнувшись с прямым, настырным взглядом соперницы, не выдержал – опустил глаза… У него перехвалило дыхание от волнения, сердце сойкой встревоженной забилось, затрепетало в груди, наружу норовя выпорхнуть. Ощущение, испытываемое им в тот момент, было так ново и так неожиданно остро, что потребовались силы, много сил, чтобы справиться с ним, пережить, переварить его в своём ошалело-забившемся и защемившем сердце…

Повертевшись на сиденье нервно, с друзьями краями губ пошептавшись, как и он своими соперницами по игре до крайности взбаламученными и возбуждёнными, растревоженный и взволнованный Вадик, воздуху в грудь набрав, в третий раз после этого робко взглянул вперёд и в третий раз столкнулся с направленным на него взглядом – дерзким по-прежнему и вызывающим, лукавым, огненным, волевым. Дерзость эта бесцеремонная, граничившая с хулиганством, так поразила Стеблова, по самолюбию крепко ударила, – что и он в ответ, взбунтовавшийся и ощетинившийся, вдруг неожиданно осмелел. Весь сжался, нахохлился как петух – и не отвёл глаз: «что ж я, слабее тебя что ли, подруга?» – игриво подумал. После чего мужественно принял брошенный ему с противоположной стороны вызов, истуканом в кресле застыл, не мигая уставившись на соперницу.

Это было реакцией на провокацию поначалу, такое его вызывающее поведение, которого он и сам не ожидал от себя, которое было в новинку. Но потом он увлёкся игрой, да ещё как увлёкся!

Борясь со страхами детскими и стыдом, краснея как маков цвет и, одновременно, мужая, раззадоренный дерзкой девчонкой Вадик, с головой окунувшийся в её темноглазый омут, впервые в жизни почувствовал внутри себя неизъяснимую и невыразимую никакими словами истому, острее, желаннее и слаще которой он ничего не испытывал прежде, про которую не подозревал! Та истома утробная пробирала его до костей, доходила до коленок, до пяток даже, волосы теребила и поднимала на голове, сводила судорогой низ живота, сердце холодом своим останавливала! Вот что творили с ним колдовские девичьи очи, в открытую над ним издевавшиеся и посмеивавшиеся, с полчаса уже провоцировавшие его, словно бы проверявшие его на прочность: выдержит он – не выдержит? мужик – не мужик? стоящий или же так, слизняк мягкотелый, мокрица?

По-хорошему, послать бы ему тогда эту игру и “проверку” к чертям и отвернуться налево к сцене. Спокойно завуча своего посидеть и послушать, перед ними, свиньями неблагодарными, уже около часа “бисер” со сцены метавшую. После чего подняться, когда Старыкина разрешит, и спокойно уйти домой безо всяких проблем и последствий. Всё это было бы куда полезнее и здоровее ему, девчонок всегда сторонившемуся и не дававшему им со своей стороны даже и слабых намёков, которые можно было бы неверно истолковать и о любовных глупостях начать думать… Но делать он этого не захотел почему-то, завороженно в кресле застывший, не захотел отворачиваться и уступать, прерывать игру развлекательную, идиотскую. Наоборот – хотел уже, чтобы она длилась и длилась! Потому что нравилась ему игра при всей её примитивной пошлости! сильно нравилась!

И на соперницу свою он готов уже был, не переставая, смотреть, хотел, чтобы не отворачивалась, не отвлекалась она, чтобы пореже подружки бедовые разговорами её отвлекали! Она такая красивая в тот день была – после долгого летнего отдыха, – ухоженная, выспавшаяся, загорелая! Она буквально светилась вся здоровьем, жизнью и счастьем!… А глазищи какие у неё были в момент игры! – огромные, в пол-лица, как вода родниковая чистые, уверенность в себе излучавшие, жажду жизни, любви! Он проваливался в них как в бездну, был в точности на юного парашютиста похож, что совершал свой первый в жизни – но только душевный – прыжок!

Ему и страшно до жути было, и сладко одновременно. И коленки от страха дрожали и дёргались, в узел скручивало живот. И дух захватывало словно тисками железными, ледяною коркой покрывалась спина! Но вместе с этим страхом и холодом внутри ещё и такой пьянящий восторг присутствовал, который перекрывал-пересиливал всё: все страхи, бурления и опасения, – который один был сильнее их всех! один всех тех страхов стоил!

Был и ещё один крайне любопытный момент, не укрывшийся от цепкого взгляда Стеблова. Пожирая глазами сидевшую напротив девчонку, он через какое-то время подметил, как её искрящиеся тёмные глазки, беспечные и игривые поначалу, даже и дерзкие где-то, по-барски самонадеянные, – глазки эти хитрющие под его пристальным взглядом перестали надменничать и веселиться, и, как по команде чьей-то, неожиданно сузились и напряглись, вроде как затуманились даже. И из надменно-лукавых и гордых, как крепость древняя неприступных, быстро превратились в задумчиво-мягкие, нежные, не по-детски серьёзные и внимательные. Он видел, как менялась его соперница по игре и под конец уже и про подружек своих позабыла, и уже не общалась с ними совсем, как прежде не шушукалась и не переговаривалась, игру стихийную не обсуждала. В кресле неподвижно застывшая, она также всю себя посвятила ему. Она, как и он, ловила каждую секунду их абсолютно случайной встречи…


Прозвеневший звонок, однако, и последнее слово завуча прервали их первое безгласное знакомство, но не прервали их отношений вообще, как это случилось с Вовкой и Серёжкой и их визави, всего один-единственный раз только и решившими поиграть-побаловаться с парнями, озорно потешиться с ними от скуки, подразнить-раззадорить их. Заключаться же отношения стали в том, что Стеблов с друзьями после того памятного собрания регулярно начали замечать возле своего класса ту роскошную брюнетку из седьмого “В”, что сидела напротив Вадика и всё собрание отчаянно пыталась сломить его, околдовать, вскружить голову. Как куклу безвольную, гуттаперчевую подхватив под ручку одну свою пухленькую одноклассницу, некрасивую, но очень добрую и покладистую по виду, которую Стеблов тоже знал, первая красавица школы и первая её невеста по нескольку раз в день на переменах стала пробегать мимо них, всякий раз при этом бросая на Вадика пламенно-пылкие взгляды, так хорошо запомнившиеся ему… и полюбившиеся… Эти взгляды частенько стали обжигать Стеблова и после занятий, когда он, возвращаясь домой из школы в компании своих дружков, на другой стороне улицы вдруг замечал эту девочку, неотступно шедшую следом по соседнему тротуару и не спускавшую с него цепких внимательных глаз, жар которых он всю дорогу на себе чувствовал. Дойдя до очередного перекрёстка, где ей нужно было сворачивать и идти домой, она останавливалась на его середине и долго стояла там, недвижимая, неотступно за ним наблюдая, – до тех пор, пока он не исчезал из вида, в проулок свой не сворачивал. И только лишь после этого она трогалась с места, мечтательно по сторонам посматривая, улыбаясь краями губ и грустя…


Такое поведение, естественно, не скрылось от глаз и незамеченным не осталось ни для героя нашего, ни для школьных приятелей его, Лапина и Макаревича, всегда толкавших Вадика в бок, когда та девочка вдруг появлялась рядом. Очень быстро выяснились имя и фамилия воздыхательницы – Лариса Чарская. Выяснилось также, что она – дочь прокурора города, единственная его дочь; живёт с родителями в престижном четырёхэтажном доме на улице Ленина, половина окон и балконов которого выходили на главную городскую площадь с памятником вождю посередине.

– Смотри, Вадик, засудит тебя её папаша в случае чего, упрячет в Сибирь или даже

дальше, – стали шутить после этого Серёжка с Вовкой всякий раз, когда замечали на улице идущую за ними следом Ларису.

– А я что? – краснея, смущённо отвечал на это Стеблов. – Я ничего…

Но он лукавил, говоря «ничего», – потому что то собрание первое в начале года и стихийно устроенные переглядки и для него не прошли бесследно: что-то такое особенное зародилось и в его душе. Появление Чарской возле их класса – всегда ухоженной, яркой, красивой, пристально на него смотрящей, – волновало и вдохновляло его, вносило в его повседневную жизнь, довольно-таки серую и однообразную в основном, скучную и монотонную, некий элемент праздника, толику счастья. Да и – что там греха таить! – немало тешило его детское самолюбие, гордостью отзывалось внутри. Не без этого!

Он втайне ото всех стал уже ждать Ларису – в коридоре ли на переменах, в столовой, раздевалке или на улице, – искать глазами её. И огорчался, когда в какой-нибудь день не видел эту девочку подле себя, считая тот день потерянным… Огорчался – но сам ничего не предпринимал для увеличения количества подобных встреч, словно бы уже тогда понимая, что праздник тем и отличен от буден, что происходит не каждый день и служит человеку наградой за что-то…

2

Так вот и потекла с тех пор его школьная жизнь – простая, тихая, неприметная, – которую нежданно-негаданно вдруг стали скрашивать изо дня в день, будоражить и осветлять как лучики света «тёмное царство» регулярные появления Чарской. Два года целых она ходила к нему и за ним, незаметно приучая его к своему присутствию. Два долгих года, как солнце весеннее, подпитывали и подбадривали его её любящие, предельно-нежные взгляды. Несказанно преобразившись сама, она и его за это время преобразила, невольно заставила подтянуться и детство сбросить, посерьёзнеть, повзрослеть, поумнеть. Приучив Стеблова скучать без неё, она, скучая вдвое, а то и втрое больше, искала любую возможность, любой момент быть поближе к нему, – она уже жалела даже (так она говорила подругам), что училась с Вадиком розно.

Сам же Вадик лишь поражался упорству, с каким Лариса преследовала его в седьмом и восьмом классах; и, одновременно, гордился ей, её бескорыстными к нему чувствами. Он хорошо видел подвиги её во имя этих чувств – и на всю жизнь запомнил её тогдашние ради него жертвы… И глаза её он помнил потом всегда, страстью и нежностью полные; особенно помнил те дни, когда имел счастье купаться в них, словно в бездонных озёрах, долго-долго.

Не часто это ему удавалось, не часто благоволила к нему Судьба. Но даже когда и выпадал момент, он, дурачок простодушный, от такого счастья дарованного и дармового как зайчик трусливый бежал, “долго-долго” как раз и не мог его выносить: довольно быстро им наедался и пресыщался. Потому что слаб был ещё и неразвит, зелен, неопытен, непорочен; потому что психологически, да и физиологически тоже, созревал по отношению к противоположному полу катастрофически медленно.

Потом он, конечно же, повзрослев, силы мужской набравшись, страшно сожалел об этом и тосковал, кусал локти в особо-тягостные минуты. Но воротить назад, воскресить счастье детское и блаженство ни с чем несравнимое было уже нельзя: ушедшие, они назад не возвращаются…

И оставалось ему, горемычному, “Лазаря петь”. Понимай: восстанавливать в памяти наиболее яркие моменты их неслучайных с Ларисою встреч, по многу раз прокручивать их в голове и наслаждаться хоть так, в суррогатно-призрачном виде, школьным радужным прошлым. Как и тем морем нежности, первых сердечных восторгов, любви, что безвозвратно исчезли с ним, которыми бы он мог тогда – да не захотел воспользоваться…


Седьмой класс. Середина зимы. Двухнедельные каникулы зимние.

На каникулах их седьмой “А” в полном составе возили на школьном автобусе в областной центр – на новогоднее праздничное представление, что в здании областного цирка для детишек традиционно устраивалось. Дорога была дальняя, снежная, муторная: полтора часа в один конец. Устанешь даже и сидеть на попе.

Стеблов, Макаревич и Лапин туда и обратно сидели на последнем в салоне ряду, спиною к водителю и учительнице, что сопровождала их, лицом же – к задней площадке автобуса; шутили, смеялись, рассказывали анекдоты и небылицы всякие, или просто смотрели по сторонам, измучившись под конец страшно.

И можно только представить, как измучилась Чарская, столбом простоявшая все три часа на трясшейся и дребезжавшей площадке и не спускавшая со Стеблова глаз, ни разу тогда не присевшая.

Как она, учившаяся в параллельном классе, попала к ним? от кого выведала про ту поездку и с кем сумела договориться? – Бог весть! Загадка непостижимая и необъяснимая! Но только сама поехала, да ещё и потащила с собой свою подругу безвольную, беспрекословную, Чудинову Людмилу, которую под ручку водила везде – и в школе четвёртой, и дома…

* * *


И здесь будет самое время и место нам с Вами взять паузу, дорогой Читатель, и про Люду Чудинову парочку слов сказать, скромную героиню повести, с которой Чарская дружила с детства, с четырёх с половиной лет, а точнее – с того момента, как родители их получили квартиры в одном доме на площади. Только Чудиновы, в отличие от Чарских, въехали в новый дом вне очереди, как многодетная семья; Людмила была в семье пятой, самой младшей, дочерью. Была она ровесницей Ларисы с разницей в возрасте в пару месяцев, и неудивительно поэтому, что девочки сдружились уже в первый на новом месте день, когда встретились во дворе в песочнице.

Чудиновы получили квартиру в соседнем подъезде на первом этаже, были простые работящие люди, богатым и чопорным Чарским не чета, к тому же – люди пьющие. Поэтому отец Ларисы, уже тогда ответственный работник прокуратуры, не очень-то и одобрял любую с ними связь, недовольно бурчал всякий раз при упоминании соседской фамилии. Но дочери его, наоборот, тихая Людмила нравилась – за то уже, что простой и скромной, неизбалованной и некапризной была, и сразу же стала смотреть на воображалу Чарскую снизу вверх, ловить, широко раскрывши рот, каждый её жест и слово, любое её поручение выполнять, просьбу, приказ, капризу. Лариса поработила скромную Люду в два счёта, взяла над ней полную власть, почти сразу же, с первых минут сделавшись духовным лидером её, безоговорочным вождём-предводителем. Она таскала подругу-ровесницу по городу, магазинам и парку, водила к себе домой постоянно, где с удовольствием хвасталась перед ней вещами модными, дорогими, игрушками-побрякушками, книгами; а заодно и кормила вечно голодную Люду дорогими конфетами и пирогами, поила сладкой газированной водой.

Мать Ларисы, Вероника Натановна Чарская, дружбе их не препятствовала, потому что и ей уважительная и скромная Люда пришлась по душе, чем-то полюбилась даже. Да и не было в их новом доме других девочек-ровесниц, с кем Лариса могла бы общаться, дружить… Потому-то Вероника Натановна и не мешала детям, потому и принимала у себя с удовольствием маленькую соседку. Она помогала бедно жившей Людмиле всем чем могла, отдавала ей игрушки и вещи Ларочки (в семье Чарских так называли дочь), в которые та не хотела уже играть, которые носить не желала. Она даже продуктами и деньгами иногда помогала Чудиновым, когда глава их семейства, каменщик местного СМУ, срывался и уходил в запой, когда семейство его буквально нищенствовало.

Неудивительно, что принимавшие помощь соседи молились на Чарских и разрешали их дочери делать буквально всё, когда та приходила в гости. А сама Людмила, гордившаяся дружбой такой, готова была из кожи вылезти, лишь бы только красавице Ларочке угодить, сделать ей, капризнице и своевольнице, что-либо приятное…


* * *


Вот и в ту поездку в далёкий областной центр с чужим, как ни крути, классом Людмила отправилась по настоятельному уговору Ларисы, хотя и не была в восторге от этого. И по её же требованию простояла все три утомительных дорожных часа на задней трясущейся площадке – под насмешливо-удивлёнными взглядами всего седьмого “А”, не понимавшего тогда совсем, отчего это две чудачки залётные всю дорогу, как привязанные, сзади стоят, когда в автобусе столько свободного места… Но Ларисе необходимо было постоянно видеть Вадика, усевшегося с друзьями сзади, – ради этого она, собственно, и поехала. А чтобы желание это не выглядело так откровенно с её стороны, она и поставила рядом Людмилу – в качестве прикрытия и сопровождения.

Чарская сильно устала под конец: это было видно по её измождённо-осунувшемуся лицу, почерневшим глазам и гримасам болезненным, что она всю дорогу пыталась скрыть. Впереди же, возле кабины водительской, были пустые места, на которые можно б было присесть отдохнуть, вытянуть отёкшие ноги… Но она не ушла с площадки, Стеблова не бросила. И, ни разу сама не присев, не позволила присесть и подруге, также к концу поездки еле на ногах державшейся.

Зато всю дорогу туда и обратно она обжигала Вадика пламенным взглядом своих чарующих глаз и, как казалось ему, просила, умоляла о встрече: в цирке ли на торжествах, в родном ли городе после поездки. О том же самом Стеблову нашёптывали и сидевшие рядом друзья, всё это хорошо видевшие и понимавшие.

Но Стеблов тогда так и не подошёл к Ларисе, не осчастливил, истомившуюся, её – потому что знакомство и последующая дружба с Чарской никаким боком не вписывались в его тогдашнюю вольную жизнь, его грандиозные детские планы. Смотреть на неё, издали восхищаться ей, гордиться её пламенным чувством – это, как говорится, было дело одно, приятное и необременительное; дружить же, любить и заботиться, проводить подле неё всё свободное время – дело, извините, совсем другое, которое ветрогону-Вадику категорически не нравилось и энтузиазма не вызывало…


Седьмой класс. Окончание его. Июнь-месяц.

Будущих восьмиклассников четвёртой школы всем составом командировали на сельхозработы в одну из близлежащих деревень – помогать подшефному колхозу. Поехала Чарская со своим седьмым “В”, поехал Стеблов с одноклассниками.

Их трудовой лагерь расположился в лесу – на большой светлой поляне неподалёку от колхозного поля, сахарной свеклой засеянного, которую школьникам предстояло полоть. Жили дети в палатках, установленных в центре поляны двумя взаимно-перпендикулярными рядами, что сверху напоминали заглавную букву “Г”; между рядами для удобства хождения устроители лагеря оставили небольшой проход.

И опять Судьбе было угодно соединить Стеблова и Чарскую, поселить в соседние – угловые – палатки их. Причём так ловко, с тайным умыслом это сделать, чтобы входной торец палатки Чарской упирался в боковое окошко палатки Стеблова…

Две недели длились сельхозработы, две недели существовал лагерь. И все две недели Лариса, возвратясь с прополки, просидела у своей палатки, не спуская прищуренных от солнца глаз, счастьем, любовью искрившихся, с находившегося прямо перед ней марлевого окошка Вадика.

– Ларис! Чего одна сидишь?! Иди к нам!…Вадик здесь, – ежедневно и по многу раз кричали ей через белую хлопковую паутинку Серёжка с Вовкой, жившие с Вадиком вместе и уже женихом дразнившие его, а Ларису – невестой.

Чарская, стыдливо порозовев, всегда опускала глаза в такие минуты, теребила нервно сорванный тут же на поляне цветок, но с места не трогалась, не убегала – сидела как вкопанная, ждала, когда её язвительные соседи наконец успокоятся… И когда насмешки с издёвками затихали действительно, и в палатке напротив устанавливалась относительная тишина, она опять поднимала глаза и опять настойчиво упиралась ими в заветную марлевую заплату-отдушину. И Серёжка с Вовкой, отъявленные проказники и озорники, получали повод в очередной раз похохотать, поиздеваться над нею.

– Заканчивайте, парни, скалиться-то! Чего вы, в самом деле, к ней привязались? – жалея Ларису, увещевал Стеблов развеселившихся не в меру приятелей. – Шли бы вон лучше в лес погулять: какого рожна тут как привязанные торчите?!

– А ты сам-то чего лежишь? в лес не идёшь? – отставая от Чарской, переключались Макаревич с Лапиным уже на самого Стеблова. – Его там такая девушка который день дожидается, а он тут как крот сидит – книжки, видите ли, читает. Иди, пригласи её куда-нибудь: видишь, как она вся измаялась.

И они хватали лежавшего рядом товарища за руки и за ноги и начинали на полном серьёзе выпихивать его из палатки, все силы к тому приложив.

– Да отвяжитесь вы от меня, дураки! – яростно, как от вражины лютой, отбивался от них Стеблов, кулаками направо и налево размахивая без разбора, горячими тумаками густо осыпая дружков. – Вот прицепились!

Паренёк он был крепкий, жилистый. Уже и тогда – отменный спортсмен. И уступавшие ему в физическом развитии Лапин с Макаревичем, ушибленные плечи и спины почёсывая, быстро отпускали его, отползали со стоном прочь, чувствуя слабость свою и полную бесперспективность затеи вытолкать Стеблова на улицу, с Чарской его соединить. А через какое-то время, успокоившись и остыв, отдохнув от работ и обеда сытного, они и вовсе уходили в лес, оставляя Вадика одного в палатке. Уходили – и всю дорогу посмеивались над ним, таким упрямым и бессердечным.

Они уходили надолго и возвращались к ужину только: ежедневно ягоды собирали, играли в футбол, в волейбол, часами просиживали у костра, с девчонками амурничали и обнимались. И кто посмеет их осуждать за такое? – ведь было лето жаркое, девственный лес кругом, лагерь труда и отдыха на его поляне. А в лагере было много приятелей давних и очень миленьких и симпатичных подруг. И, главное, – было много-много у них у всех свободного на тот период жизни времени! Глупо было бы не воспользоваться таким дорогим подарком, упускать-транжирить золотые деньки, глупо и расточительно.

Серёжка с Вовкой и пользовались свалившейся на них свободой, пользовались сполна. Под вечер возвращались в палатку дурные, счастливые, утомившиеся, клубникой, дымом, примятой травой пропахшие, не остывшие от поцелуев и ласк, песен, смеха и жара костров пылающих.

Что же касается их дружка упёртого, скромного, – то он из палатки своей почти что не выходил: сидел там после работы безвылазно до ужина и отбоя. Но те две недели июньские, жаркие крепко запомнились и ему, были и для него, домоседа, необычайно счастливыми и полезными. И ответственными за то были два человека – Лариса Чарская и Иван Александрович Гончаров с его знаменитым “Обломовым”, любимым литературным произведением матери Вадика, Антонины Николаевны, купленным той лет двадцать назад на стипендию. Роман матушка помнила почти наизусть, постоянно дома детям цитировала и рекламировала. Его-то её старший сын и захватил с собой, намереваясь за две недели осилить.

Тихая поляна в лесу, залитая ослепительным июньским солнцем, белоснежными берёзами окружённая с четырёх сторон и ветром ласковым обдуваемая, – идеальное место для Гончарова, близкого знакомства с ним и его героями, для погружения в атмосферу тех лет. Тепло и солнечно было вокруг, тепло и покойно – в романе. Именно душевную теплоту и покой почувствовал Вадик сразу же, с первых страниц, с удовольствием погружаясь в родную историю, мир русской жизни середины XIX века. Всё там было родное до боли, знакомое, великоросское! Всё услаждало, умиротворяло и убаюкивало, счастьем душу детскую заполняло, гордостью; заставляло “глотать и глотать” страницу за страницей. Гончаров своим неспешным повествованием на удивление мягко и органично ложился на сердце, и Вадик довольно быстро понял, что это – его писатель, и они подружатся. Он читал и думал восторженно, лишь на мгновения останавливаясь передохнуть, что права была матушка, безусловно права, заставлявшая их прочитать роман, утверждавшая не единожды по вечерам окружившим её детишкам, что в книжице этой – сам русский дух и “Русью пахнет”…

До главного в романе – отношений Обломова с Ольгой Ильинской – Вадик в то лето так и не дошёл, не успел дойти. И, по правде сказать, не очень-то и сожалел об этом. Их нежность трепетную и чистоту ему сполна заменила тогда Лариса Чарская…

Утомившись читать в полутьме, да ещё и разгадывать и понимать ушедшие в прошлое архаизмы – фестоны, шлафроки и эспаньолки, Геркулесовы столпы и всё прочее, – он откладывал в сторону книгу, тёр руками глаза, потягивался сладко, зевал, приподнимался с тугих физкультурных мат, что в лагере им заменяли кровати, и осторожно подкрадывался к единственному в палатке окошку – проверить будто бы, что в мире делается, всё ли на месте там. Часто-часто колотилось его сердечко всякий раз, когда он украдкой выглядывал в него, – потому что был абсолютно уверен, на физическом уровне ощущал присутствие рядом Ларисы.

Не единожды предчувствие не обмануло его – девушка всегда была рядом: сидела и упорно смотрела в его окно в течение всего светового дня, грустила чуть-чуть и мечтала. Она, как и он, никуда не ходила после работы – и ничего совсем не читала. Единственной страстью её, вероятно, и “книжкой” был живший напротив Стеблов, которого она две недели страстно высматривала в поле и лагере, знакомства и дружбы с которым ждала – и не скрывала этого.

Откинув брезентовый полог жилища, она сидела у входа своего крохотного лесного “домика”, грациозно положив на колени руки, и настойчиво смотрела вперёд, в самый центр оконного марлевого лоскутка стебловской палатки, что со стороны заплатку грязную напоминал, заплаткой и являлся по сути. Иногда в руках её был цветок – ромашка полевая или какой-нибудь лютик. Но чаще руки были пусты – красивые, белые, холёные руки, на которые хотелось смотреть и смотреть, и которые столько чувств вызывали, эмоций. Ухоженные руки женщины Стеблов и тогда, и потом больше всего ценил: для него это было верным знаком всегда благородства внутреннего и породы.

До Чарской было метра четыре, не более – только узкий проход разделял тогда их, да грязная марля. И оставленный всеми Вадик в течение четырнадцати дней получил для себя возможность до мельчайших подробностей разглядеть и изучить свою школьную обожательницу, вволю налюбоваться ей, никого не стесняясь и не боясь благодаря естественной маскировке.

Лицо её он очень хорошо тогда рассмотрел, крупное и холёное как и руки, с прямым греческим носиком посередине, ноздри которого то и дело вздрагивали и расширялись – будто бы она, не переставая, всё время на кого-то сердилась или даже презирала чуть-чуть. Переносица и щёки возле глаз словно золотой пыльцой были густо усыпаны жёлто-коричневыми веснушками; сами же глаза, как и небо над головой, были велики, глубоки и бездонны, неизменно задумчивы и умны, душевным огнём окутаны, страстями нешуточными, девичьими, которые уже и тогда пугали и могли бы, кажется, любого испепелить, воле хозяйки своей подчинить безоговорочно. Но особенно велики и сочны были алые губы девушки, в которых угадывалось столько страсти, столько душевных чувств, в которых проглядывал такой же сильный, взрывной и пылкий характер.

Голову Ларисы украшали сзади две тугие, одинаковых размеров косы, в тяжёлые кольца скрученные; спереди же её лоб обрамляли пушистые тёмные завитушки. Всё это так шло ей, так мило и просто было, и так грациозно одновременно, что у стороннего человека, если он только не конченый был негодяй, чистый лик девушки должен был вызвать исключительно одно лишь умиление и симпатию.

И плечи были широкие, крепкие у неё, и грудь тугая, девичья, уже заметно выглядывала из-под платья, говоря о скорой могучей силе, что будет струиться в ней! А уж как волновали Стеблова её полные ровные ножки, прямо перед ним на травке примятой лежавшие, – про то и передать нельзя! Ножки женские были его вечной слабостью, притягивавшие его как магнит и разума на долгое время лишавшие.

«Красивая она всё-таки, во всём красивая! Даже и в том как сидит и смотрит, как цветок в руках теребит! – с восторгом тихим и умилением думал счастливый Вадик, как мышка притаившийся у окна. – Я это сразу понял, когда её несколько лет назад впервые увидел: она и в младших классах, помнится, такой же красивой была, и очень на фоне остальных выделялась…»

И, затаивши дыхание, он подолгу простаивал на коленках, не шевелясь, сидевшей напротив Чарской любуясь… и не скоро, естественно, вспоминал про лежавшего рядом “Обломова”.

Э-э-х! выйти бы ему тогда из палатки и подойти, не робея, к ней; поздороваться, представиться, поклониться, взять за белые ручки решительно и увести её, истомившуюся от ожидания, в лес – от завистливых людских глаз подальше. И там, в лесной звенящей тиши и лесной прохладе, посреди изумрудных пахучих трав, периною для них расстелившихся бы, сполна насладиться ей: свежестью её молодой, девичьей ни с чем не сравнимой сладостью. Чего, казалось бы, было проще и для них обоих желаннее?!

Но трусишка-Стеблов за четырнадцать дней подвига такого не совершил и из палатки ради знакомства так ни разу и не вышел. И сам истомился, через марлю глядючи, и девушку ждавшую истомил… И даже расстроил её под конец, чуточку разочаровал и унизил таким своим поведением, очень и очень для неё странным, как ни крути, странным и оскорбительным.

Через себя самого, однако, он переступить не смог, через свою идеалистическую без меры натуру. Естество его природное, мужское, в начале восьмого класса силы и на четверть не набрало и разума ему своими эротическими порывами не замутило. И греха на душу он тогда не взял: оставил их отношения безоблачными и непорочными…

Когда сердечко трепещущее до краёв наполнялось девичьей ангельской красотой, когда уже ту красоту, как и хмель, не выдерживало, – опоённый счастьем и тихим детским восторгом Стеблов осторожно отодвигался от марли, ложился на маты животом вверх и тихо лежал так какое-то время с блаженной и глупой улыбкой – будто бы счастье Божие, дармовое, внутри себя переваривал.

Проходило минут десять-пятнадцать, прежде чем душа его одурманенная трезвела, осторожно спускалась с небес, с тихой радостью покидая горние ослепительно-голубые дали. Сознание прояснялось и восстанавливалось, разум раскисший креп, помноженный на бодрость духа, и Вадик вспоминал тогда про лежавшую рядом книгу… Тряхнув головой молодецки и глубоко, всей грудью, вздохнув, широко улыбнувшись и потянувшись, примятую подушку рукою взбив, он опять брал в руки увесистый том, раскрывал его на нужной странице и, не спеша, начинал читать дальше роман, погружаясь мыслями и успокоившимся сердцем уже в совершенно другую жизнь, давно минувшую.

Наступало время Гончарова…

В таком вот ежедневном чередовании приятного с полезным, своей собственной жизни и любви с жизнью чужой, стародавней, но всё равно безумно прекрасной и поучительной, и прошли для Стеблова Вадика те две июньские трудовые недели, Чарской и Гончаровым украшенные, – пока, наконец, появившийся однажды в лагере на исходе второй недели автобус “ЛИАЗ” ни увёз его, заболевшего, досрочно домой, в момент разрушив созданную писателем и прекрасноликой девой идиллию. И книжку он тогда не дочитал до конца, и с Ларисой не выяснил отношений – даже и попытки не предпринял, отложив и книжку и выяснения до лучших времён, которые, как надеялся он, обязательно когда-нибудь да наступят…


Восьмой класс. Осень. Конец первой четверти.

Перейдя в категорию старшеклассников, Вадик впервые тогда попал на бал, что ежегодно проводился у них администрацией школы для учеников восьмых, девятых и десятых классов… И на том балу, танцуя несколько раз с Ларисой, он первый раз в жизни держал её в своих объятьях, жар и силу тела её ощущал, запах волос и шеи. И так ему сладко было при этом от девичьего жара и запахов, так томно на душе и волнительно – не передать! Можно с уверенностью сказать лишь одно: что по остроте и накалу чувств он с тем первым сердечным восторгом даже и любимый спорт ни за что не сравнил бы, в те годы доставлявший ему больше всего нешуточных страстей и переживаний.

Хотя, если первые минуты вспомнить, – всё складывалось не сладко, не радужно. Он здорово волновался и трусил, переступая порог гудевшего музыкой зала – такого знакомого и уютного в прежние дни и такого пугающе-грозного в тот октябрьский вечер. Ему даже показалось в первый момент, что он не выживет в такой кутерьме, такой пугающей “мясорубке”, и бугаи-старшеклассники его тут как букашку сомнут, затрут, затопчат, раздавят – и не заметят этого. А ещё показалось, что он самый молодой и невзрачный среди пришедших потанцевать пареньков, самый из них изо всех ненарядный и низкорослый. И делать ему на балу при таком плачевном раскладе по сути нечего. Он – лишний, случайный тут человек, на этом празднике жизни… Отсюда – и нервная в коленках дрожь, паника и смятение. От охватившей в первые секунды дрожи его даже и друзья не спасали, идущие рядом Лапин с Макаревичем, такие же бледные как и он, жалкие и трясущиеся.

Спасла его тогда Чарская, пришедшая с Чудиновой раньше их и уже поджидавшая его у входа. Что она именно его стоит и высматривает в толпе, возле дверей с подружкою караулит, он понял, как только её увидел. Это было заметно по её устремлённым на него глазам, счастьем и страстью вдруг вспыхнувшим, надеждой, к которым он уже так привык за последний год, как к глазам сестрёнки своей или матери… И от этого на душе стало легче, понятное дело, – комфортнее и веселей, – когда он почувствовал, что его ждут, и он здесь кому-то желанен и интересен!…

Вошедшие в актовый зал первыми Серёжка с Вовкой направились сразу же в дальний полупустой угол у противоположной от входа стены, где попросторнее и потише было, остановились и замерли на свободном пяточке лицом к сцене, на которой уже усердствовал их школьный вокально-инструментальный ансамбль и где от танцующих было не протолкнуться, по сторонам нервно принялись озираться, одноклассников глазами искать, с которыми им гулять безусловно повеселее было бы. Замешкавшийся на входе Вадик, успевший с Ларисою взглядами перекинуться, покорно пошёл следом, притулился рядом с ними в углу и к обстановке стал привыкать, вживаться в праздничную атмосферу.

Атмосфера же в зале была воистину “апокалипсическая”! Вокруг всё кружилось, звенело, гремело и пело, гудело сотнями голосов, с трёх сторон толпились и танцевали возбуждённые, красные от духоты и жары старшеклассники; два завуча стояли рядом, вытирая платками пот, дежурившие учителя вдоль боковой стенки сгрудились, присутствовали некоторые из родителей. Но Вадик мало на них внимания обращал и мало уже чего и кого стеснялся. Окрылённый и возгордившийся, он видел с того момента только устремлённые на него глаза, отчётливо различал в толпе только одну Ларису, что неотступно следила за ним, пристроившись неподалёку, на танец взглядами пламенными звала, как ребёночка малого глазами его ласкала…


Ну а потом был какой-то модный по тем временам вальс, который близко-близко, на расстоянии вздоха и выдоха, соединил их рвавшиеся навстречу друг другу сердца, хотя они и так уже мысленно были вместе. Осторожно обхватив Ларису за талию, и без того уже возбуждённый её вниманием Вадик в полной мере тогда ощутил дурманящий голову жар молодого девичьего тела, желанную тяжесть почувствовал девичьих горячих рук, доверчиво лёгших на плечи. Всё это было так ново, остро и непривычно, и так безумно сладко одновременно, что он шалел и дурел, с ума сходил от восторга, – он буквально задыхался во время первого танца от счастья, от бурливших сердечных чувств, как кипяток через край из него, перегретого, брызжущих!

Потом, взволнованные и раскрасневшиеся, они отдыхали в своих углах, приходили в себя, успокаивались. Потом с упоением сомнамбулическим танцевали ещё и ещё, привыкая, прислушиваясь друг к другу и, одновременно, всё крепче и доверчивее прижимаясь… пока, наконец, во время очередного с Ларисою танца Вадик ни почувствовал на своей груди на уровне сердца два упругих “мячика”-бугорка, что утюжками маленькими, раскалёнными, обожгли ему молодую грудь, заставили его, не целованного и непорочного, вздрогнуть, залиться краской стыда, мгновенно выпрямиться и отшатнуться… Эротический мощный озноб словно внезапным ударом тока сотряс его, водою огненной окатил, сделал мужчиною на мгновенье, наполнил закипевшей кровью самые потаённые и срамные места его напрягшегося как струна тела. Всё закружилось в его глазах, поплыло, яркими звёздочками заискрилось! И показалось Вадику в тот момент, что земля закачалась как пьяная – и уходит, проказница, из-под ног как палуба во время качки…

Повторить ещё раз испытанное – несравнимое ни с чем! – блаженство ему на том вечере больше уже не удалось, увы. Макаревич с Лапиным, проскучавшие около часа в углу в отсутствие девушек и с завистью за ним наблюдавшие, засобирались оба домой. И Вадику, как ни пытался он удержать товарищей, уговорить их дождаться конца, пришлось уходить вместе с ними. Оставаться один на один с кипевшим страстями залом, а главное – с Чарской Ларисой, раскрасневшейся от танцев и музыки, от жилистых стебловских рук, что крепко, по-жениховски обнимали её во время последнего вальса, ошалевшей от этого и возбудившейся, если по её томному взгляду судить, и уже было начавшей требовательно и зазывно смотреть на Вадика из своего угла в минуты отдыха, чего-то большего от него ждать, чем тех его обниманий и прижиманий, – нет, на такие действия героические восьмиклассник Стеблов ещё способен не был, такие подвиги были не для него. Для его недоразвитой психики, да и для физиологии тоже, это было бы запредельное испытание – пылкую деву удовлетворить, немедля предоставить ей все, чего она ни захочет.

С опущенной головой и чуть-чуть раздосадованный он покидал свой первый в начавшейся жизни бал – успешный, в целом, и запоминающийся, – затылком ощущая жар удивлённых до крайности глаз перевозбуждённой партнёрши – таких красивых от чувств и, одновременно, таких несчастных…


Окончание восьмого класса. Весна. Последнее школьное собрание восьмиклассников перед предстоящими в июне экзаменами, на котором подводились предварительные итоги завершавшегося учебного года.

Стеблов, Макаревич и Лапин сидели на этот раз уже как положено, во втором перед сценой ряду, внимательно вслушиваясь в выступление другого завуча школы, Мещеряковой Екатерины Петровны, не спеша рассказывавшей им тогда про средне-статистические учебные показатели каждого из трёх присутствовавших в актовом зале классов, а также про некоторых отдельно взятых учеников, наиболее отличившихся как в одну, так и в другую сторону.

Екатерина Петровна, солидного вида дама пятидесятилетнего возраста, грозная, властная и волевая, решительная и очень памятная – на всё, на хорошее и на плохое, – в отличие от Старыкиной преподавала в их школе математику и как завуч отвечала за естественные предметы (Старыкина отвечала за гуманитарию); преподавала давно и с успехом, за что и была отмечена государством ещё в сорокалетнем возрасте почётным и престижным званием “заслуженной учительницы РСФСР”. Но на предмете она не замыкалась и за тетрадки никогда не пряталась: была и шире и мудрее своей математики; а, в целом, была энергичнее, жёстче и амбициознее многих своих коллег, от которых отличалась хотя бы тем уже, что никогда детишек собственных не имела. И весь свой душевный жар поэтому и чувства добрые, с годами не убывающие, всю страсть неутолённого материнской любовью сердца она с неизбежностью переносила на ребятишек чужих, которых за долгие годы работы у неё столько было. Жизнь школы, с её успехами и неудачами, взлётами и падениями, была и её жизнью, судьба каждого конкретного ученика – плохого ли, хорошего ли, не важно! – отчасти и её судьбой. Она горела, сжигала себя на работе, дневала и ночевала там и помнила по именам и фамилиям едва ли не всех выпускников за всю свою многолетнюю и многотрудную педагогическую практику.

Такая самоотдача великая и к порученному делу страсть безответными и незамеченными не остаются, к счастью, даром не пропадают, не утекают в песок. Как никогда не пропадают бесследно добро и зло – до капли в миру сберегаются. Как человека и педагога Мещерякову знали и помнили в четвёртой школе сотни благодарных учеников, кто так или иначе с нею однажды сталкивался: многим она помогла самыми разными способами, многих поддержала и образовала, из ямы, а то и трясины житейской вытащила, на правильный путь направив, – отчего авторитет у Екатерины Петровны был неизменно высок, надёжен и непререкаем. Даже и те, кто у неё в троечниках ходил, стеснялись её за глаза осуждать, по окончании школы чернить и поносить, в душе понимая прекрасно, что эти отметки её минимальные – вполне справедливые и реальные, что большего им, недоразвитым, было поставить нельзя, не заслужили они большего.

В объективности и порядочности Екатерины Петровны, словом, не сомневался никто. Никто не мог упрекнуть её в непрофессионализме, предвзятости, равнодушии. Дурная молва и хула за все годы работы её стороной обходили.

Поэтому-то попасть под начало и опеку такой учительницы в раннем возрасте было чуду сродни, удачей великой, подарком судьбы, бесценной милостью Божьей, пускай и не видимой на первых порах невооружённым поверхностным взглядом. Посеянные её доброй рукой семена в детских чувствительных и податливых душах всходы впоследствии замечательные давали…

Восьмой класс “А”, на который за прошедшие восемь лет обучения педагогическая и человеческая деятельность Мещеряковой ни коим образом не распространились, был в этом отношении здорово обделён: от него будто доброго волшебника постоянно прятали или источник целебный, все-укрепляющий, что силу жить и учиться многим другим давал, всячески помогал убогим, сирым и страждущим. Исключение здесь составлял один лишь Вадик, ходивший с давних времён у Екатерины Петровны в любимчиках…


Про отношения Стеблова и Мещеряковой – необычные, с одной стороны, и, одновременно, трепетные, – здесь стоит рассказать особо. Это и читателю небезынтересно будет узнать, и самому автору – в радость. Это даст отличную возможность ему лишний раз вспомнить их, порадоваться и подивиться, и одновременно Господа поблагодарить за школу и счастливое детство. После чего мысленно пожелать старой дряхлой учительнице, если она жива, всего самого-самого наилучшего. Пусть знает старушка, святая душа, что ученики её до сих пор помнят и любят, что не забыли её напутственные слова и никогда не забудут.

Так вот, бывает в жизни не раз – и про это, хорошенько подумав, наверняка может поведать каждый, – что однажды случайно встретятся где-нибудь два незнакомых до того человека, “стукнутся лбами” на узкой дорожке, секунду-другую посмотрят пристально друг другу в глаза – и улыбнутся оба ни с того ни с сего счастливой широкой улыбкой. И так хорошо вдруг обоим станет от внезапной мимолётной встречи, так комфортно и празднично на душе – что хоть песни петь начинай, в пляс на пару пускайся! И уже кажется им обоим через минуту-другую, что и знакомы-то они много-много лет, давно общаются, дружат. И что вроде как нет и не было прежде ни у того, ни у другого ближе и дороже человека на свете, дороже и родней.

Нечто похожее произошло и у Вадика с Екатериной Петровной – с учётом разницы в возрасте и школьного статуса, разумеется. Встретив её однажды, будучи учеником пятого класса, на третьем этаже школы возле учительской и поймав на себе её цепкий и умный взгляд, Вадик вдруг улыбнулся тогда приветливо, вроде как бессознательно даже, быстро и бодро поздоровался с завучем, которую прежде видел несколько раз на торжественных школьных линейках, неизменно стоявшую рядом с директором, и хорошо запомнил. После чего услышал в ответ: «здравствуйте, молодой человек», – сказанное с такой неподдельной искренностью и теплотой, да ещё и с обворожительной лучезарной улыбкой на тонких волевых губах, – что видеть эту чудную женщину, здороваться с ней он согласен был после этого ежеминутно!…

С той памятной для Стеблова встречи зоркий и цепкий взгляд Мещеряковой выхватывал его уже из любой ватаги, любой толпы, какой бы многочисленной и шумной она ни была, и долго не отпускал – следил за ним пристально и внимательно.

«Здравствуйте!» – поверх ребячьих голов кричал восторженно Вадик, едва заметив знакомые и полюбившиеся ему глаза, и неизменно слышал в ответ приветливое: «здравствуйте, юноша», – или: «здравствуйте, молодой человек». Слышал слова, от которых радостно прыгать хотелось.

А однажды, когда он, заигравшийся, столкнулся с завучем в коридоре и чуть было не сшиб её с ног, убегая от кого-то во время большой перемены, – то вместо грубого окрика и нагоняя вдогонку он услышал только участливо-ласковое: «Осторожно, Вадик! Побереги себя и других. Что это ты так расшалился сегодня?!…»

Собственное имя, произнесённое устами грозного завуча, перед которой трепетали и робели все, включая и преподавателей, поразило тогда Стеблова необычайно.

«Откуда она знает, как меня зовут?! – долго ломал он после этого голову. – Ведь она наш класс никогда не вела и знать у нас никого не может?!»

Ломать-то он ломал, но с того момента, завидя Мещерякову в школе или на улице, без стеснения и даже чуть-чуть озорно уже стал кричать ей подчёркнуто громко: «Здравствуйте, Екатерина Петровна!» – всегда неизменно подтягиваясь и возбуждаясь при этом.

«Здравствуй, Вадик, здравствуй дорогой», – поравнявшись с ним, в свою очередь приветствовала его заслуженная учительница, широкой светлой улыбкой одаривая своего любимца, придирчивым взглядом окидывая и оценивая его – внешний вид мальчишеский и настроение. И Стеблову неизменно после таких приветствий казалось, что, обратись он к ней за помощью когда-нибудь или просто за добрым словом, советом, Мещерякова сделает всё, чтобы помочь ему, из кожи вон вывернется – что было, строго говоря, истинной правдой…


Возвращаясь теперь назад – на собрание восьмиклассников в актовом зале, которое мы ненадолго оставили и которое как раз Мещерякова и проводила, – скажем в завершение, что длилось оно недолго по времени: долго Екатерина Петровна детишек никогда не мучила, не любила попусту языком трепать. Быстренько рассказав со сцены про общие годовые показатели каждого класса в отдельности, трудности предстоящих экзаменов и необходимость серьёзного отношения к ним, она перешла под конец к обсуждению уже конкретных фамилий, что делала на своих собраниях почти всегда, что крайне важным считала в педагогических целях. И заполненный восьмиклассниками зал мгновенно затих в напряжённом ожидании.

Сначала она, как водится, назвала имена и фамилии учеников, давно уже всем известных, от которых-де в школе устали как от холеры и которые, по её мнению, и себя и учителей продолжали упорно позорить наплевательским отношением к делу – урокам и домашним заданиям понимай. Высказав в адрес таких “паразитов и трутней бессовестных” весь свой душевный гнев вперемешку с презрением, что за год накопились в ней, Екатерина Петровна, махнув обречённо рукой, с удовольствием перешла после этого на другую категорию присутствовавших в зале школьников, куда более для неё желанную. Она с жаром, словно чистый воздух вдохнув, стала рассказывать про тех из них, кто изо дня в день, не покладая рук и себя не щадя ни грамма, старается учиться на одни пятёрки – на радость учителям и родителям – и кто заслужил таким молодым подвижничеством самых высоких похвал и самых больших поощрений… Перечислив фамилии нескольких присутствовавших на собрании восьмиклассниц, в число которых попали и девочки-отличницы из восьмого “А”, Екатерина Петровна, пожелав им всего наилучшего на экзаменах, посмотрела после этого на Стеблова.

– Есть в этом зале, впрочем, помимо круглых отличников и другие не менее способные ребята, – с любовью, гордостью в голосе и глазах сказала она. – Например, Вадик Стеблов, которого вы все знаете… Мне кажется: я за ним давно уже наблюдаю и слышала про его способности от учителей, – что, отнесись он посерьёзней к учёбе: к русскому языку, например, к немецкому тому же, – то в будущем он мог бы закончить школу с медалью, вполне бы мог… Подтянись, Вадик, настрой и пересиль себя, – уже непосредственно к любимчику обратилась Екатерина Петровна со сцены. – Тебе это будет не сложно сделать. И ты будешь примером для всех: все будут на тебя ровняться.

Весь зал повернулся как по команде и уставился на Стеблова сотнями удивлённых глаз, под нешуточным давлением которых Вадик не знал в тот момент, куда ему и деваться. Смущение и тихая, переполнявшая душу радость охватили его – ибо такой высокой оценки своим скромным интеллектуальным способностям, да ещё и из уст всеми любимой учительницы, завуча школы! он не ожидал никак. И был бесконечно счастлив и благодарен за неё Мещеряковой.

Заёрзав, завертевшись в кресле, порозовев до кончика носа и мочек ушей, моментально сжавшись, голову вобрав в плечи, будто бы ото всех спрятаться намереваясь, он машинально повернулся тогда назад, на левую от себя сторону, где на следующем от него ряду сидела с подругами Чарская, – и тут же столкнулся прищуренным взглядом с ней, с её восторгом наполненными глазами, прямо на него направленными, в которых без труда читались и за него неподдельная гордость, и безмерная к нему любовь.

Слова Екатерины Петровны Мещеряковой и восторженный Ларисы Чарской взгляд после них Вадик в точности помнил потом всегда – сколько б ни жил на свете! Потому как ничего похожего с ним ни разу уже не случилось. Никто не сказал ему больше за целую жизнь таких окрыляющих душу слов из посторонних людей, никто не смотрел на него после школы с такой неподдельной и чистой любовью…


На том весеннем собрании Стеблов последний раз видел Ларису, последний раз любовался ей, был с ней рядом. Для обоих началась после этого предэкзаменационная утомительная чехарда, внёсшая в жизнь каждого некоторую нервозность, сумятицу и мандраж, прежде им не знакомые. Не до любви уже стало, не до переглядок пламенных – надо было ответ держать. Первый – и оттого волнительный.

Потом начались сами экзамены за восемь прошедших лет обучения, на деле оказавшиеся лёгким ветерком в сравнение с предрекаемой классными руководителями и завучами школы бурей. Потом был солнечный и жаркий июль и не менее солнечный август – два лучших месяца в жизни каждого ученика, когда можно было вволю купаться и загорать, отдыхать и ни о чём не думать. И они потеряли друг друга из вида. Совсем.

В конце же августа, тридцатого числа, собрав в чемодан пожитки с книгами и наскоро простившись с семьёй, новоиспечённый девятиклассник Стеблов уехал учиться в Москву, по дороге не вспомнив ни разу о своей Ларисе…

Загрузка...