Где статуи помнят меня молодой…
Папины родители обитали в массивном девятиэтажном сером доме – кооперативе советских композиторов, построенном в 1939 году. Говорят, по замыслу архитектора дом предполагалось украсить выступающими изображениями арф, но уже в ходе строительства их изогнутые формы стали разрушаться, остались только струны. Впрочем, и так фасад достаточно богат, а теперь еще и пестрит заплатками мемориальных досок. Например, дверь нашего подъезда с двух сторон сторожат Шапорин и Глиэр. Дом цел и невредим, в квартире по сей день живут мои родственники.
Место первых прогулок в коляске, а потом и моими нетвердыми шагами – Миусский сквер. Рядом когда-то стоял недостроенный храм Александра Невского, его потом снесли и возвели Дворец пионеров, куда я ходила в хор и бассейн. И всегда по дороге смотрела под ноги: еще много лет можно было найти чудесные кусочки разноцветной смальты – от вертикальных мозаичных полос, по моде тех лет членивших переднюю часть здания. А чуть дальше – “Котяшкина деревня” – название, сохранившее память о когда-то стоявших тут деревянных домах, которые застали старожилы.
Самые ранние воспоминания. Раскрытое окно и на нем ажурная белая занавеска (теперь, думаю, тюлевая). Она волнами ходит туда-сюда, то надуваясь парусом, то опадая. Главное – ощущение опасности, что она улетит (сейчас понимаю – на улицу). Отчетливо вижу дырочки на занавеске, которым постоянное движение не дает сложиться в узор. Помню стол, на котором разложены карты ромбовидным рисунком вверх (до сих пор не знаю, почему оборотная сторона карт называется рубашкой), ясно отпечаталось, что переплеты косых клеточек были сине-красными. Чьи-то руки перебирают карты и ставят две “домиком”, а под ними – флакончик с красной крышечкой. Это наверняка играла со мной бабушка, мама отца, которая очень любила пасьянсы. Больше я ничего о ней не помню, она умерла, когда мне не было и трех лет. Но с детства меня волновала невероятная история женитьбы дедушки и бабушки. Дед влюбился в Марию Ивановну, увидев портрет в полный рост кисти художника Валентина Яковлева, первого ее мужа, умершего от сыпного тифа в 1919 году. И судьба их свела… А теперь у меня дома висят два портрета бабушки, написанные дедом – тоже художником.
Квартира была, что называется, профессорская. В самом прямом смысле слова, поскольку мой дядя был пианистом и композитором, профессором Московской консерватории. В пяти комнатах было не слишком просторно: дядя Сеня, дедушка с бабушкой, папина сестра с мужем и моим двоюродным братом и мы с родителями. Кроме того, была темная комнатка, где жила Сергевна – по-другому ее никогда не называли, – в семье вынянчившая два поколения. Я ее побаивалась, мне она казалась суровой и даже злой. Была она староверка, ела из своей, отдельной посуды. Моя тетя рассказала эпизод, потрясший ее в детстве. Однажды к Сергевне приехали родственники – оборванные, некоторые босиком. Войдя в дом (еще в старую их квартиру, не на Миусах, а на Маросейке), они молча рухнули перед ней на колени и со стуком ударились лбами об пол. Было это в начале тридцатых. Не помню, из какой она происходила губернии, но там был страшный голод. Оказалось, что, спасаясь от гибели, они продали невероятное по тогдашним меркам сокровище – ее швейную машинку “Зингер”. Сергевна поначалу окаменела, но потом сказала, что на них зла не держит.
Едва ли не главное счастье моего детства – комната с двумя роялями – “Стейнвей” и “Бехштейн”. С утра в квартире звучал Бах, день начинался с какой-нибудь прелюдии или фуги из “Хорошо темперированного клавира” – дядя Сеня разыгрывался. А потом к нему приходили студенты. Мне разрешалось сидеть между роялями, тесно прижавшись к огромному, чуть ли не с меня ростом, магнитофону, на котором медленно накручивалась на металлические диски коричневая блестящая пленка. В другой комнате стоял мольберт, вкусно и остро пахло красками, и можно было следить, как под кистью белый лист превращался в картину. А с двоюродным братом, моложе меня на полтора года, мы возились на большом ковре, строили города из кубиков…
Много лет спустя кто-то сказал, что в этом доме прожили жизнь так, будто не было советской власти. Так, да не так. Вот, например, семейный рассказ о страшном сне дяди Сени. Приснилось ему, что он потерял профсоюзный билет. И его прорабатывают, мучая нелепым вопросом: “А вдруг им воспользуется враг?” Однажды он принес из Консерватории, как тогда говорили, ордера, дававшие право на покупку дефицита – отрезов ткани на костюм. И они с братом отправились их “отоваривать”. По рассказам, обслуживал их немолодой продавец, возможно, еще из дореволюционных приказчиков. Он очень неодобрительно отнесся к тому, что ордер был не один, заподозрил в них спекулянтов. И выдал сентенцию, вошедшую в семейный фольклор: “Смотрите, дело может кончиться финалом”. Помню фотографии, из которых явно были вырезаны некоторые фигуры, – теперь-то я понимаю, почему людей могли вычеркивать из своей жизни… И мне легко представить себе ужас, который испытала бабушка, войдя в комнату и увидев, как маленький Сережа (мой будущий отец), открыв заветную шкатулку, вынул оттуда все документы, разложил их раскрытыми на столе и уже готовился украсить только что подаренными штампами в виде уточек, медвежат и зайчиков.
Все обитатели этой “миусской” квартиры были необыкновенными: и дед – прекрасный художник, поэт и философ, знакомец Максимилиана Волошина и Марины Цветаевой, и папина сестра – знаменитая сказочница Софья Прокофьева, и мой двоюродный брат Сережа, ставший антропософом, одним из великих магистров, и похороненный около Гётеанума в Дорнахе, где прожил большую часть жизни. Туда приходила выпущенная после восьми лет лагерей Лина Ивановна Прокофьева – в моих воспоминаниях какая-то вызывающе непохожая на всех, кого я знала, – нетогдашней и нетамошней внешности и природной элегантности. Это я теперь все знаю: про то, как ее допрашивал сам Рюмин, как мучили ее непрерывно звучащей в камере песней “Полюшко-поле” и как в бараке лагеря Абезь Лина Ивановна на ночь мазала лицо питательным кремом, который слизывали крысы, когда она, измученная дневной работой, наконец засыпала.
Кто только не бывал в этом доме. Но для меня-девочки главным был дядя Сеня. Когда его не стало, меня, десятилетнюю, взяли на панихиду в Большой зал Консерватории. Почему-то хорошо помню обсуждение того, в чем прилично мне туда пойти, и решено было, что самым подходящим нарядом будет школьная форма. Увидев дядю Сеню в гробу на той сцене, откуда так часто звучала музыка, услышав знакомую фугу Баха, я начала так безутешно рыдать, что меня в конце концов пришлось увести.
В эту квартиру после четырех лет войны вернулся мой отец, восемнадцати лет ушедший на фронт. Война окончена, долг выполнен… Представляю его – в шинели, с фанерным чемоданом переступившего порог квартиры на 3-й Миусской; как он не узнал своего отражения в огромном, до потолка, старинном зеркале, властвовавшем в передней… Жизнь здесь, в Москве, откуда он уехал почти мальчиком сначала в эвакуацию, а потом на фронт, в квартире, где по-прежнему раскрыт рояль в комнате дяди и стоит неоконченный холст на мольберте отца, осталась той же. Но он теперь – совсем другой, взрослый, – не стал ли он ей чужим?
В конце войны отец пишет:
Десятый класс. Кончался школьный срок.
Миусский парк. Знакомый дом под тучей.
Канун войны… А нам казалось лучше
Бродить вдали, в краю певучих строк.
Наш тесный мир! Переступив порог,
Мы были в нем огромнее и чутче:
О звездной сфере нам поведал Тютчев,
И радугами улыбался Блок.
А вечера? А “Моцарт и Сальери”?..
А книжных полок тусклые леса,
И мягкий свет, и запертые двери,
И мы вдвоем?.. А наши голоса?..
О если б мог я – позабыв потери —
Туда вернуться – хоть на полчаса!
Сообщая о демобилизации и скором возвращении, он признается в письме:
…какое огромное и долгожданное счастье ждет меня! Беседы с отцом, наши прогулки по таинственным переулкам, наша мастерская, где он будет писать, поминутно пятясь, отходя от картины с палитрой и кистями, а я буду вслух читать ему Овидия или Достоевского!..
Наверное, у каждого так бывает даже после недолгой отлучки: входишь – и в первую секунду не узнаешь дома: все было не так. И почему-то всегда комнаты кажутся тесными.
Когда мне было шесть лет, мы – благодаря дяде Сене – переехали в отдельную квартиру. Он часто заходил к нам, благо от Консерватории туда было пять минут хода. А для меня поездки на Миусы стали праздником, который приходилось выпрашивать.
Но была у этих посещений и оборотная сторона. Чем старше я становилась, тем сильнее давил на меня груз, тем выше рос комплекс неполноценности: никогда, никогда не подняться мне до моих родных! Более того. Уже в подростковые годы сковал страх, что обо мне за спиной будут говорить: “Ну, бывает…”, “Надо же… в такой семье…” Или еще хуже – сакраментальное “Природа отдыхает…”. Если добавить к этому, что мама была признанной красавицей, диву даюсь, как удалось если не изжить, то не дать задавить себя комплексами. Но все же во многом это определило мое будущее.
Когда мне было тринадцать лет и я проводила лето в деревне у моей няни тети Пани, дед, рассказывая о работе над иллюстрациями к какой-то из многочисленных им оформленных книг, пророчески написал мне в одном из писем:
Что может быть лучше работы? Она и кормит, и поит, и крышу дает над головой. Работа – убежище от всех грустных мыслей и всех огорчений. Работу надо любить. От работы получаются книжечки. А книжечки нас утешают, радуют. Мы ими гордимся, как детками и внуками.
О роскоши творческой профессии по вышеизложенным причинам я старалась не думать. Но все же, следуя собственным читательским пристрастиям, размечталась писать популярные исторические книжки для детей. Потому и поступила на исторический факультет. Но не в МГУ, на чем все взрослые настаивали, а в педагогический институт в наивной убежденности, что именно там меня научат тому, что нужно для детей. В итоге детскую историческую книжку я напишу через много лет и всего одну – о генерале Раевском, а жизнь повернется неожиданно и счастливо. И, по семейному выражению, как и положено, “дело кончилось финалом”!
На той же 3-й Миусской улице, в доме наискосок, жили дедушка и бабушка с маминой стороны. Чтобы дать отдохнуть родным, мои молодые родители частенько вечером переходили неширокую улицу с подушками и одеялами и ночевали со мной там – по преданию, я была крикливым младенцем. Может быть, одеяла и подушки добавлены в рассказ в качестве ярких деталей, но две детские кроватки были точно.
Дома эти и квартиры были совершенно непохожи. Композиторский – серый монстр… А у маминых родителей – старый, приземистый, но с прелестным изразцовым панно на торце: белочка, грызущая орешек (пушкинское “а орешки не простые, все скорлупки золотые” было для меня как бы подписью к этой картинке). Квартира – огромная коммуналка, у моих – две небольшие смежные комнаты. После того как мама вышла замуж, там остались родители и ее младший брат-школьник. В углу, где стояла моя кроватка, была кафельная печка до потолка. На ее белых плитках метались тени от проезжавших машин. Только печку, тени, звон и грохот трамвая я и помню от той квартиры. С трамваем связана одна из моих любимых бабушкиных историй. Давным-давно, до моего рождения и даже “до войны”, у бабушки была домработница. Опять же надо понимать, что наличие домработницы вовсе не говорило тогда о большом достатке: из голодных нищих деревень в Москву приезжали бесправные (в полном смысле слова – паспортов у них не было) женщины, готовые работать буквально за кров и стол. Так вот. У бабушки была домработница – молодая, шустрая, но странноватая девушка, смертельно боявшаяся большого города. Она хорошо изучила дорогу на Тишинский рынок и в ближайший гастроном – а за пределы этих маршрутов соглашалась ехать только туда, куда везет трамвай № 13 (его остановка была около дома). Собственно, вот и вся история. Но мне, девочке, почему-то казалось, что привязка всей жизни к двум железным рельсовым полоскам – это что-то мистическое.
Потом они переехали в отдельную квартиру неподалеку – на другой стороне тогдашней улицы Горького, ближе к Тишинскому рынку. Лет до двенадцати я проводила там почти каждое воскресенье. Привозила меня няня тетя Паня вечером в субботу. Поперек комнаты ставилась раскладушка. Не только потому именно поперек, что места было немного – с боем добытый румынский мебельный гарнитур сильно загромождал скромных размеров комнату. Главное – чтобы я могла смотреть телевизор. У нас дома он появился много позже, поэтому казался мне экзотикой. Утром в воскресенье неизменно следовал парадный завтрак – всегда одинаковый и для меня праздничный, опять-таки потому, что у родителей гастрономические изыски были не в чести. Тетя Паня за годы жизни в городе так и не рассталась с деревенскими понятиями и считала, что главное – быть сытым. Кулинарное искусство она считала баловством, учиться новым блюдам не желала и не раз говорила: “Почему это будет невкусно? Продукты все были хорошие”. Изо дня в день, без преувеличения из года в год, я ела на завтрак гречневую кашу или яйца. А тут по воскресеньям – отварная картошка, рассыпчатая, с рынка, селедочка, квашеная капуста и докторская колбаса, которую я могла поглощать в любых количествах. И непременно что-нибудь печеное – пирог, трубочки или рулет. Тетя Паня из сладкого умела делать только безе и пирог с вареньем, который мы не без яда называли “выгодным” – был он невкусным, а потому хватало его надолго, пока остатки не превращались в каменные сухари.
С дедом я обожала разговаривать о старых временах, о его братьях и сестрах, которых было без счета и из которых я знала немногих. Про деревню на берегу озера Алоль, откуда происходил их род, и ближайший городок Пустошку дед рассказывал так, что я мечтала туда попасть. И попала-таки, когда стала взрослой. Дед успел увидеть сделанные мною фотографии и даже уверял, что именно в их, конечно, перестроенном доме теперь находится местная больничка. Дед был специалистом по строительному лесу, что неудивительно для уроженца Псковщины. Когда я появилась на свет, ему было уже шестьдесят. Он знал массу сказок (много позже я поняла, что это были истории из Талмуда). Дед был совершенно лыс, длинный узкий череп делал его похожим на стариков с картин Эль Греко, голова мерзла, и он носил тюбетейку. Он был очень мнителен, вечно на что-нибудь жаловался, но названия лекарств запоминать не любил и раскладывал таблетки по спичечным коробкам, на которые наклеивал бумажки с пояснениями “от живота”, “от температуры”, а на снотворном было написано “от сна”. В Москву он перебрался смолоду и постепенно перетащил сюда нескольких братьев и сестер. Отличался невероятной рассеянностью. По семейной легенде, приехал он в Москву с сундучком драгоценностей, который забыл на извозчике.
Бабушка была на пятнадцать лет его моложе. И – закон парных случаев – история их женитьбы, как и женитьба дедушки и бабушки с папиной стороны, тоже поражает воображение. Семья жила в Москве на Сретенке, в Ащеуловом переулке, мой будущий дед дружил с бабушкиным старшим братом Шурой и говорил, что женится на Сонечке, как только она подрастет. Бабушке Соне было тогда двенадцать лет, и она училась в балетной школе. (Она родилась в 1907 году и часто с гордостью повторяла, что десять лет прожила при царском режиме.) Когда ей стукнуло шестнадцать, они действительно поженились. Вскоре родилась дочь, моя будущая мама, с балетом было покончено. Бабушка оказалась невероятной рукодельницей: шила, вязала, хозяйничала – это само собой, но могла и мебель перетянуть, и с топором-пилой управлялась (никому в роду это, увы, не передалось). Бабушка была практична и верховодила в доме. Характер она имела твердый, даже несколько деспотичный. Но были у нее и маленькие слабости. Она, например, обожала кино, и мы ходили с ней в “Россию”, только-только тогда открывшуюся, с невиданно широким экраном. В день, когда мы смотрели “Гусарскую балладу”, я могла погибнуть. Стоял мороз, но после фильма мы, как обычно, пошли пройтись по Тверскому бульвару – это входило в ритуал. На полпути замерзли и решили погреться в кассах театра им. Пушкина (театра Таирова, как, конечно, говорила бабушка). Только я сняла варежки и прижала окоченевшие руки к батарее, как вдруг рухнул большой кусок потолка, превратившись в груду обломков и покрыв меня с ног до головы белой пылью. Бабушка в этот момент изучала афишу у противоположной стены. Она страшно закричала, кинулась ко мне, прибежали какие-то люди…
И еще мы позволяли себе баловство: горячие пончики из автомата. Их продавали в окошке, через которое можно было видеть, как они выскакивают из металлической трубы. Потом пончики щедро посыпали сахарной пудрой и укладывали в бумажный кулек, который быстро промасливался. Были они такими аппетитными, что моя чопорная бабушка с тысячью оговорок (“Вообще-то, конечно, так делать неприлично, не дай господь, кто-то из знакомых увидит, но их надо есть, пока не остыли”) разрешала поглощать лакомство прямо на улице.
Бабушка до старости сохранила балетную осанку и безуспешно воевала с моей сутулостью.
Зарабатывала она на жизнь тем, что вела кружки вязания в двух Домах культуры и в частной домашней группе. А еще шила на заказ корсеты-грации. Часто при мне приходили дамы для снятия мерок или подгонки по фигуре. Я очень любила толкаться рядом и слушать взрослые разговоры, чаще всего про мужей, которые были “на большой работе” (сейчас это словосочетание совершенно вышло из употребления). Для мерок была специальная таблица, их снималось множество. Мне иногда доверялось заполнять под диктовку многочисленные графы с диковинными сокращениями. В подмастерьях у бабушки трудилась домработница Лиза, которой доставались всякие подсобные мелочи – например, выстрочить до жесткости деталь, прилегающую к животу и заменяющую теперешние эластичные “утяжки”. Ткань (не помню – дамаст? мадаполам?) покупали по блату прямо в рулонах, наверняка, как я теперь понимаю, незаконно вынесенных с фабрики.
С книгой я бабушку никогда не видела. Но на прогулках она частенько декламировала – видимо, с ранней юности запомнившиеся – стихи Игоря Северянина и на словах “и, внимая Шопену, полюбил ее паж…” драматически понижала голос, что мне казалось очень изысканным.
В кооператив педагогов Московской консерватории на улице Неждановой вступил дядя – человек настолько уважаемый, что ему разрешили купить двухкомнатную квартиру для племянника, моего отца. Все в семье понимали, что главной причиной этого была я – дядя Сеня мечтал, чтобы у его любимицы была детская.
Мы переехали, когда мне было пять лет. Мама не работала, целый день была дома и занимала “большую комнату” – 18 метров. Мы с отцом делили десятиметровку. Пока я была в школе, он работал в ней, а когда я возвращалась, переселялся со своими поэтическими переводами на кухню, где тетя Паня гремела кастрюлями и однажды сочинила шедевр “Грею, грею суп еврею”. Нам было тесно. А поэтому все время рождались разнообразные планы “расширения жилплощади”. Долго обсуждалась, например, идея прикупить расположенный под нами полуподвал и сделать квартиру двухэтажной. Но это оказалось сложно. Тогда стали искать варианты обмена в том же доме на трехкомнатную квартиру с доплатой. Однако все квартиры грешили какой-то нелепой планировкой. И вдруг мама нашла какую-то подходящую в соседнем подъезде, и мы втроем пошли ее смотреть. Мне было лет четырнадцать. И когда я поняла, что сейчас все решится, у нас будет большая квартира, где может когда-нибудь хватить места и моей собственной будущей семье, меня вдруг пронзила мысль: “А вдруг у меня никогда не будет своего, отдельного жилья!” И это показалось мне таким страшным, что я упала в обморок. Какое-то время я не признавалась, но потом открылась отцу. Больше вопрос не поднимался никогда – здорово я их напугала. Не значит ли это, что на самом деле я не очень-то была счастлива…
Но и в нашу тесноватую квартиру я стеснялась приводить многих одноклассников: они жили в многонаселенных коммуналках, и наша квартирка могла показаться им роскошью.
Мемориальные доски облепили дом значительно позже, в моем детстве и отрочестве обитатели еще здравствовали. Я с детства привыкла жить среди знаменитостей, встречать их в подъезде и ближайшем продуктовом магазине, а потом видеть на ярко освещенной сцене Большого зала Консерватории. Эта прививка против раболепия и одновременно снобизма позже и помогала, и мешала мне в жизни.
Звуки преследовали на всех этажах, создавая немыслимую какофонию. Ходили слухи, что предусматривалась какая-то новейшая по тем временам звукоизоляция, но она то ли осыпалась, то ли ее сгрызли мыши. Так или иначе, поскольку жили там, в основном, консерваторские преподаватели и к ним ходили студенты и частные ученики, игравшие на разных инструментах или певшие в разных диапазонах, непривыкшему человеку находиться там было непросто. Особенно шумно было летом, когда открывались окна – кондиционеров еще не было – и тихий двор, куда у нас выходили все окна, оглашался то ревом трубы, то писком флейты, то безуспешными попытками преодолеть какой-то сложный фортепианный пассаж. Я любила это нагромождение голосов, как потом любила летом гулять мимо открытых окон Консерватории и Гнесинки.
Когда я познакомилась с будущим мужем, он жил с мамой на улице Горького, в доме, где тогда был легендарный магазин “Малыш”, в огромной коммунальной квартире, которая когда-то целиком принадлежала его прадеду и от которой им осталась шестнадцатиметровая комната-пенал. Мама много-много лет стояла в очереди и вот наконец получила отдельную двухкомнатную квартиру. И ровно в этот момент ее тридцатипятилетний сын объявил, что собирается жениться.
Каково ей было выслушать известие о том, что она не будет единственной хозяйкой в долгожданной квартире! Если добавить к этому, что по возрасту я годилась ей во внучки (моя свекровь и бабушка были полными ровесницами – родились не только в один год, но даже в один месяц), можно представить себе, что она почувствовала в этот момент! Анна Вацлавовна была женщина замечательная, я считаю, встреча с ней определила мое отношение ко многим вещам. Мы дружно прожили под одной крышей три года, потом она тяжело заболела и умирала на моих руках. Высшего образования она не получила, окончила экзотическое учебное заведение – Педагогический техникум с сельскохозяйственным уклоном имени товарища Троцкого (готовил учителей для сельских школ), но была истинной интеллектуалкой, да еще обладала соответствующим национальности настоящим польским характером – была гордой и независимой.
Волгоградский проспект, новый семнадцатиэтажный дом – “ведомственный”, наша квартира – одна из немногих, которые по закону отошли Моссовету. Хозяин дома – НПО “Энергия” – суперсекретная ракетно-космическая фирма. Как нам сообщил как-то участковый милиционер, в округе дом называли “противоатомный”, поскольку возводился он передовым тогда методом скользящей опалубки и, как говорили, весь целиком представлял собой бомбоубежище. Отличительной чертой квартиры было обилие стенных шкафов, а также наличие балкона или лоджии в каждом помещении. Впрочем, последнее обстоятельство сыграло с нами злую шутку. Как говорил муж, все балконные двери, наверное, делали портные: они были либо приталенные, либо расклешенные – дуло из них нещадно. Дом стоял на пустыре, на юру, ветры свободно гуляли по двум комнатам, по кухне, по коридорам, и понадобились горы ваты и километры клейкой бумаги, чтобы заткнуть щели. В остальном квартира была удобной, недалеко от метро. Мы с мужем тем не менее ее втайне ненавидели. Миша, который всю жизнь прожил в центре, на Тверской, всегда потом говорил: “Это было, когда мы жили на выселках, в Кузьминках”. Он утверждал, что в Москве, где-то на Таганке проходит граница между Европой и Азией, разумея под Азией что-то чуждое. Путем хитрого обмена через три года уже вчетвером, с младенцем-дочкой, мы вернулись в центр.
Но в том доме успело случиться много всякого-разного. В страшном холоде мы встречали там Новый 1979 год. Под столом, обогревая ноги, стоял радиатор с раскаленной спиралью, и у Миши от жара ровно по стрелке треснули синтетические брюки. А от порыва ветра в щель под ограждением лоджии выкатилась и полетела с девятого этажа тяжеленная гиря от старинных часов, которой была приперта от сквозняка дверь. Если бы кто-то попался на ее пути, сидеть бы нам в тюрьме за неумышленное убийство.
В этой квартире мы пережили московское землетрясение 1977 года. Невероятное совпадение: у нас был в гостях приехавший из Екатеринбурга троюродный брат мужа – сейсмолог. Мы сидели за столом, помню, пили красное вино. Когда закачалась люстра, он сказал: “2–3 балла”. Потом звонили какие-то знакомые, а назавтра коллега с самым серьезным видом рассказывала, как при первом толчке спасала самое дорогое: “Чувствую – трясет. Я – хвать золотое кольцо, партбилет и на улицу”.
У нас на Волгоградском была тетка-общественница, которая всем с гордостью рассказывала, что она “жена и мать чекиста”. Классовое чутье у нее было тоже вполне чекистское, нас она невзлюбила с первого взгляда. И вот через пару дней я попала с ней вместе в лифт. Пока спускались с девятого этажа, надо было о чем-то говорить. Про землетрясение, конечно. Я начала: “Какой все-таки у нас крепкий дом – почти не почувствовали”. Она строго посмотрела меня из-под мохерового берета и строго сказала: “Вообще-то весь подъезд был во дворе”. Репутация погибла окончательно. Благо, скоро мы этот дом покинули. А то, глядишь, донесла бы, нашла бы повод…
Мы мечтали вернуться в центр. Забавно, что в те годы еще не известно нам было слово “риелтор”, а единственным местом в Москве, где можно было попытаться найти вариант для обмена (купли-продажи до приватизации квартир, естественно, не существовало в принципе), был Банный переулок недалеко от метро “Проспект Мира”. Там можно было подать объявление, посмотреть картотеку и купить “Бюллетень по обмену жилой площади”. Однако большинство искали подходящие квартиры на расположившейся рядом толкучке, где прохаживались люди с плакатиками в руках или на шее в надежде наткнуться на желанную. Но, как практически во всех сферах тогдашней жизни, параллельно расцветал нелегальный рынок услуг. Существовали так называемые маклеры, чья деятельность преследовалась по закону, им грозил срок до трех лет с конфискацией имущества. Услугами такого маклера в итоге мы и воспользовались, и за 500 рублей (моя зарплата в то время была 110) он нашел нам квартиру, в которой мы прожили сорок лет.
Девочкой я часто гуляла в этих краях. Там была точка притяжения – магазин “Консервы” у Никитских ворот, где в высоких конусах с краниками внизу краснел-багровел томатный сок, а на мраморном столе рядом стоял граненый стакан с крупной солью, в который была воткнута алюминиевая ложка. Конкуренцию этому лакомству мог составить только молочный коктейль, который взбивали в продуктовом на улице Герцена. Потом можно было углубиться в переулки, облизывая красные от томатного сока или белые от молочного коктейля усы. Рядом, в Хлебном переулке, стоял дом моей мечты. Я тогда не знала, что построен он был в стиле ампир вскоре после московского пожара 1812 года, что жил в нем композитор Верстовский, – а знала только, что в нем помещалось посольство таинственной страны Исландии. Сам особняк – маленький, изящный, почти игрушечный, с дивным полукруглым эркером – был таким, каким в девчоночьих грезах представлялся дом, где я буду хозяйкой.
Когда маклер предложил посмотреть квартиру в соседнем – Скатертном переулке, я была согласна не глядя. К тому моменту просмотр квартир и обсуждение вариантов уже измучили меня. Квартира оказалась по мне – с нишей в большой комнате (куда люди практичные наверняка встроили бы шкаф, а мы поставили журнальный столик с креслами), с неудобной на самом-то деле, но совершенно нестандартной планировкой.
Там было где развернуться с мужниным фамильным книжным шкафом и письменным столом. С прочей мебелью произошел смешной казус. Люди, которые по обмену ехали в нашу квартиру на Волгоградском проспекте, положили глаз на мебельную стенку – модный тогда предмет, купленный нами специально для комнаты свекрови. А мы как раз думали, как бы нам от нее избавиться и в новый дом не брать. И произошел еще один обмен. Тот редкий случай, когда каждая из сторон была убеждена, что обдурила другую: оставили “стенку” на месте, а взамен получили дивный старинный овальный стол, раздвигавшийся человек на двадцать, и журнальный столик с фигурными ножками и угловыми креслами. С ними я не рассталась по сей день.
Старомосковская квартира с фамильной мебелью и годами откладывающейся переклейкой обоев, хранящих следы когтей наших кошек-собак (“После меня – хоть ремонт”, – говорил муж, пресекая мои поползновения), – родная и теперь покинутая…
Здесь всё было мне впору, я всё прощала: и отсутствие балкона, и последний этаж с периодически протекающей крышей, и крохотную узкую кухню. Я знала скрип каждой паркетной дощечки и вид из каждого окна. Здесь выросла наша дочь, сюда приходили родные и друзья. Чтобы рассказать о той квартире, надо рассказывать обо всей жизни…
По прописке мы жили в Скатертном переулке, но при этом в квитанциях на оплату электроэнергии дом числился по улице Герцена, так что за свет и прочие коммунальные услуги мы долгие годы платили по разным адресам. В детской поликлинике наша карточка была по Герцена, а во взрослой – по Скатертному. В нашем случае ответ на простой вопрос об адресе оказывался не вполне простым.
Когда я осталась в ней одна, то поняла, что пришла пора расстаться. В ряду других потерь эта не была легкой…
Первое, что я сделала в новой квартире, – решительно снесла все стены. Теперь у меня большая студия и красивый адрес по Тверской улице. Рядом – в Леонтьевском переулке, – моя единственная, на десять лет, школа. Перевезла мебель, книги, дедовские картины… Конечно, при переезде со многим пришлось распрощаться, места тут куда меньше. Но теперь всё как-то на виду – никаких закоулков и тупичков. И я радуюсь: наступает момент, когда хочется прозрачности и простоты во всем – в том числе в собственном доме.
Прожив почти всю жизнь в объятиях Садового кольца, я не представляла себе, что оттуда можно уехать надолго. Я всегда любила Москву, изучала ее, писала о ней, много ходила и ездила на экскурсии. И вот однажды я отправилась в дом Наркомфина. Это теперь в нем проведена реконструкция, как я понимаю, достаточно бережная, под руководством внука его архитектора Гинзбурга, и продаются дорогущие квартиры. А тогда это было разрушающееся здание, в котором только угадывались революционные конструктивистские идеи. Меня покорила “ячейка (так именовались квартиры) типа F” – крошечная по площади, но с лесенкой на антресоль-спальню. Мне ужасно захотелось жить в такой “ячейке”, напоминавшей мансарду парижского художника.
И вот судьба подарила мне такую мансардочку в недалеком пригороде, всю белую, отчего я называю ее сугробом, стоящую посреди красивого парка, где в пруду плавают лебеди. Я много времени провожу здесь.
Всех веселю по поводу своего адреса: деревня Писково, дом 121. Где они нашли предшествующие 120 домов? Смешно, что в Википедии сказано, что население деревни три человека.
Когда в Тель-Авиве начал застраиваться знаменитый теперь бульвар Ротшильда, Меир Дизенгоф предложил начать нумерацию домов не с номера 1, а с номера 121. Это для того, чтобы, прочитав обратный адрес на конверте, оставшиеся в России родные и друзья с почтением видели, что улица, где те поселились, на самом деле очень длинная, а не какой-то там закоулок. Потом нумерацию поменяли – не знаю точно когда.
Вот и у меня теперь – дом 121…
Среди улиц в центре Москвы, на которых прошла моя жизнь, практически нет ни одной не сменившей название. Но процесс переименований шел совершенно нелогично: часть улиц вернула исторические названия (при этом порой обидев заслуженных людей, увековеченных в них), а часть – наоборот, заместив новыми те самые исторические названия (при этом увековечив многих достойных). Одним словом – путаница и невнятица…