Стэнли Коэн Народные дьяволы и моральная паника. Создание модов и рокеров

Введение к третьему изданию Моральная паника как культурная политика

Книга «Народные дьяволы и моральная паника» была опубликована в 1972 году. Ее основой послужила моя докторская диссертация, написанная в 1967–1969 годах, а термин «моральная паника» во многом передает звучание конца шестидесятых[1]. Его тон особенно явно резонировал с предметами изучения новой социологии девиантности и зарождавшихся исследований культуры, такими как делинквентное поведение, молодежные культуры, субкультуры и стиль, вандализм, наркотики и футбольное хулиганство.

Когда в 1980 году вышло второе издание книги, я написал к нему введение («Символы беспокойства»), почти полностью посвященное «народным дьяволам» из заголовка (моды и рокеры), преимущественно в контексте субкультурных теорий делинквентного поведения, разработанных в Бирмингемском центре современных культурных исследований. В настоящем введении к третьему изданию я, напротив, ограничусь темой «моральной паники»: рассмотрю, как употребляли и критиковали это понятие на протяжении последних тридцати лет. Избранную библиографию читатель найдет на с. 345–350 наст. изд.

Для такого обзора имеются три взаимосвязанные отправные точки.

Во-первых, это сам предмет – тридцать лет моральной паники. Наблюдались целые кластеры реакций, которые вполне можно описать как «классическую» моральную панику, вне зависимости от того, применялся данный ярлык и/или его применение оспаривалось, будь то во время соответствующих событий или же впоследствии.

Во-вторых, та же публичная речь и медиадискурс, которые предоставляют нам свидетельства моральной паники, используют это понятие в качестве первопорядкового описания, рефлексивного комментария или критики[2]. Существуют как краткосрочные реакции на злобу дня («нынешняя моральная паника по поводу педофилов»), так и долгоиграющие общие рассуждения о «состоянии нашей эпохи».

В-третьих, метавзгляд академических дисциплин, в частности исследований медиа и культуры, дискурс-анализ а и социологии девиантности, преступности и борьбы с ней. Они приняли и адаптировали понятие моральной паники, расширили его и подвергли критике, а также включили на правах ключевой идеи в состав социологии и посвятили ему стандартизованные статьи в учебниках и словарях[3].

Если мы называем нечто моральной паникой, это не значит, что этого нечто не существует, его вообще не было, а реакция основана на фантазии, истерии, заблуждении и иллюзии, либо публику одурачили власти. Тем не менее стоит обратить внимание на два взаимосвязанных допущения: применение ярлыка «моральная паника» предполагает, что охват и значение рассматриваемого явления преувеличиваются 1) сами по себе (в сравнении с иными, более надежными, достоверными и объективными источниками) и/или 2) в сравнении с другими, более серьезными проблемами. Такое применение ярлыка обусловлено тем, что либералы, радикалы и левые сознательно отказываются принимать тревоги общества всерьез. Вместо этого они продолжают придерживаться политически корректной повестки по преуменьшению значения традиционных ценностей и моральных вопросов.

Продолжать паниковать

Объекты нормальной моральной паники довольно предсказуемы; то же можно сказать и о дискурсивных формулировках, используемых для их репрезентации. К примеру: они новы (возможно, находятся в спящем состоянии и их сложно распознать; обманчиво повседневные и обыденные, они незаметно подкрадываются к моральному горизонту) – но также и стары (замаскированные разновидности традиционного и хорошо известного зла). Они наносят ущерб сами по себе – и в то же время суть лишь тревожные знаки, указывающие на гораздо более глубокое превалирующее состояние. Они прозрачны (все видят, что происходит) – но и неясны: авторитетные эксперты должны раскрыть опасность, таящуюся за чем-то на первый взгляд вполне безобидным (например, расшифровать тексты рок-песен, чтобы показать, как они привели к резне в школах).

Объекты моральной паники связаны с семью известными кластерами социальной идентичности.

1. Молодые агрессивные мужчины из рабочего класса

Чаще всего подходящим врагом становилась шпана из рабочего класса. Однако ее роли на протяжении десятилетий – футбольные хулиганы, грабители, вандалы, бездельники, угонщики ради забавы и похитители мобильных телефонов – не были привязаны к определенным субкультурным стилям. Господствующие субкультуры трудно идентифицировать из-за их разрозненности; приверженность моде, музыкальному стилю или футболу имеет слишком большой разброс для соположения и сравнения. В результате режима ограничений, установленного в годы правления Тэтчер и адаптированного новыми лейбористами, лузеров тихо выкинули за борт, чересчур тихо для любых публичных проявлений, вроде инцидентов с модами и рокерами. Все случаи беспорядков 1992 года в загородных муниципальных кварталах (в Бристоле, Солфорде и Бернли) были непродолжительными и сдержанными. За решительным исключением футбольного хулиганства, большинство массовых выступлений этих лет (беспорядки, бунты, волнения) организовывались на национальной почве (Брикстон, Лестер и Брэдфорд).

Помимо массовых выступлений выделяются два очень непохожих случая, оба названы по именам жертв. Первый из них, случай Джейми Балджера, был совершенно уникальным, но спровоцировал немедленную и яростную моральную панику; случай Стивена Лоуренса, хотя и оказался предвестником грядущих событий, вызвал весьма запоздалую, медленную и неоднозначную реакцию, так и не вылившуюся в панику в строгом смысле слова.

12 февраля 1993 года два десятилетних мальчика, Роберт Томпсон и Джон Венейблс, увели двухлетнего Джеймса Балджера из супермаркета в Бутле (Ливерпуль). Они прошли с ним около двух с половиной миль до железной дороги, а затем забили его до смерти. Количество «детей, убивающих детей» весьма незначительно, и оно не растет. Именно редкость и контекст этого события сделали его столь ужасным. Задолго до того, как в ноябре начался суд, история о Балджере превратилась в мощный символ всех зол Британии – «порода» жестоких детей, одичалых или безнравственных; отсутствие отцов, безответственность матерей и неблагополучие семей низшего класса; эксплуатация детских образов в демонстрации насилия по телевидению и в различных видео; безучастность окружающих: на зернистом экране некачественных систем видеонаблюдения видно прохожих, они смотрят, как два мальчика ведут малыша (вывернутая рука, по обеим сторонам от него два мальчика постарше, один идет с ним в ногу, другой мрачно тащит его вперед) на смерть.

Газета The Sun тут же призвала к «кампании в защиту нравственности ради спасения больного общества». Несколько дней спустя теневой министр внутренних дел Тони Блэр назвал новости недели «ударами молота по спящей совести страны, призывающими нас проснуться и не дрогнув взглянуть на то, что именно мы видим». The Independent (21 февраля 1993 года) использовала фразу Блэра в заголовке своей передовицы: «Удар молотом по нашей совести». В статье говорилось: «Британия – беспокойная страна, и ей действительно есть о чем беспокоиться». К концу недели Британия уже «изучала темные уголки своей души» (The Economist, 27 февраля 1993 года). Толика поздней модернистской рефлексии обнаружилась лишь у того, кто зарабатывает на жизнь морализаторством: архиепископ Джордж Кэри предупредил об опасности «скатывания в моральную панику».

Здесь таится опасность с готовностью принять простые объяснения. Брошенное вскользь замечание судьи – «Я подозреваю, что демонстрация жестоких видеофильмов отчасти может служить объяснением ситуации» – тут же привело к возникновению фактоида: последним фильмом, который брал напрокат отец одного из мальчиков, был «Детские игры 3» (и впрямь мерзкое видео, в котором ребенок «убивает» одержимую куклу). В фильме сразу обнаружили «леденящие параллели» с убийством Джейми Балджера; оба мальчика «могли» посмотреть фильм (Daily Mail, 26 ноября 1993 года). Паника ударила по насилию в медиа. The Sun устроила публичное сжигание фильмов в жанре хоррор; по сообщениям, «Детские игры» были удалены из видеомагазинов; крупнейшая в Шотландии видеосеть сожгла все копии. Четыре месяца спустя старший инспектор полиции Мерсисайда заявил, что проверка семейных и прокатных видеотек показала: ни «Детские игры», ни другие похожие фильмы никто не смотрел.

Поиск смысла и причин произошедшего, разумеется, отнюдь не всегда сомнителен, простодушен или мифичен. Общественное мнение, социологические теории и поэтическое воображение[4] вынуждены были предпринять серьезные усилия, чтобы как-то осмыслить такое событие. Но во время моральной паники и медиабезумства нетипичный единичный случай упрощается до общих категорий борьбы с преступностью (таких как «подростковое насилие»). Теория, предложенная в качестве объяснения, опирается на недостаточное количество случаев; при применении ее к большему числу ситуаций мы получаем несправедливые результаты.

Стивен Лоуренс был восемнадцатилетним чернокожим подростком из Южного Лондона. Вечером 22 апреля 1993 года, когда они с другом стояли на автобусной остановке, группа из пяти или шести белых молодых людей начала его оскорблять на расовой почве. Затем они пырнули его ножом в грудь, и через несколько часов он скончался.

Этот случай стал еще одной вехой. Он не был столь необычен, как история Балджера, но изобиловал не меньшими подробностями и получил даже большее и более длительное публичное и медийное освещение. Полиции не удалось привлечь к судебной ответственности известную группу подозреваемых, что вызвало целый ряд публикаций о ее некомпетентности и расистских взглядах. Спустя шесть лет непрерывных кампаний и заявлений – различных правозащитных организаций, групп по борьбе с расизмом и местного чернокожего сообщества, в том числе и от родителей Стивена Лоуренса – после завершения дознания, провалившегося частного иска, неполноценной внутренней полицейской проверки и расследования Управления по рассмотрению жалоб на действия полиции, было проведено судебное расследование, обошедшееся в 3 млн фунтов стерлингов (под руководством сэра Уильяма Макферсона, судьи в отставке), завершившееся в феврале 1999 года публикацией 335-страничного доклада[5]. Документ привлек огромное внимание общественности, и до сих пор при анализе работы полиции используются фразы «после Макферсона» или «после доклада о деле Стивена Лоуренса»[6].

На первый взгляд имелись все ингредиенты для моральной паники. Сам доклад был направлен против расизма, факт которого был в нем установлен. Например: «Убийство Стивена Лоуренса было однозначно и недвусмысленно мотивировано только расизмом. Это было глубочайшей трагедией для его семьи. Это было оскорблением для общества и в особенности для местного чернокожего сообщества в Гринвиче» (п. 1.11); «Никто так и не был осужден за это ужасное преступление, что наносит оскорбление как семье Лоуренса, так и обществу в целом» (п. 1.12). Среди самых важных причин неудачи названы профессиональная некомпетентность полиции и плохое руководство, однако главной проблемой является «пагубный и укоренившийся институциональный расизм», неспособность реагировать на нужды этнических меньшинств и «дискриминация, проявляющаяся в неосознанных предрассудках, невежестве, недомыслии и расистских стереотипах» (п. 6.34).

Почему же все это не привело к моральной панике? Несмотря на то что имя Стивена Лоуренса по-прежнему упоминалось, внимание общественности переключилось с жертвы на полицию. После быстрого исчезновения со сцены подозреваемых, чья культура насилия и расизма была вскоре забыта, полиция стала единственным объектом внимания публики. Доклад Макферсона обнаружил расколотую организацию, которая шлет обществу противоречивые и невразумительные сообщения, отмеченные «тревожащей неспособностью понять, насколько и почему важен вопрос расы»[7]. Именно из-за этой неспособности едва ли можно было ожидать, что полиция возьмет на себя бремя ответственности за фиаско с Лоуренсом и, тем более, отреагирует на дискредитирующее обвинение в «институционализированном расизме». Больше винить было некого, но полиция попросту не подходила на роль народных дьяволов. Более того, у нее была власть отвергать, преуменьшать или обходить любые неудобные для них претензии насчет виновности самой полиции[8].

Пресса правого толка, в особенности Daily Mail и Daily Telegraph, утверждавшая, что она говорит от лица всего британского общества, напрямую помогала полиции. Эти газеты с поразительной точностью применяли методы, которые можно было бы внести в методичку под названием «Как предотвратить моральную панику». Представление об «институционализированном расизме» было разоблачено как бессмысленное, гиперболизированное и чересчур огульное; сам термин мог вызвать недовольство среди простых людей (теория стигматизации и амплификации девиации); он очерняет всю полицию из-за каких-то нескольких человек, заслуживающих порицания; британцы – толерантный народ, они маргинализировали ультраправых и позволили интегрироваться расовым меньшинствам. Доклад, заявляла Daily Telegraph, вполне мог происходить из «ультралевого лагеря», а некоторые из его выводов «граничат с безумием». Макферсон (охотник на ведьм, карающий за мысленные преступления) был «полезным придурком», которому промыло мозги «лобби по вопросу межрасовых отношений» (Sunday Telegraph, 21 и 28 февраля 1999 года; Daily Telegraph, 26 февраля 1999 года).

В конечном счете делу Лоуренса недостало трех компонентов, необходимых для успешной моральной паники. Во-первых, не было подходящего врага, легкой мишени, которую просто обвинить и у которой нет достаточной власти или, еще лучше, даже нет доступа к полям сражений культурной политики. Это явно не британская полиция. Во-вторых, не было подходящей жертвы, с которой любой мог бы себя идентифицировать, которой однажды мог бы стать кто угодно. Это явно не чернокожие подростки из бедных районов. В-третьих, не было консенсуса в том, что осуждаемые убеждения или действия являются не отдельными сущностями («дело не только в этом»), а неотъемлемой частью общественной жизни или что они могут (и будут) происходить, если только «что-нибудь не предпринять». Очевидно, что не будь институционализированного расизма в полиции, его не было бы и в обществе в целом.

2. Насилие в школах: травля и стрельба

Фильм 1956 года «Школьные джунгли» долгое время служил в Британии и США ярким образом зловещей жестокости школ в бедных районах. Насилие понимается как постоянный и обыденный фон: ученики друг против друга (травля, опасные агрессивные игры, демонстрация оружия); учителя против учеников (будь то формальные телесные наказания или непосредственно гнев и самозащита).

Эпизодически выплескивается возмущение по поводу насилия в школах и связанных с ним проблем – прогулов, массового исключения посредством перевода в специальные классы или учреждения, а с недавнего времени – и продажи наркотиков у входа в школу. Для полноценной моральной паники, однако, требуется исключительный или чрезвычайно драматичный случай. Извечные ритуалы травли в классе и на игровой площадке (в кои-то веки и девочки получают заслуженную долю внимания), как правило, подвергаются нормализации до тех пор, пока жертва не получит серьезную физическую травму или не покончит жизнь самоубийством.

Среди недавних примеров – череда массовых убийств и стрельба в школах. Первые картинки массовой стрельбы – из США середины 1990-х годов – были довольно непривычны: полиция фотографирует школьную территорию, парамедики стремительно увозят раненых, родители задыхаются от ужаса, дети обнимаются; наконец, цветы и записки у школьных ворот. В конце 1990-х, когда такие события были все еще редки, каждый новый случай описывался как «очень привычная история». Переход к риторике моральной паники зависит не столько от числа случаев, сколько от когнитивного сдвига от «как такое могло произойти именно там?» к «это могло произойти где угодно». По крайней мере в США такой сдвиг ознаменовался бойней в «Колумбайне».

20 апреля 1999 года двое учеников, одетых в черное (одному из них семнадцать, другому только исполнилось восемнадцать), вошли в школу «Колумбайн» (1800 учеников) в тихом городке Литлтон, штат Колорадо. У них было два дробовика, пистолет и карабин. Они начали стрельбу – сначала по знакомым школьникам, занимавшимся физкультурой, затем убили учителя и двенадцать учеников и застрелились сами. Как это могло произойти? Журнал Time задался вопросом: «Чудовища по соседству: что заставило их так поступить?» (3 мая 1999 года). Заголовки британских газет (архетипические распространители моральной паники) предложили целый ряд объяснений. 22 апреля газета Daily Mail избрала идеологическое объяснение: «Ученики Гитлера». The Independent предпочла психопатологию: «Неудачники, убивающие за тычки», как и Sunday Times (25 апреля): «Кровожадная месть неудачников в плащах». The Guardian обошла проблему мотивации, пойдя умеренно-либеральным путем: «Резня, ставящая под вопрос роман Америки с оружием» (22 апреля).

Торопливость в поисках причинно-следственной связи – или по меньшей мере языка осмысления – обнаруживается во всех морально-панических текстах. Если «Колумбайн» в самом деле, по словам президента Клинтона, «пронзил душу Америки», то мы должны выяснить, почему это событие произошло и как предотвратить его повторение где-либо еще. Более того, если оно случилось в таком месте, как «Колумбайн» (а большинство массовых убийств в школах действительно происходят в самых обычных местах), то оно вполне может произойти где угодно.

Когда разворачиваются подобные истории, для комментариев приглашаются эксперты вроде социологов, психологов и криминологов, которые поставляют каузальный нарратив. Их дежурный дебютный ход – «посмотреть на вещи в перспективе» – обычно не очень помогает: «Школа – все еще наиболее безопасное место для детей; гораздо больше погибает дома, чем в классе».

3. Не те таблетки: принимаемые не теми людьми и не в тех местах

Моральная паника по поводу психоактивных веществ удивительно последовательна на протяжении уже около сотни лет: злой дилер и уязвимый потребитель; скользкий путь от «мягких» к «сильным» наркотикам; логика запрета. В список просто добавляются новые вещества: героин, кокаин, марихуана, затем наркотики шестидесятых – амфетамины (излюбленные таблетки модов) и ЛСД. Затем еще ряд веществ: дизайнерские наркотики, фенциклидин (PCP), синтетические наркотики, экстази, летучие растворители, крэк; и новые ассоциации – эйсид-хаус, рейвы, клубная культура, супермодели в стиле «героиновый шик».

В Британии Ли Беттс, вслед за Джеймсом Балджером, стала еще одним мелодраматическим примером моральной паники вокруг трагической гибели одного человека. 13 ноября 1995 года восемнадцатилетняя Ли Беттс потеряла сознание вскоре после того, как приняла таблетку экстази в одном из лондонских ночных клубов; она была доставлена в больницу и впала в кому. На следующий день – по не совсем понятным причинам – появились панические заголовки на тему страданий ее родителей; о злобных торговцах отравой; настойчиво повторяющееся послание «на ее месте мог быть ваш ребенок». Ли умерла через два дня. Ее родители стали регулярно выступать в СМИ, предупреждая об опасности экстази. Они мгновенно стали экспертами и моральными компасами – любое несогласие свидетельствовало бы о неуважении к их горю. Особый вес предупреждениям придавала респектабельность семьи Ли: отец – бывший полицейский, мать работала наркологом. Это означало, как объясняла Daily Express, что наркотики оказались «гнилью в сердце средней Англии». Ли была «девушкой из соседнего дома».

Эпизод многократно анализировался: сама история, реакция СМИ, ответная реакция левых либералов (против распространяемой СМИ паники) и даже реакция левых либералов на ответную реакцию, обвиняющая ее в том, что она представляет собой лишь зеркальное отражение, лишь обращение одного простого послания в другое, столь же простое[9]. Вместо «молодежная поп-культура повсеместно поощряет употребление наркотиков и подвергает нормализации другие антисоциальные действия и установки» мы имеем: «повсеместная паника СМИ при освещении этой проблемы способствует установлению ложного консенсуса, который отчуждает случайных потребителей наркотиков и подвергает их дальнейшей маргинализации».

История оказалась долгоиграющей. Почти полгода спустя беспокойство продолжало нарастать: «Даже лучшие родители самых уравновешенных детей опасаются, что в следующий уикенд один из них может каким-то образом оказаться Ли Беттс, умершей от приема экстази» (Daily Telegraph, 12 апреля 1996 года). Спустя год и два месяца со смерти Ли поп-звезда Ноэль Галлахер был вынужден извиниться перед ее родителями за слова о том, что употребление экстази стало обычным делом, притом безвредным, для некоторых молодых людей. В марте 2000 года, примерно через пять лет после смерти Ли Беттс, о ее матери весьма часто писали, что она «набрасывалась» на Федерацию полиции Англии и Уэльса, проведшую исследование, в котором предлагалось смягчить некоторые законы об употреблении наркотиков. Отец Ли по-прежнему был узнаваемым авторитетом: «Отец жертвы экстази предупреждает об опасности наркотиков» (Birmingham Evening Mail, 12 октября 2000 года); «Отец Ли, умершей от наркотиков, находится здесь не для того, чтоб проповедовать» (Болтон, UKNewsquest Regional Press, 18 мая 2001 года).

4. Насилие над детьми, сатанинские ритуалы и картотеки педофилов

Термин «насилие над детьми» охватывает множество различных видов жестокости по отношению к детям – безнадзорность, физическое насилие, сексуальное насилие, – будь то со стороны их родителей, персонала интернатов, «священников-педофилов» или совершенно незнакомых людей. В последнее десятилетие общественное восприятие этой проблемы стало все больше фокусироваться на сексуальных посягательствах и сенсационно атипичных случаях за пределами семьи.

Реакции на сексуальное насилие над детьми зависят от непостоянных моральных принципов: образ насильника трансформируется; некоторые жертвы кажутся более подходящими, чем другие[10]. Ряд историй последних двадцати лет, повествующих о масштабном насилии в детских домах и других подобных учреждениях, говорит не о панике или даже тревоге, а о леденящем отвержении. Жертвы претерпевали годы неприятия и жестокого обращения со стороны собственных родителей и персонала, которые должны были о них позаботиться. Их жалобы старшим сотрудникам, чиновникам и политикам из местных органов власти наталкивались на недоверие, сговор с обвиняемой стороной и жесткое системное покрывательство. Отрицание, разоблачение и осуждение шли волнами. Тот же паттерн применим к другим традиционным народным дьяволам – священникам-педофилам[11].

Однако в середине 1980-х годов получила широкую огласку череда детских смертей при более «обычных» обстоятельствах, что привело к панике совсем иного толка. В знакомом преступном треугольнике – ребенок (невинная жертва), взрослый (злой преступник) и свидетели (шокированные, но пассивные) – появляется четвертая сторона: социальный работник, который пытается выступить спасителем, но по каким-то причинам оказывается обвинен во всех бедах. Социальные работники и профессионалы социальных служб были народными дьяволами среднего класса: либо доверчивыми слабаками, либо штурмовиками государства-няньки, либо безучастными бюрократами с холодным сердцем, поскольку не вмешались вовремя, чтобы защитить жертву, либо чрезмерно усердными докучалами с благими намерениями, поскольку безосновательно вторгались в ситуацию и вмешивались в частную жизнь.

Кливлендский скандал 1987 года вокруг сексуального насилия над детьми ознаменовал пик этого периода и отразил его основные темы: противоречия между социальной работой, медициной и правом; тревожность, деморализованность и особую уязвимость социальных работников, тем более это преимущественно женская профессия[12]. В течение трех месяцев с апреля того года около 120 детей (средний возраст от 6 до 9 лет) получили диагноз «пострадавшие от сексуального насилия в семье». В июне местная газета опубликовала сюжет о растерянных и возмущенных родителях, которые утверждали, что детей у них забрали социальные работники местной администрации на основании спорного диагноза сексуального насилия, поставленного двумя педиатрами в местной больнице. Об этой истории рассказывалось в Daily Mail 23 июня («Местный совет – родителям 200 ребят: "Отдайте своих детей"»).

Возникшая в результате моральная паника превратилась в яростную битву претензий и встречных требований. Ключевые фигуры – социальные работники, полиция, педиатры, врачи, юристы, родители, политики местного и общенационального уровней, затем представители суда – были настолько заняты переведением стрелок друг на друга, что не сумели прийти к минимальному консенсусу по сути эпизода.

Другой эпизод, в гораздо большей степени фиктивный, представляет собой один из наиболее типичных случаев моральной паники. На фоне весьма реального феномена сексуального насилия над детьми и инцеста появились «восстановленные воспоминания» о детском инцесте: жаркие споры о существовании вытесненных (и восстановленных) воспоминаний о сексуальном насилии, пережитом в детстве. Из этих терапевтических бездн выросла история о «ритуальном насилии над детьми», «культовых надругательствах над детьми» или о «сатанинской жестокости». Около 1983 года стали распространяться тревожные сообщения о детях (а также о взрослых, проходящих терапию и «восстанавливающих» свои детские воспоминания), которые якобы подверглись сексуальному насилию в ходе ритуалов тайных сатанинских культов, сопровождавшихся истязаниями, каннибализмом и человеческими жертвоприношениями. Сотни женщин были «матками»; детям калечили гениталии, заставляли есть кал, приносили в жертву сатане, расчленяли их тела и кормили ими участников, которые оказывались членами семьи, друзьями и соседями, воспитателями детских садов и видными членами сообщества. Претензии к разным частям этой истории объединили консервативных христианских фундаменталистов с феминистскими психотерапевтами.

Только одна из форм сексуализированного насилия над детьми не порождает ни сомнений по поводу реальности явления, ни моральных разногласий: похищение, изнасилование и убийство детей, в особенности девочек. Это поражает всех нас до глубины души. Существует паническое чувство уязвимости – как в смысле статистического риска (кажется, эти события происходят все чаще), так и в смысле эмоциональной эмпатии (что бы я чувствовал, если бы такое произошло с моим ребенком?). Сценарий становится все более узнаваемым: ребенок исчезает по дороге из школы; полиция создает следственную группу; опрашивают школьных друзей, соседей, учителей; отчаявшиеся, убитые горем родители выступают по телевидению; граждане присоединяются к полиции, прочесывая поля и реки…

Насильники – лучшие кандидаты на статус монстра. Похищение и убийство восьмилетней Сары Пейн в июле 2000 года привело к «крестовому походу» (по выражению газеты News of the World) в виде серии классических текстов, сотворяющих чудовищ. В передовице от 23 июля читаем: «ОГЛАСКА И ПОЗОР. В Британии живет 110 тыс. лиц, совершивших сексуальные преступления в отношении детей… по одному на квадратную милю. Убийство Сары Пейн доказало, что полицейского контроля за этими извращенцами недостаточно. Итак, начиная с сегодняшнего дня, мы раскрываем, КТО они и ГДЕ они живут…». Перечень имен и ряд фотографий отражают то, что газета считает первобытным страхом, охватившим общество, и преподносит в качестве такового: «НЕ ЖИВЕТ ЛИ РЯДОМ С ВАМИ ЧУДОВИЩЕ?». Проверяем список, затем читаем: «ЧТО ДЕЛАТЬ, ЕСЛИ У ВАС ЗА ПОРОГОМ ИЗВРАЩЕНЕЦ». Издание призывало сделать общедоступной информацию об осужденных, совершивших сексуальные преступления, и на протяжении следующих двух недель опубликовала фото, имена и адреса 79 преступников.

Было поднято множество очевидных и тревожных вопросов. Как был составлен список? (Частично на основе данных Скаутской ассоциации: «Скауты против тварей», объясняла газета.) Почему скачивание детской порнографии или соблазнение четырнадцатилетнего школьника его тридцатилетней учительницей приравниваются к изнасилованию и убийству ребенка? Преследование бывших осужденных, за которыми и так осуществляется контроль, подвергалось сомнению как контрпродуктивное. Под вопросом оказалась и сама свобода печати. Вскоре дала о себе знать особая опасность виджилантизма: толпы линчевателей требовали выселить поименованных преступников из муниципальных жилых кварталов. Особое внимание привлек район Полсгроув недалеко от Портсмута, где в течение недели группы численностью до 300 человек каждый вечер проводили марши к домам предполагаемых педофилов.

Общественные деятели должны были выразить сочувствие родителям и разделить их моральное негодование, но вместе с тем дистанцироваться от толпы. Это было проделано с легкостью путем повторения внутренне присущих негативных по своей сути коннотаций линчующей толпы, властвующей толпы, примитивных атавистических сил, подхлестнутых газетой News of the World[13]. Тем самым рациональная политическая сфера была противопоставлена толпе: непостоянной, неконтролируемой и готовой взорваться.

5. Секс, насилие и обвинение медиа

Моральная паника по поводу якобы вредного воздействия популярных медиа и культурных форм – комиксов и мультфильмов, народного театра, кино, рок-музыки, видео со сценами насилия, компьютерных игр, интернет-порнографии – имеет долгую историю[14]. По мнению консерваторов, медиа романтизируют преступность, умаляют значение общественной безопасности и подрывают моральный авторитет; по мнению либералов, медиа преувеличивают риски преступлений и разжигают моральную панику, чтобы оправдать несправедливую и авторитарную политику по борьбе с преступностью. В подобного рода «медийной панике» спирали реакции на любой новой платформе весьма однообразны и предсказуемы: «серьезная озабоченность по поводу увлечения новейшими медиа немедленно переводит старые медиа в область принятия»[15].

Грубая модель «влияния СМИ» практически не претерпела изменений: демонстрация насилия на той или иной платформе вызывает, стимулирует или порождает агрессивное поведение[16]. То обстоятельство, что четких свидетельств о наличии подобной связи нет, с избытком компенсируется уверенными обращениями к здравому смыслу и интуиции. Когда такие обращения исходят от представителей власти (например, судей) или авторитетных фигур (специалистов, профессионалов, правительственных экспертов), моральную панику легче поддержать, пусть даже за счет повторений. Широко распространена запретительная модель «скользкого пути»: если разрешены «хорроры», то почему бы не дать зеленый свет и «видео со сценами насилия»? Следующей будет детская порнография и, наконец, легендарные снафф-видео. Кампании в защиту цензуры, как правило, проводятся организованными группами с неменяющейся повесткой.

Некоторые из недавних медиапаник в большей степени саморефлексивны – можно ожидать, что им придется отражать обвинения в распространении моральной паники. Медиа хитрят. Они знают, что их аудитория открыта к разным мнениям и по-разному отвечает на «одно и то же» послание. И используют это знание то для поддержки своего негодования – разве можно упрекнуть СМИ хоть в чем-то зловредном? – то забывают об этом, когда в который раз начинают простодушно обвинять коллег: мощные, все более сплоченные и централизованные новостные медиа обвиняют другие медиаформы. Но их собственное влияние – наиболее ощутимо и сильно: оно формирует популистский дискурс и политическую повестку дня. Наиболее очевидно данное обстоятельство раскрывается в следующих двух примерах: случай с обманом системы соцобеспечения и случай с фальшивым поиском политического убежища.

6. Мошенничество с соцобеспечением и матери-одиночки

Сокращение социального обеспечения в годы Тэтчер сопровождалось целенаправленным насаждением атмосферы недоверия. Широко распространенные верования масс – представления о том, что значительное число прошений о социальном обеспечении фальшивые или мошеннические, поданы людьми, стремящимися воспользоваться государством всеобщего благосостояния («ободрать» его), – были официально подкреплены. Правительства подтверждали необходимость институциональных практик (законов, административных процедур), которые бы твердо и надежно отсеивали подделки. Правовые изменения предполагают – наряду с публичной культурой – «не только то, что каждый проситель потенциально является мошенником, но и то, что он или она, вероятно, является таковым»[17].

«Обманщики социальной системы», «мошенники, наживающиеся на соцобеспечении» и «тунеядцы на пособии» – довольно традиционные народные дьяволы. То же относится и к незамужним матерям. В 1980-е годы, однако, наблюдалась «своего рода сглаженная моральная паника» по поводу того, что молодые безработные девушки беременеют, остаются одинокими и уходят с рынка труда, выбирая материнство как полную занятость и попадая в зависимость от социальных пособий, а не от мужчины-кормильца[18]. Наиболее активно кампания проходила с 1991 по 1993 год. Консервативные политики открыто связывали моральный призыв к людям взять на себя ответственность за свою жизнь с сокращением государственных расходов. Ситуация представлялась таким образом, что «девочки» беременеют для получения права на государственные пособия и даже «дополнительные подачки» или государственное жилье без очереди. В Британии кампания 1993 года «Назад к основам» произвела циничный конструкт: мать-одиночка оказалась мощной моральной угрозой[19]. В связи с осуждением родителей-одиночек в редакционной статье Independent (11 октября 1993 года) было замечено, что «консервативные политики подвергают их диффамации, которая была бы нелегитимной, будь она направлена на расовые меньшинства».

Образ матерей-одиночек как безответственных взрослых и несостоятельных родителей помогает легитимировать и оправдывать сокращение государственных услуг[20]. Есть и другие причинно-следственные скачки: «нерадивые матери» беременеют, чтобы получить государственное пособие; они воспитывают детей, которые в будущем станут преступниками; также где-то есть отцы, безработные и живущие за счет государства. Все это свидетельствует в пользу той самой низкой культуры, которая и создала проблему. Однако настоящую проблему представляет не что иное, как будущее нуклеарной семьи.

7. Беженцы и просители убежища: наводняют нашу страну, заполоняют наши службы

В медийном, общественном и политическом дискурсах Британии различия между иммигрантами, беженцами и просителями убежища полностью размыты. Вопросы, касающиеся беженцев и предоставления убежища, рассматриваются в рамках дискуссий об иммиграции, которые, в свою очередь, ведутся в рамках общих категорий расы, расовых взаимоотношений и этнической принадлежности. Сам этот фрейминг вовсе необязательно предполагает расизм. Есть сферы британского общества, где расизм подавлен или по крайней мере оспаривается. Консерваторы вполне могут поиграть с идеей, что «политическая корректность» есть не что иное, как моральная паника левых, но политический инстинкт велит им осуждать членов своей партии за расистские анекдоты.

Подобная деликатность не распространяется на беженцев и соискателей убежища. В 1990-е годы в Европе объявилась «новая враждебная повестка»[21]. На одном и том же уровне возникает повторяющееся ритуальное различие между подлинными беженцами (все еще имеющими право на сострадание) и фальшивыми просителями (без прав, в том числе на сострадание). Однако за этим различием скрывается более глубокий смысл, в котором некогда «морально неприкасаемая категория политического беженца»[22] оказалась деконструированнои.

Правительства и СМИ начинают с широкого общественного консенсуса: во-первых, мы должны не допустить к себе как можно больше беженцев-иностранцев; во-вторых, эти люди всегда лгут, чтобы их приняли; в-третьих, необходимо использовать строгие критерии соответствия и, следовательно, проверку на благонадежность. В течение двух десятилетий СМИ и политическая элита всех партий уделяли пристальное внимание понятию «подлинность». Подобная культура недоверия пронизывает всю систему. «Фальшивые» беженцы и просители убежища на самом деле были изгнаны из своих стран не из-за преследований: это попросту «экономические» мигранты, которых привлекает «горшочек с медом» «добродушной Британии».

В своей риторике таблоиды, в особенности Daily Mail (чья кампания по очернению чересчур обдуманна и мерзка, чтобы ее можно было принять за простую моральную панику), опускают несколько деталей из приведенных допущений, и нетипичное становится типичным, оскорбительные ярлыки применяются уже ко всем без разбора. (Дихотомия фальшивого и подлинного фигурировала также в 58 % всех соответствующих статей за 1990–1995 годы в газетах The Guardian, The Independent и The Times; в трети случаев The Guardian и The Independent либо критиковали эту идею, либо цитировали других[23].)

Этот сегмент кардинально отличается от предыдущих шести примеров. Во-первых, несмотря на периодические вспышки паники по поводу конкретных новостных эпизодов, общий нарратив представляет собой единое, практически непрерывное послание враждебности и отторжения. Постоянное фоновое изображение время от времени перебивает яркая маленькая картинка: тамилы, раздевающиеся в знак протеста в аэропорту; курды, цепляющиеся за раму под вагоном европейского поезда; китайцы, задыхающиеся в контейнеровозах. Во-вторых, эти реакции откровенно политические, более, нежели любые другие – не только потому, что проблема вызвана глобальными политическими изменениями, но и благодаря их долгой истории в британской политической культуре. К тому же сменявшие друг друга британские правительства не только направляли и легитимировали враждебность в обществе, но и говорили при этом с интонациями, неотличимыми от таблоидной прессы.

Уровень нетерпимости в лексиконе словесных оскорблений в медиа поддерживался на постоянной отметке. Недавний анализ показал, что шотландские газеты привлекают внимание к одним и тем же негативным определениям и расовым стереотипам; выдают за факты мифы о просителях убежища; с неприкрытой враждебностью относятся к пребыванию соискателей убежища в Британии и открыто предлагают им вернуться на родину[24]. (При этом следует отметить, что только 44 % упоминаний были признаны полностью негативными, тогда как 21 % – сбалансированным, а 35 % – позитивными.)

Социолингвистическое исследование, проведенное в совершенно ином культурном контексте – на материале сообщений австрийских газет по поводу курдских просителей убежища в Италии в 1998 году, – прекрасно распознает «метафоры, с помощью которых мы дискриминируем»[25].

Три главные метафоры изображают соискателей убежища как воду («приливные волны»), преступников или вражескую армию. Повторение этих мотивов в относительно неизменном лексическом и синтаксическом виде показывает, что они представляют собой «естественный» способ описания ситуации. «Натурализация» отдельных метафор позволяет размыть границы между буквальным и фигуральным.

Схожие метафоры – а также некоторые другие – появляются и в британских газетах.

• Вода представлена словами потоп, волна, наводнение, приток, нахлынуть (в), прилив и захлестывание. К примеру: «Лейбористы позволят притоку мигрантов захлестнуть страну» (The Sun, 4 апреля 1992 года).

• Беженцы более агрессивны и чаще совершают преступления: «Тысячи людей уже [пришли в Британию], принеся на улицы многих английских городов террор и насилие» (Sunday People, 4 марта 2001 года). «Убежище, доступное для всех, – это бомба с замедленным действием, и отсчет уже пошел… однажды она может взорваться, и последствия для общества будут ужасающими» (Scottish Daily Mail, 13 апреля 2000 года). Они изначально нечестные, обманщики, мошенники, лжецы, фальшивые. «Народный гнев: 20 тыс. фальшивых просителей убежища обманули систему, чтобы остаться в Британии; гоните их прочь» (Daily Express, 30 июля 2001 года).

• Беженцы – это иждивенцы и попрошайки, которые всегда ищут подачек и стремятся подоить систему.

• И это им легко удается, ведь Британия – гавань с щедрыми пособиями (молоко и мед), чрезвычайно добродушная: «Не позволим сделать из Британии простофилю» (Sunday Mirror, 4 августа 2001 года); «Лейбористы превратили Великобританию в гавань для беженцев» (Daily Mail, 7 августа 1999 года); Британия – это «первоочередный пункт назначения для просителей убежищ» (Daily Telegraph, 19 февраля 2001 года»; «Берег подачек для фальшивых беженцев» (Scottish Sun, 11 апреля 2000 года).

• Эти метафоры и образы обычно комбинируются: «Добродушие, пускающее к нам беженцев-пройдох» (Press Association, 4 ноября 1999 года); «Мошенники в поиске убежища продолжают наводнять Британию: Британия легковерна в вопросе предоставления убежища» (Daily Express, 26 апреля 2001 года); «Мы возмущены тунеядцами, попрошайками и жуликами, которые готовы пересечь любую границу в Европе, чтобы воспользоваться нашей щедрой системой социального обеспечения» (The Sun, 7 марта 2001 года).

• Заголовки «Прямой речи» (Straight Talking), постоянной колонки Дэвида Меллора в People, составляют коллаж из этих тем: «Почему мы должны развернуть волну изворотливых евробеженцев» (29 августа 1999 года); «Пускай нахлебники собирают вещи, не то мы обанкротимся» (13 февраля 2000 года); «Выдворите весь этот мусор» (5 марта 2005 года). И в конце концов: «Когда говорить правду считается расизмом» (16 апреля 2000 года).

Немедленное действие этого выдержанного яда легко представить, но труднее доказать. За три августовских дня 2001 года в жилом комплексе в Глазго зарезали одного курдского просителя убежища, еще двое курдов подверглись нападению. Управление Верховного комиссара ООН по делам беженцев (УВКБ ООН) опубликовало заявление, в котором говорилось, что событие было вполне предсказуемым, учитывая «атмосферу очернения соискателей убежища, которая царила в Великобритании последние годы». Очернение было настолько успешным, что слова «проситель убежища» и «беженец» стали оскорблениями на школьных игровых площадках.

Поскольку эта область столь откровенно политизирована, возникла сильная оппозиция. Многие неправительственные правозащитные организации, организации за гражданские свободы и движения против расизма уделяют особое внимание борьбе с пагубными последствиями панического дискурса. Более специализированные группы, такие как Press Trust и RAM (Refugees, Asylum-seekers and the Mass Media – «Беженцы, просители убежища и масс-медиа»), ведут работу только по противодействию медийным образам и мифам.

В мае 2002 года лейбористское правительство объявило о новой серии планов под лозунгом «нулевого принятия»: закрыть лагерь беженцев Сангатт на французской стороне Ла-Манша; перехватить суда с нелегалами; ускорить процедуру депортации. Daily Star под заголовком «Убежище: 9 из 10 – аферисты» (22 мая 2002 года) запустила типичную сопутствующую панику, нацеленную на «продажных сотрудников иммиграционной службы»: обученные за счет налогоплательщиков, они увольняются с работы и продают свои экспертные знания на дорогостоящих консультациях, обучая фальшивых просителей убежища, как обойти систему.

Расширения

Понятие моральной паники вызывает некоторое беспокойство, особенно в отношении ее моральности. Почему реакцию на феномен А обесценивают и принижают, описывая ее как «еще одну моральную панику», в то время как предположительно более значимый феномен Б игнорируется и вовсе не рассматривается в качестве потенциального носителя морального значения?

Это не только вполне законные вопросы, это проблемы. Подобно народным возражениям против теории стигматизации, социального конструктивизма и теории дискурса в целом, такие вопросы укрепляют саму позицию, которую пытаются атаковать. Они могут быть поставлены, только если отсутствие согласованности между действием (событием, состоянием, поведением) и реакцией верно понимается как нормальное и очевидное. Указание на сложность взаимосвязей между социальными объектами и их интерпретациями – вовсе не «критика»: в нем заключается вся суть изучения девиантного поведения и социального контроля. Некоторые тривиальные и безобидные формы нарушения правил действительно могут оказаться мухой, из которой сделали слона. И да, некоторые весьма серьезные, значительные и ужасные события – даже геноцид, политические убийства, зверства и массовые страдания – можно отрицать, игнорировать или обесценивать[26]. Большинство гипотетических проблем располагается между этими двумя крайностями – вот почему именно там и требуется сравнительная социология моральной паники, которая проводит сопоставления в рамках одного общества и между обществами. Почему же в таком случае коэффициент X состояния Y порождает моральную панику в одной стране, но не в другой, при тех же условиях?

Значит, безусловно, необходимо более четко определить понятие. Комментаторы выделили различные элементы исходного определения[27].

1. Беспокойство (а не страх) по поводу потенциальной или воображаемой угрозы.

2. Враждебность – моральное негодование в отношении акторов (народных дьяволов), которые олицетворяют проблему, и ведомств (наивных социальных работников, пиарящихся политиков), на которых «в конечном счете» лежит вся ответственность (и которые сами, в свою очередь, могут стать народными дьяволами).

3. Консенсус – широко распространенное, но необязательно полное согласие по поводу того, что угроза существует, имеет вес и что «необходимо предпринять меры». Большинство элитных и влиятельных групп, особенно массмедиа, должны разделять этот консенсус.

4. Непропорциональность – преувеличение количества или тяжести случаев с точки зрения нанесенного ущерба, морального оскорбления и потенциального риска в случае игнорирования. Публичная обеспокоенность не прямо пропорциональна объективному ущербу.

5. Непредсказуемость – паника вспыхивает, как и затихает, внезапно и без предупреждения.

Я еще вернусь к этим элементам, особенно к двум последним. Но прежде рассмотрю ряд более сложных теорий, которые не были доступны тридцать лет назад.

1. Социальный конструктивизм

Книга «Народные дьяволы и моральная паника» опиралась на возникшую в 1960-х годах смесь теории стигматизации, культурной политики и критической социологии. Нынешним исследователям моральной паники не приходится прибегать к этому теоретическому гибриду. Они могут сразу перейти к литературе, посвященной социальному конструктивизму и выдвижению требований[28]. Это хорошо разработанная модель изучения спорных требований, которые выдвигаются (жертвами, заинтересованными группами, общественными движениями, профессионалами и политиками) при конструировании новых категорий социальных проблем.

Типичные случаи охватывают вождение в нетрезвом виде, преступления на почве ненависти, преследование (сталкинг), проблемы окружающей среды, психиатрические категории, такие как посттравматическое стрессовое расстройство и различные зависимости, расстройства пищевого поведения и нарушения способности к обучению. Моральная инициатива складывается из многих различных направлений: из традиционных «незаинтересованных» сил (например, помогающих профессий), заинтересованных групп (например, фармацевтических компаний) и радужной коалиции мультикультурных групп и групп на основе идентичности, каждая из которых претендует на удовлетворение собственных нужд и прав. Риторика виктимности, жертв и виктимизации – общая нить этих новых форм выдвижения требований: вторичные жертвы, такие как «Матери против вождения в пьяном виде», борются за более суровое наказание виновных; участники кампаний за права животных выступают за криминализацию жестокости по отношению к бессловесным жертвам; предполагаемые жертвы, например, больные – ветераны войны в Персидском заливе, требуют официального признания их синдрома и последующей компенсации.

Конструирование социальных проблем всегда требует своего рода предприятия или инициативы. Однако оно не нуждается в моральной панике. Этот особый режим реагирования может усилить процесс конструирования (и затем быть им поглощенным). Или же никогда не достигнет этой точки, так и останется криком негодования.

«Но есть ли там хоть что-то?» У конструктивистов имеется целый ряд хорошо продуманных ответов на этот вопрос. В «сильной», или «строгой», версии есть конструкты и только конструкты; социолог – лишь один из тех, кто выдвигает утверждения; в «слабом», или «контекстуальном», конструктивизме социолог может (и должен) производить проверки на соответствие действительности (выявлять преувеличения) и в то же время показывать, как социально конструируются проблемы. Я бы также провел различие между шумными конструкциями, в которых возникает (обычно на ранних этапах) моральная паника, связанная с единичным сенсационным случаем, и тихими конструкциями, где утверждения выдвигают профессионалы, эксперты или бюрократы из организаций, не имеющих публичного или массмедийного освещения.

2. Исследования медиа и культуры

Когда в шестидесятые годы понятия вроде «моральной паники» и «амплификации девиантности» только возникли, они были симбиотически связаны с определенными допущениями относительно массмедиа. Важнейшие каузальные связи принимались как нечто само собой разумеющееся – в частности, что СМИ выступают основным источником знаний общественности о девиантности и социальных проблемах. В драмах моральной паники медиа выступают в любой из нижеперечисленных ролей, если не во всех трех сразу.

1. Установление повестки – отбор тех девиантных или относящихся к социальной проблематике событий, которые считаются достойными освещения в новостях, а затем использование более тонких фильтров для отбора событий, способных стать предметом моральной паники.

2. Трансляция образов – передача требований тех, кто их выдвигает, путем заострения или приглушения риторики моральной паники.

3. Нарушение молчания, выдвижение утверждений. Сегодня, по сравнению с тем, что было тридцать лет назад, сами медиа все чаще выдвигают утверждения. Разоблачения в СМИ – будь то рассказ The Guardian о коррупции в правительстве или заголовок The Sun «Хотели бы вы, чтобы вашим соседом оказался педофил?» – нацелены на одну и ту же моральную развязку: «Мы называем виновных».

За эти годы теория дискурса и дискурс-анализ получили существенное развитие. Теперь от меня требовался бы разбор речи брайтонских судей или редакционных статей из Hastings Observer как текстов или нарративов, чтобы проблематизировать их опосредованную репрезентацию установки дистанцированного другого по отношению к постулированному внешнему миру. Все это далеко от того, что я сам сейчас считаю слабейшим звеном книги: между моральной паникой и народными дьяволами. Весьма разумная критика простых моделей «стимул/реакция» и «следствия» едва ли хоть как-то коснулась шаткой идеи, согласно которой медиа амплифицируют девиантность. Речь идет о причинно-следственной связи не в конструктивистском смысле – как если бы моральная паника «вызывала» народных дьяволов, стигматизируя больше действий и людей, – а во вполне позитивистском, без кавычек. В этой психологии до сих пор используются такие понятия, как «запуск» (triggering off), «заражение» и «внушаемость». Позднейшие когнитивные модели гораздо более правдоподобны. Для тех, кто определяет, и для тех, кого определяют, сенсибилизация становится вопросом когнитивного фрейминга и моральных порогов. Вместо того чтобы искать стимул (медийное послание) и реакцию (поведение аудитории), мы ищем точки, в которых моральное сознание растет («расширение определения девиантности») или падает («сужение определения девиантности»).

За эти годы также существенно изменилось освещение преступлений, девиантности и социальных проблем в медиа. Одно из исследований, посвященных сообщениям о преступлениях в британских СМИ на протяжении последних пяти десятилетий, показало, что преступность все чаще изображается как реальная угроза не только для уязвимых жертв, но и для простых людей в повседневной жизни[29]. С преступления, правонарушителя и уголовного судопроизводства внимание переключается на космологию, выстроенную вокруг жертвы. Если биография, мотивация и контекст преступников отходят на второй план, их легче демонизировать. Такой контраст между опасными хищниками и уязвимыми невинными жертвами позволяет медиа сконструировать то, что Райнер называет «виртуальным виджилантизмом». Мы видим это в новых реалиях «таблоидного правосудия»[30] и в культуре жертв, поощряемой ток-шоу наподобие шоу Джерри Спрингера. Массмедиа продолжают разыгрывать эти дюркгеймианские церемонии установления границ. Но они стали отчаянными, бессвязными и замкнутыми на себе, самореферентными. Это происходит потому, что с конца 1960-х годов они идут вразрез с изменениями в медийной репрезентации преступности и правосудия: моральный облик полиции и других властей запятнан; говоря о преступности, мы имеем в виду уже не столько посягательство на священные и консенсуальные ценности, сколько прагматический вопрос об ущербе, который может быть причинен отдельным жертвам. В первую очередь преступность может быть представлена как часть более широкого дискурса о риске. Это означает, что нарративы моральной паники должны отстаивать «более сложный и хрупкий» социальный порядок, защищать культуру, не пользующуюся должным уважением.

3. Риск

Часть социального пространства, ранее занятая моральной паникой, заполнилась зачаточными социальными тревогами, неуверенностью и страхами, которые подпитывали специфические риски: рост новых «технотревог» (ядерный, химический, биологический, токсический и экологический риски), страх заболеть, паника по поводу продуктов питания, неуверенность в безопасности поездов и самолетов и страх перед международным терроризмом. «Общество риска» – по известной формулировке Бека – сочетает в себе порождение риска с продуманными уровнями управления рисками наряду со спорами о том, как осуществлять это управление. Конструирование риска относится не только к необработанным сведениям об опасных или неприятных вещах, но и к способам их оценки, классификации и реагирования на них. Усовершенствованные недавно методы прогнозирования риска (такие как актуарные таблицы, психологическое профилирование, оценка безопасности) сами по себе становятся объектами культурного анализа. Если при использовании этих методов мы приходим к различным выводам – «Прозак является безопасным лекарством», «Прозак является опасным лекарством», – дискурс переключает внимание на оценочные критерии или на авторитетность, надежность и достоверность источника, выдвигающего требования. Если отклониться от первоначальной «темы» еще дальше, переключение внимания приобретает моральную составляющую: теперь рассматриваются характер и моральная состоятельность тех, кто выдвигает требования. Имеют ли они право высказываться таким образом? Не является ли их экспертиза всего лишь еще одной разновидностью моральной инициативы?

Рассуждения о риске теперь вписываются в более широкую культуру незащищенности, виктимизации и страха. Как технический вопрос анализа рисков, так и культура разговоров о риске в широком смысле оказали влияние на область девиантности, преступности и социального контроля. Это со всей очевидностью демонстрируют меры по борьбе с преступностью, вроде ситуационного предупреждения преступлений, опирающиеся на модель риска и рациональности. «Новая пенология», основанная на предотвращении, рациональном выборе, благоприятных возможностях, актуарном моделировании и т. д., не полностью вобрала в себя современную идеологию борьбы с преступностью. Согласно одному мнению, эти новые методы управления и менеджмента до сих пор «прерываются» эпизодическими спазмами старой морали. Согласно другому, теоретики и менеджеры в сфере уголовной юстиции прибегают к риторике риска – в то время как общественность и массмедиа продолжают свои традиционные нравоучения[31]. Ни одна из двух точек зрения не учитывает ни нынешние стилизованные (на грани самопародии) панические крики таблоидов, ни настоящий гнев, негодование, возмущение и страх толпы, колотящей по фургону с насильником у здания суда.

Глобальный масштаб общества риска, его повсеместное распространение и саморефлексивность создают новый фон для стандартной моральной паники. Восприятие повышенного риска вызывает у нас образы паники. В популистской же и электоральной риторике, когда речь идет о страхе перед преступностью, городской незащищенности и виктимизации, понятия риска и паники связываются естественным образом. Однако сфера политической морали обладает различительной способностью в достаточной степени, чтобы не превращать панику по поводу коровьего бешенства или ящура в моральную. Только если анализ риска будет восприниматься прежде всего как моральный, а не технический (пойти на риск – значит вести себя морально безответственно), различие исчезнет. Некоторые авторы утверждают, что это уже произошло. История ВИЧ и СПИДа показывает, как чисто органическая природа этого состояния морально конструируется и в дальнейшем приводит к изменению ценностных позиций в отношении сексуальности, тендера и социального контроля. Демография риска с самого начала приписывала моральное падение гомосексуалам и другим группам.

Отсюда еще не следует, что язык общества риска берет верх или должен взять верх над моральной программой[32]. Публичные рассуждения о безнадзорности детей, сексуальном насилии или уличных ограблениях оказывают сильное сопротивление языку вероятностей. Умные статистические данные, согласно которым ваш риск стать жертвой очень низок, не более утешительны, чем сообщение медиков-эпидемиологов о том, что вы относитесь к категории людей с небольшой вероятностью заразиться болезнью, от которой уже страдаете.

Вместо того чтобы «применять» теорию риска к изучению моральной паники, целесообразнее было бы помнить, что большинство заявлений об относительном риске, безопасности или угрозе опирается на политическую мораль. Как изначально утверждала Дуглас, существенные разногласия по поводу «того, что рискованно, насколько рискованно и какие меры следует предпринять», с чисто объективной точки зрения, непреодолимы. Более того, восприятие и принятие риска тесно связаны с вопросом, кто и перед кем – как считается – несет ответственность за допущение опасности или причинение ущерба[33]. Такое назначение виновных является неотъемлемой частью моральной паники.

Критика

Взяв – или не взяв – на вооружение эти новые теоретические расширения, мы можем приступить к рассмотрению дежурных возражений против теории моральной паники.

1. Почему «паника»?

Спор об определении термина «паника» очень хлопотен. Я считаю, что «панику» по-прежнему можно толковать как расширенную метафору и, более того, что сходство между большинством моральных паник и некоторыми другими действительно существует.

Тем не менее термин не слишком удачен из-за ассоциаций с иррациональностью и неуправляемостью. Он навязывает образ яростной толпы или массы – атавистической, подверженной влиянию и бреду, поддающейся контролю демагогов и, в свою очередь, контролирующей других «властью толпы». В газетных сообщениях за последнее десятилетие читаем: в тисках (или обстановке) моральной паники… поднять моральную панику… моральная паника вспыхнула (или разразилась, была развязана)… спекулянты на моральной панике (или торговцы моральной паникой)… охвачены моральной паникой.

Загрузка...