Лохтина Валя – бригадир садчиков кирпича
Утром в мой скромный кабинет тихо, как кот, вошел заведующий складом Степан Кузьмич. Он снял шапку-ушанку, обнаружив еще густую, несмотря на шестой десяток, не тронуто сединой шевелюру. Деликатно кашлянув, сказал:
– Я тут принес… списки. Что есть на складе, словом, – и положил мне на стол несколько листков, исписанных аккуратными буковками.
– А мне зачем? – недоумевая, спросил я.
– Я к Кондратенко было пошел, он – к тебе… Чтоб ты, значит. Ну для контроля, для учета. Чтоб знать, что есть и так и аллее…
Высказав все это, Степан Кузьмич присел на продырявленный и измызганный (в спецовке садятся…) диван, полоши рукавицы и шапку на колени. Я пробежал списки. Там значился спирт, картофель, соевая мука, резиновые и кирзовые сапоги, куски какой-то ткани, всего понемногу.
– Списки тебе, для учета. А сейчас идем, все в наличности покажу… Чтоб потом на меня… сам знаешь… Война… так и далее, – старик смотрел на меня умными честными глазами. Я понимал его опасения. И отправился инспектировать склад. Он располагался в добротном из бревен строении. На воротах увесистый замок, какие называют пудовыми. В складе холодно, пахло кожей, рыбой, машинным маслом, красками. Степан Кузьмич водил меня по отсекам, кратко докладывал:
– Вот спирт питьевой. Десять литров. Когда на морозе кто работает… По сто граммов когда… Помогает… В первую мировую я воевал… В окопах… мороз. Водку давали. Стопку – ожил! Помогает. Сейчас я не пью. Давно уже.
– Сапоги резиновые… Для формовщиков и землекопов в карьере. Двадцать пар еще в наличии. Горят сапоги на бабах. Клею нет. Заклеить бы некоторые. На, возьми одни. Скоро поплывет. Бери, тоже ведь все время на улице, – протянул мне сапоги Степан Кузьмич.
Предложение было столь заманчивым, что потребовалось усилие отклонить его. Как можно ходить в сапогах, если рядом с тобой люди в калошах, рваных ботинках, в опорках. Как можно! Я отказался, и чуть радостнее стало на сердце. Как же, все-таки всегда приятна хоть маленькая победа над собственной слабостью. А Степан Кузьмич с одобрением смотрит на меня живыми серыми глазами.
– А как ты все это выдаешь? – спросил я, имея ввиду весь этот вожделенный дефицит.
– По записке директора. Ну и по твоей. А вы там согласуйте, – пояснил Степан Кузьмич. Я хотел уже покинуть склад, но Степан Кузьмич задержал меня.
– Вот камус достал Никандров накануне своего отъезда, – старик вытащил из-под стеллажа невыделанную шкурку, снятую с ноги лося. Из таких нанайцы шьют теплые и ноские тор-боса.
– Много шкурок?
– Штук пятьсот, – уминая жесткими пальцами шкурку, ответил старик.
– А может раздать нуждающимся? Пусть шьют обувь, – обрадовался я.
– Выделывать надо шкурки, а за самовольную выделку по указу – срок, – вздохнул Степан Кузьмич.
Да, был в те времена такой указ. Я сам видел, как рабочие завода, державшие до войны свиней, резали их, а шкуру закапывали в землю. В Комсомольске шкуры некому было собирать и обрабатывать для государства.
– Зачем же брали камус, раз запрет? – спросил Степана Кузьмича.
– Брали… Думали как-нибудь, втихоря выделаем… Кожемяку не нашли. А брали за кирпич. Без всяких денег, так на так, от охотсоюза. Весной пропадут шкурки. Раздать бы их надо.
Я пообещал решить вопрос с камусовыми шкурками.
Пошла вторая неделя нашей с Кондратенко власти на заводе. И каждый день мы открывали для себя что-то новое, часто очень тревожащее нас, озадачивающее, а то и повергающее в растерянность. Такую неожиданность мы с Кондратенко называли «след Никандрова»…
Таким следом для нас оказался зловещий топливный дефицит. Два вагона угля, задержанные в памятную ночь, не подавали еще три дня. С большими перебоями, уголь все же доставляли, но для обжига нужны обязательно и дрова. Мы прекращали на несколько часов все работы и выводили людей на пилку и колку дров. Не раз мы оказывались перед угрозой остановки обжига.
Сегодня я положил на стол Кондратенко сводку о дровах. Впервые за последние месяцы дров было запасено на три дня вперед.
– Вроде вырываться начинаем, – с плохо скрываемым торжеством говорю директору. Он хмурит домиком черные брови, мрачно молчит. Потом говорит с досадой:
– До первого бурана. Да и вывозить дрова с Амура не на чем. Бабушкин трактор пока не отремонтировал, подшипники по всему городу ищет. А лошади… Сегодня еще одна монголка пала. Кормим коней плохо, а работа каторжная.
Он долго и пристально глядит на меня: признак усиленных размышлений у моего директора-дебютанта. Он вытаскивает из стола список, показывает:
– Читай!
То был список личного состава отряда трудовой колонны, которая была прикомандирована к нашему заводу. Эти странные подразделения появились у нас в Комсомольске в сорок втором году. У них свой штаб, комсостав. Но одеты все в штатское, кто во что. В трудовой колонне народ в основном свыше сорока лет, но были и совсем молодые, еще зеленые юноши. Ни военные, ни вольнонаемные, ни заключенные. Их звали с оттенком пренебрежения – колонисты, подчеркивая неполноценность этих людей, подозрительную таинственность присутствия их в глубоком тылу. «Это в то время, когда наши солдаты гибнут на фронте, защищая свою Родину». Не чувствуя за собой никакой вины, колонисты сознавали ущербность, двусмысленность своего положения. Вели себя стесненно, как бедные, надоевшие всем родственники-нахлебники. Работали они плохо. Где справлялась наша одна кадровая работница, не справлялись четверо колонистов. Ни один не выполнял и четверти сменной нормы.
– Так работали наверно рабы Рима, – ругался Курносов, у которого на лесобирже на заготовке дров в основном трудились колонисты.
– Полсотни здоровых, трудоспособных мужиков, – задумчиво говорил Кондратенко, перечитывая список. – Если бы они на совесть работали, то мы бы и горя не знали. Ну как их заставить, как расшевелить? Главный инженер, предлагай.
– Что я предложу, не знаю, – отвечаю. – Давай сегодня сходим к ним, потолкуем по душам. Война идет к концу. С чем они домой будут возвращаться. Вот об этом и поговорим.
– А если еще из женщин кого-нибудь с собой взять? – предлагает Кондратенко. – Пусть постыдят, а? Ты как полагаешь? Мысль верная? Возьмем? Кушакову пригласим, бойкая бабочка.
Раньше мы не интересовались положением колонистов на производстве, особенно в быту. Ими занимался Никандров, да и то действуя через их командира, человека молодого, вечно пребывающего в отличном настроении. В обязанности командира входило вести кое-какой учет выхода подчиненных на работу. И все. По установленному Никандровым порядку и мы продолжали было действовать на эту непонятную и незнакомую нам людскую массу через командира Ефима Лымаря. Уроженец западной Украины, Лымарь, мало поживший в условиях советской власти, не успевший попасть в действующую армию, был вместе с другими «неблагонадежными» зачислен в трудовую колонну.
– А я что с ними могу поделать, да? – возбужденно говорил Лымарь, сопровождающий нас в барак, где были поселены колонисты. – Ничего не могу! Они меня не слушают. В армии наряд можно дать, тут – ничего. Устное порицание. Вы вот сейчас узнаете, как они это порицание слушают. Пошлют к такой матери. А казахи? Те – видишь явно – ругают тебя последними словами на своем языке. Не поймешь их, да? Вот увидите сами, да?
Говоря все эти печальные слова, Лымарь не переставал улыбаться, показывая свои ослепительно белые зубы. И потому наверно не особенно приятные сведения принимались не так уж безотрадно.
Вечером, прихватив Кушакову, я и Кондратенко направились в барак, где жили колонисты. Барак был построен бойцами строительного корпуса еще перед войной. Там должны были поселиться те бойцы, которые работали на кирпичном заводе. Но началась война и все бойцы строительного корпуса, в первые же дни, покинули Комсомольск. Все они сражались под Москвой в грозном сорок первом, многие сложили головы, защищая столицу…
Внутри барак поражал своей пустотой. Какое-то несоответствие с жильем человеческим чувствовалось в этом огромном холодном помещении. Напротив входа стояла печь с обогревателем. Печь топилась, полыхая жаром. На веревках вокруг печи сушились портянки, валенки, бельишко. Густо пахло потом. Через минуту мы поняли, что несмотря на весело гудящуюпечь, тепло ее не согревало казармы, вдоль которой приткнулись полсотни топчанов. Отойди от печки на два шага, надевай ватник. Сквозь замороженные стекла дневной свет не проникает в казарму.
Первым нас заметил истопник, шуровавший кочергой в жерле печи. Он вскочил со скамьи, с нарочитой старательностью завопил на весь барак, прикладывая к виску широкую ладонь.
– Р-р-ота, смирно!
– Отставить! – принял шутку Кондратенко. И истопнику: – К пустой башке руку не прикладывают.
– Это точно, обмишулился маленько, – весело согласился дневальный и протянул руку. – Будем знакомиться? Меня зовут Василий Алексеевич, фамилия самая что ни на есть русская – Иванюшкин.
Мужчина улыбался щербатым ртом, смотрел на нас дружелюбно светлыми глазами. Он наверно понимал, что мы несколько смущены, что ищем нужные слова для контакта с этими угрюмыми, настороженными людьми, ждущими от начальства какой-нибудь очередной неприятности. Колонисты сидели на койках в томительном безделье возле стола, некоторые, несмотря на ранний час, спали, укрывшись поверх одеяла ватниками и полушубками, для тепла…
Узнав о цели нашего прихода, Иванюшкин стал созывать всех к столу, стоявшему в окружении скамей посередине казармы.
– Живей, мужики, директор поговорить пришел, – покрикивал Иванюшкин. В ответ недовольные реплики:
– Говорили уже, не раз…
– На словах как на гуслях!
– Небось опять про нормы?..
– Господи! Ну чисто лагерь. Да там хотя лучше кормят…
Мы не заметили, как вслед за нами в казарму проникли ребятишки Кушаковой. Женщина хотела было их выгнать, но они разбежались по казарме, с любопытством рассматривая убогое убранство неуютного жилища колонистов, и приткнулись к койке бородатого мужчины. Я уже потом увидел, чем заинтересовал ребятишек бородатый. Он видимо уже давно сделал игрушку: четыре деревянные курочки клевали торопливо зерно, стоило покачать крашеную фанерную доску, на которой они закреплены. Рады были дети, и не меньше их радовался их радости бородатый мужчина, наверняка оставивший далеко в центре России, где-нибудь под Воронежем, семью, вот таких же белобрысых ребятишек…
Люди нехотя, но к столу подходили, оставляя начатую починкой рубаху или валенок, недоеденную похлебку в консервной банке (ужин в столовке – на кролика). Молчаливые, насупившиеся, они рассаживались вокруг стола, только что прибранного Кушаковой. Она не успела зайти в казарму, как сразу же запричитала и заохала, по-женски страдая душой от такой вот запущенности.
– Мужик он и есть мужик, – приговаривала она, принимаясь за приборку. – Баба за порог, он уже по уши в грязи. Лень пол подмести. Эй, – позвала она парня, сидевшего на постели. – А ну бери веник. Ишь расселся!
Другого молодого колониста послала к себе в барак за корытом и тот живо и охотно исполнил приказание. Пол подметался, портянки рукой Кушаковой сняты с веревок и замечены в корыте.
– Высохнут быстро, не бойтесь, – с улыбкой успокаивала она мужчин, встревоженных мыслью остаться утром без портянок. – Вот помоем, пот повыжмем, повысушим, так тепло будет и сухо, и без смрада этого. Ноги-то надо чаще мыть. Эх вы, опустились вы без баб!
Добродушная воркотня женщины прямо-таки благотворно влияла на обитателей казармы. Люди на глазах оттаивали душой, заулыбались, послышались шутки:
– Нюра, ты бы с нами оставалась, похозяйствовала у нас.
– Мы б тебя слушались.
– В сыновья возьмешь?
– Нужны вы мне, охламоны! У меня вон свои сыны есть. Есть за кем ухаживать, – незлобливо отбивалась Кушакова.
Сперва недоверчиво, с недомолвками, с подковырками начавшаяся беседа, становилась все откровеннее и конструктивнее. Мы терпеливо выслушивали все, что накипело в сердцах этих обездоленных людей. Больше и чаще других, от имени собравшихся, говорил Иванюшкин.
– Вот вы нас обвиняете: работаем плохо, – рассуждал он. – Но ведь к нам и отношение плохое. Посмотрите как живем? Всю зиму минусовая температура. А на поселке десятки комнат пустуют, жить в них некому. Когда нас пригнали на завод, мы было заняли комнаты эти, а Никандров согнал нас вот в этот сарай.
– Говорил Никандров: вы люди почти военные, вот и живете по-военному! – выкрикнул кто-то.
– Тихо, товарищи, – поднял руку Иванюшкин. – Давайте по порядку. Согнал в сарай этот. Приставил к нам коменданта Служеникина, чтобы побудку делал, отбой.
– Надоел нам Служеникин, уберите его от нас! – крикнул бородатый, подаривший ребятишкам Кушаковой игрушку.
– Подождите, – вел разговор Иванюшкин. – О коменданте потом. В столовке нас обслуживают в последнюю очередь, талоны на дополнительное питание, муку там соевую, котлеты соевые совсем не дают. Ни разу. Другим всем дают. Несправедливо это.
Мы слушали жалобы этих обиженных людей, окруженных незаслуженным недоверием. Мы сами испытывали это недоверие на себе постоянно, воспитанное еще в довоенные годы когда даже в очень знакомом человеке под воздействием наветов мы подозревали врага народа или его пособника. А колонисты, перебивая друг друга, говорили о себе, о своих нeскладных судьбах людей, разметанных по земле ураганом беспощадной войны, беспощадного времени, в котором не принято заниматься каждой отдельной судьбой, человеческой личностью. Вал первоначального наступления немецко-фашистских войск подминал, тащил по земле, выбрасывал на незанятую врагом территорию массы людей. Кто вышел из окружения, кто еще не успел отмобилизоваться и, порой, прямо от сборных пунктов военкомата бежал с узелком, собранным матерью, на восток, к своим, с надеждой получить там назначение в воинскую часть. Были среди колонистов бывшие партийные и советские работники, председатели колхозов, городская и сельская интеллигенция. Сам Иванюшкин был председателем колхоза под Смоленском. Успел эвакуировать скот, ценное имущество, многих людей. Сам пошел в военкомат. Направили в трудовую колонну.
– Может нужны такие части, но зачем же бирку неблагонадежных нам на шею вешать? – задавал он нам горький вопрос от имени себя и всех собравшихся в этой странной и отвратительной казарме.
– Никандров нам что говорил, – крикнул снова бородатый. «Если вы не были ничем запятнаны, то воевали бы на фронте. А на Дальний Восток, мне думается, вас везли, ой, не зря! А поэтому – работайте и помалкивайте. И о правах своих мне побасенки не рассказывайте».
Беседа затянулась до полночи. Нюра давно отвела детей спать, вернулась. А мы все говорили. Мы твердо обещали колонистам решительно изменить отношение к ним.
– Считайте себя такими же рабочими, как все. Талоны на дополнительное питание будете получать наравне со всеми, на общих основаниях, – разъяснял Кондратенко.
– А жить в этой трущобе?
Завтра же разрешаю всем переселиться в пустующие комнаты.
Колонисты обрадовано загудели:
– Вот за это спасибо!
– Хоть жилье будет человеческое!
– И в тепле, и сварить что себе на печурке.
– Посушиться вольготнее, аль постирать что.
Самые нетерпеливые кинулись к своим топчанам собирать пожитки, загремели крышками самодельных сундучков.
По просьбе колонистов вызвали Служеникина. Заспанный, и испуганный, он смотрел на всех непонимающими белесыми глазами. Был он худ, плюгав, с безбородым лицом скопца. Моргая рыжими ресницами, он спрашивал:
– И чем дело? Почему не спите? Нарушаете… – но, заметив, что мы с Кондратенко смотрим на него осуждающе, неодобрительно, хитрый Служеникин сразу угадал наше настроение и умолк, выжидая очередную реплику, чтобы определить свое отношение к происходящему. Мы-то хорошо знали Григория Егоровича Служеникина. До войны, в конце роковых тридцатых годов, он ходил у нас в секретарях ищи ячейки. Это были печальные трагические годы тотальной слежки, подозрительности, в мутной воде которой плодились и чувствовали себя вершителями судеб, исполнителями высшей воли, вроде Служеникина, выродки. Недалекий попросту говоря дурак, он не мог логично мыслить, говорить. Когда выступал на трибуне, то из всей словесной шелухи, изрыгаемой этим человеком, запоминались только здравицы в честь «вождя народов». Кричал противным фальцетом, брызгая слюной: «Да здравствует вождь мирового пролетариата… продолжатель… Ура, товарищи!» Люди заученно-послушно, казенно кричали «ура!», ощупываемые рыбьими глазами Служеникина.
Такой вот был Григорий Егорович Служеникин, ныне комендант общежитий поселка. И коммунальником он был никудышным. Держался на посту благодаря тому, что числился хоть и в маленькой, но номенклатуре после секретарства, да еще благодаря всеобщему привычному пренебрежению парода к своему быту. «Лишь бы немца побить! Что там быт…» Об умственной тупости Служеникина ходили анекдоты, основанные на реальных фактах. Согнал же Григорий Егорович тех же безропотных колонистов из казахов в только что пущенную в действие дезинфекционную камеру и приказал пожарче топить ее, чтобы «вшей выгнать» из одежды. Больше пятидесяти градусов колонисты не выдержали, разбежались, повергнув в скорбь заботливого администратора. Люди хохотали, прознав про распоряжение Служеникина.
– Вы больше не касайтесь колонистов, Григорий Егорович, – сказал Кондратенко. – У них есть командир, Ефим Лымарь. Он ведет учет, отвечает за организацию труда отряда.
– Так он же спать к жене ходит, Лымарь-то, – хмыкнул презрительно Служеникин. – А за людями присмотр нужен. Я ведь не по себе сам, я по приказу. Никандров приказал.
– Я отменяю приказ, – сухо сказал Кондратенко.
– Ну если так… – недовольно пробормотал Служеникин и покинул казарму, правильно поняв, что больше тут не нужен.
Пока мы выясняли отношения с колонистами, уточняли детали переселения и другие вопросы, Кушакова долго о чем-то говорила с мрачным чернобородым казахом, мужчиной лет сорока. Взгляд его черных глаз был диковатым, не допускающим какого-либо сближения. Этого, наглухо замкнутого в себе со своими душевными тайнами человека, побаивались все – и колонисты, с ним жившие, и все, кому приходилось с ним общаться. Служеникин, так тот звал казаха басмачом. «Дай ножик, не моргнув глазом, прирежет», – говорил он. Вот уже полмесяца «басмач» не выходит на работу. И если за ним посылают, «басмач» молча показывает ногу, разматывает грязные, дурно пахнущие тряпки со смуглой ноги. Посыльный брезгливо машет рукой и оставляет «басмача» в покое. И вот этот угрюмый человек говорит о чем-то с Кушаковой. Я увидел, как казах поставил больную ногу на табурет, стал разбинтовывать ее, скаля от боли белые зубы и бормоча что-то. Кушакова тем временем принесла ковш горячей воды с плиты, таз, стала промывать ступню «басмача». В руках ее появилась белая тряпка, наверно принесенная из дому; она умело и быстро забинтовала ногу.
Когда я подошел к ним, казах уже прилег на постель, смотрел на женщину полными благодарности глазами.
– Мужик – он и есть мужик, – снисходительно говорила Кушакова. – Пусть он русский или казах – все одно. Этот чудила указала на больного, – приморозил большой палец. Загнивание. Недалеко и до гангрены. Промыла марганцовкой. Я своих ребят всегда марганцовкой лечу. Поправится. А то ведь и без ноги можно остаться. Ты понимаешь, Рашид? – обратилась она к казаху. Тот согласно закивал головой, говоря что-то по-казахски.
Поправляйся, на работу выходи. Сидеть будешь – пропадешь. Не от болезни, от тоски пропадешь, – сказала на прощание своему пациенту Кушакова и покинула казарму. А мы с Кондратенко задержались. Люди так разговорились, что не могли остановиться. Беседа, словно костер от новых хворостинок, не затухала, огонь новой темы вспыхивал снова, затейливо змеился, возобновляемый все новыми фразами. Тут я заметил одну из кроватей пустой, аккуратно прибранной. На сером одеяле лежала гитара с поцарапанной декой и голубым бантом на грифе. На стене над кроватью – фотографии молодого человека в обрамлении еловых лапок.