Сергей Булгаков На пиру богов

Выход в историю

«Беженец. Перед самым октябрьским переворотом мне пришлось слышать признание одного близкого мне человека. Он рассказывал с величайшим волнением и умилением, как у него во время горячей молитвы перед явленным образом Богоматери на сердце вдруг совершенно явственно прозвучало: Россия спасена. Как, что, почему? Он не знает, но изменить этой минуте, усомниться в ней значило бы для него позабыть самое заветное и достоверное. Вот и выходит, если только не сочинил мой приятель, что бояться за Россию в последнем и единственно важном, окончательном смысле нам не следует, ибо Россия спасена – Богородичною силою. И об этом, поверьте, твердо знает вся православная Россия».

Булгаков С. Н. На пиру богов, 1918.

«Россия спасена, раздалось в моем сердце перед большевистским переворотом в 1917 году как откровение Богоматери (во Владычной Ее иконе), и я верен и верю этому завету. Но в ответ на это историческая Россия погибла, значит, она спасется через гибель и смерть, воскресая, но воскресение нам непонятно, оно – чудо. Так толпятся в уме и сердце неисходные противоречия».

Булгаков С. Н. Дневник, запись от 18(31). XII.1922.

С. Н. Булгаков писал М. В. Нестерову из Ялты 28 ноября (11 декабря) 1922 г., перед высылкой из России:

«Во всяком случае дело идет не к реставрации прошлого, которая невозможна, да в сущности и нежелательна, но о действительном обновлении, хотя и связанном с прошлым. Настоящее так мертвенно и страшно, а это будущее так дивно и так чудесно. […] Влеком на Царьград, бывшую Византию, "Второй Рим", где никогда не бывал, но именно в последнее время всего больше вникал в судьбу Византии, которая так прообразует Москву, "Третий Рим" если не в величии, то в падении»[1].

Двумя днями ранее, в последнем, переданном через знакомого, письме к о. Павлу Флоренскому Булгаков писал: «[…] направляемся – из "третьего Рима" во "второй" (или через "второй" – в "первый" – ли?) […] Да управит [sic! – A.T.] наш путь церковный св. апостолы Петр, Павел и Иоанн и да направят его к тому единению единой Церкви, которого алчет душа моя, с тем и еду из земли Иоанновой в землю Петра и Павла. Аминь»[2]. Из России Булгакова высылали в самых смятенных мыслях и чувствах – перед ним было не только неведение предстоящего, не только страх за оставшегося в России сына, не выпущенного под предлогом неотбытой им воинской повинности – он вновь переживал духовный перелом. На борту увозившего его из России итальянского парохода «Jaenne», по пути в Константинополь, он записывал в дневник:

«Мне 51-й год, а мне опять кажется, что новые страницы жизни открываются для меня (а во мне и для России; ибо все-таки во мне и Россия), в ясности, с яркими просветами открывающейся уже смерти»[3].

В последнее двадцатилетие своей жизни Булгаков придет к созданию грандиозной авторской богословской системы, выразившейся в первую очередь в т. н. двух «трилогиях»: «малой» («Купина неопалимая», 1927; «Друг Жениха», 1928; «Лестница Иаковля», 1929) и «большой» («Агнец Божий», 1933; «Утешитель», 1936; «Невеста Агнца», 1945, посмертно), озаглавленной автором «О Богочеловечестве»[4] и которые ведущий исследователь его творчества характеризует следующим образом:

«Богословской мысли о. С. Булгакова свойственен не только грандиозный систематизм, временами напоминающий шедевры средневековой схоластики, но и прорывающийся сквозь броню системы лиризм, подчас обнаруживающий "человеческое, слишком человеческое" перекликающийся с романтическими исканиями культуры Серебряного века, "нового религиозного сознания"»[5].

Отказ от католических увлечений, пережитых Булгаковым в начале 1920-х годов, не приведет к простому возвращению к прежним взглядам – последнее было невозможно уже потому, что именно их крушение и стало источником его поисков «готового ответа» в католичестве. В это время Булгаков обращается к жанру диалога, навеянному Вл. Соловьевым[6], – весной 1918 г. он создает для сборника «Из глубины» диалог «На пиру богов»[7], осенью 1919 г. в Симферополе читает, по сообщению корреспондента, скрывшегося под псевдонимом «Vegetus», «ненапечатанный диалог "Трое" – о Единой России и о мистической природе власти. Диалог заканчивается поэтической повестью о конце истории, о святом царе и антихристе – отчасти в стиле соловьевской повести об антихристе»[8], в 1922 г. пишет самое объемное свое диалогическое произведение; «У стен Херсониса», впервые опубликованное в 1991 г. Помимо сближений смысловых, форма эта оказывалась важна и в отражении духовного состояния Булгакова – она позволяла рассуждать, а не излагать систематически, ставить вопросы в ситуации, где нет и для самого автора окончательных ответов или где они остаются для него самого под сомнением.

Кратко излагая в «Свете невечернем» свое учение о власти, Булгаков писал: «[…] на эмпирической поверхности происходит разложение религиозного начала власти и торжествует секуляризация, а в мистической глубине подготовляется и назревает новое откровение власти – явление теократии, предваряющее ее окончательное торжество за порогом этого зона»[9]. Быстро сменяющие друг друга события вынудили его сопроводить этот пассаж примечанием:

«Глава эта находилась уже в корректуре, в то время как разразилась революция и совершилось падение русского самодержавия[10]. Это событие сразу меняет перспективу и переносит нас в новую историческую (не апокалипсическую ли?) эпоху открывается новый акт всемирно-исторической трагедии. И однако я оставляю эту главу почти без изменений в том виде, как она была написана летом 1916 года. Теперь она была бы построена в иной тональности, но не изменилась бы по существу. Ибо как ни грандиозно это событие для России и для всего мира, но для проблемы власти и религиозных ее перспектив оно не имеет решающего значения. К тому же внутренне давно уже приходилось считаться с тяжелой болезнью русского самодержавия и перспективой возможного его исчезновения с исторического горизонта и своего рода "беспоповства" в иерархии власти»[11].

В Константинополе в марте 1923 г. Булгаков в известных автобиографических заметках «Пять лет (1917–1922)» писал о том понимании царской власти, к которому пришел к началу 1910-х годов: «[…] за это время, каким-то внутренним актом, постижением, силу которого дало мне православие, изменилось мое отношение к царской власти, воля к ней. Я стал, по подлому выражению улицы, царист. Я постиг, что царская власть в зерне своем есть высшая природа власти, не во имя свое, но во имя Божие. […] Религиозная идея демократии была обличена и низвергнута, во имя теократии в образе царской власти. Безбожная демократия, на которой утверждается духовно революция, несовместима с теократической природой власти, здесь водораздел: или – или: с Царем или без Царя, против Царя»[12]; «[…] в своей любви к царю я сразу же отделил от его личности вины, за которые он не был ответственен, и зло, ему не принадлежавшее, и полюбил его в это мгновение какой-то любовью до гроба, какою обещаются перед алтарем жених и невеста. […] И когда совершилось это избрание сердца, когда я полюбил Царя, а вследствие этого не мог не полюбить и царствующего Императора, не полюбить в нем того, что достойно любви, и прежде всего крестоносца, мое политическое бытие, как русского гражданина, стало агонией, ибо в агонии находилась историческая царская власть, и я агонизировал вместе с нею»[13]. О. Павел Флоренский писал Булгакову (в черновике письма, видимо, относящемуся к концу лета 1917 г.):

«Вы помните, что мы с Вами пережили и революцию и дали свой внутренний ответ на нее презумптивно предвосхищенным, и для нас то, что случилось потом – было уже фактом, по крайней мере года 1½—2 тому назад. Вот почему для меня, как и для Вас, революция в смысле внутреннего переворота не дала ничего нового и даже мало волновала – теперь: мы свое волнение принесли ей в дань заранее. […] Абсолютизм власти был для нас обоих покойником, тогда как другие опасались его оживления»[14].

Действительно, теоретически Булгаков был готов к концу Царства – и об этом писал в «Свете невечернем», однако наступившее в реальности заставило его пережить все эти рассуждения иначе, а вслед за этим и переосмыслить их[15]. Будущие ключевые темы «У стен Херсониса» уже отчетливо звучат «На пиру богов», где мысли автора высказывает тот же персонаж, «Беженец», который станет почти монологичным (лишь отвечающим, парирующим вопросы «Светского богослова») в позднем диалоге. В пятом, последнем диалоге «На пиру…» эти два голоса уже почти вступают в исключительный разговор друг с другом, к которому прочие персонажи примыкают слушателями. Устами «Беженца» весной 1918 г. Булгаков провозглашает то, к чему подходит в «Свете невечернем»:

«[…] мы фактически уже перешли за грань исторического православия, и в истории церкви началась новая эпоха, ну, по меньшей мере, столь же отличная от предыдущей, как, напр[импер], доконстантиновская эпоха отличается от ей предшествовавшей. Эта же, константиновская для Византии закончилась уже в 1453 году, а для всей православной церкви 2 марта 1917 года. Падение самодержавия есть грань в истории церкви […]»[16]

При этом в данной формулировке уже содержится нить последующих рассуждений в диалоге 1922 г. – ведь если для Византии это закончилось уже в 1453 г., то чем были последующие века для греческого православия? Возражая на тезис, согласно которому православие не сводится к русской церкви, Булгаков пишет в 1918 г.: «Вы указываете на провинциальные центры православия, которые существуют при главном, но не через них проходит его магистраль. Православие со времен Константина имело всемирно-историческое задание – установить православную теократию единую, как едина и церковь. Вот куда метила идея второго и третьего Рима. К тому же стала стремиться и папская власть своей волей к миродержавству На этой почве произошел и великий раскол церковный. На путях теократии встретились соперниками первосвященник-царь и царь-первосвященник. Здесь вовсе не о честолюбиях пап и не о замашках цезарепапизма идет речь, но о плане строительства Града Божия»[17]. Собор 1917–1918 гг. совершенно не вызывает воодушевления у Булгакова (и, отметим, что в данном отношении позиция Булгакова останется неизменной вплоть до конца его жизни):

«[…] это не собор, а лишь всероссийский церковный съезд, облеченный чрезвычайными полномочиями. Только всего»[18].

Все эти попытки не имеют главного – «[…] и на соборе, и вне его, царят догматическая вялость и спячка, а при таком условии мы даже права не имеем притязать на настоящий собор […]»[19] Весной 1918 г. Булгаков полагал:

«Неумолимая история одинаково поставила крест и на западных, и на восточных замыслах, крушение западной иерократии произошло уже давно, восточной же совершилось только теперь. Великий спор Востока и Запада ныне исчерпан и упразднен. В 1917 году окончилась константиновская эпоха в истории церкви и началась следующая, имеющая аналогию в эпохе гонений и катакомбном периоде существования церкви»[20]. «[…] обе церкви прошли свой путь до конца и уперлись в тупик, потерпели неудачу если только, впрочем, можно считать неудачей всякое закономерное развитие, изживающее себя до конца. В этом смысле, пожалуй, можно объявить неудачей и весь исторический процесс, что, конечно, будет неправильно. Вот почему теперь с какой-то новой свежестью и пленительностью встает перед нами старый вопрос о соединении церквей, к которому зовет и нудит нас грозный исторический час, надвигающийся для всего христианства»[21].

Тем самым – хотя Булгаков в данном случае этого прямо не проговаривает – речь идет о наступлении последних времен, соединений церквей в перспективе второго пришествия, о котором, как известно из краткого газетного известия, осенью 1919 г. Булгаков говорил в несохранившемся диалоге «Трое»[22]. Обращение к католичеству стало здесь «выходом в историю». В огромном письме к о. Павлу Флоренскому, в котором исповедь чередуется с обличением, Булгаков рассказывал о пережитом им кризисе и его итогах: «За эти годы исканий и в этом уединении я открыл очень простые, но верные вещи: о себе, что я умру как все люди, и с благодарной покорностью и умилением это приемлю, а раньше я искренне шмидтианствовал[23] – с соответствующей мистической имагинацией, что не вкушу смерти по случаю преображения; о мире же, что история еще не кончилась и что думать так грех, и надо ориентироваться на историю […]»[24]. За полгода до того Булгаков записывал в дневнике: «Раньше я не верил в свою смерть, п[отому] ч[то] верил в событие, преображение, которое лично для меня упразднит смерть (хотя бы даже оно и явилось, вместе с тем физической смертью). Теперь я понял, жизненно, всем своим существом понял, что это – мечтательность и иллюзия, детское неведение. И вообще наша игра в эсхатологию слишком часто бывает особой разновидностью интеллигентщины, интеллигентской мечтательности и, вместе, испуга, бегства от истории […]»[25] – «Беженец» в последней, VI части «У стен…» в заключительном монологе отчетливо и сжато повторит эту мысль и это признание:

«[…] вследствие исторического испуга спасался в эсхатологию, и здесь, в сознании собственного бессилия, апеллировал к Deus ex machina, к концу мира, и так укрепился в этом, что даже потерял веру в свою смерть, чая скорого преображения вместо смерти… Ведь какая чепуха! Теперь только умудрил меня Господь ждать и просить христианской кончины живота, когда Он укажет»[26].

Изживание католического увлечения подробно описано самим Булгаковым в его дневниках конца 1922–1924 гг.[27] – в этом процессе сошлось многое: и встреча с реальным католичеством, вместо во многом «вычитанного», «воображенного» Булгаковым в тяжелые крымские годы, и растерянность, отсутствие уверенности в том, чтобы вести других – ведь для Булгакова его «католичество» не есть вопрос личного спасения. Он ни на мгновение не теряет веру в осененность православия Св. Духом – показательно, что решающим толчком на пути к католичеству для него стало исполнение обряда «присоединения к православию» Е. К. Ракитиной, просившей об этом «по семейным условиям»[28]. Потому в диалоге «У стен…» голос «Приходского священника» – второй голос самого Булгакова, не решающегося открыто заявить своих мыслей, идущего на внешние уступки, но при этом не верящего, что полнота истины целиком сосредоточена в православии, а католичество есть ересь. На исходе 1923 г., 4 декабря, уже почти год как пребывая вне России, Булгаков прочтет в Праге первый из диалогов «У стен…», изменив его так, чтобы «привести все к православно-благополучному концу»[29]:

«Публики собралось пропасть, большинство, конечно, недоумевало, а остальные не сочувствовали, более или менее активно»[30].

Даже в мотивах, по которым он сохраняет свои католические рукописи, он расходится сам с собой – так, вскоре после чтения первого диалога, Булгаков пишет: «Помню, что ехал в Прагу с мыслью все повернуть на свой лад, а кончил приспособлением. Это меня мучает. А вместе мучает и то, что я не устоял, совершил измену православию в сердце своем […]. И вот теперь это чтение с подмалевками, измененное против замысла до неузнаваемости, снабженное совсем другим концом и выводом, что это такое за мерзость? А вместе с тем я чувствую здесь нечто нужное и дорогое, надо бы это так выстрадать и почувствовать, как я тогда, чтобы это ожило и для других. И не хочу я обывательщины, хотя и благочестивой, в к[ото]рую я погружаюсь, не хочу я пошлости…»[31]) а спустя несколько дней решает сохранить свои рукописи себе во обличение: «Пусть же после смерти моей видят и мой грех, и русскую беду в подлинном размере»[32]. Аналогичное решение о сохранении рукописи принял Булгаков и при пересмотре своего архива в 1940 г.[33]

На старый новый 1924 год, встреченный в Праге, Булгаков записал в дневнике:

«Как много отложилось за этот год и очарований, и безочарований. Год назад я изнемогал от своего католичества и борьбы с ним со стороны православных; теперь это меня оставило и затихло, перестало так меня мучить, но я снова не умею себя найти. Я не могу сказать, чтобы я с этим справился, но и не могу сказать, чтобы разделял то, чем жил в России и с чем ехал. Но этот внутренний провал меня не то что опустошил, но перед самим собой скомпрометировал. Как могу я что-нибудь утверждать, если то, что я пережил так трагически-восторженно и жертвенно, оказалось иллюзией или малодушием… Неимоверно! А в то же время как же жить и работать с такой разочарованностью в своих силах. Да в последние годы жизни не пора ли перестать и спрашивать, а между тем невольно спрашиваешь»[34].

Спрашивать Булгаков, разумеется, не перестал – и по мере того, как католические увлечения сменялись разочарованием, на передний план вновь выходили софиологические размышления[35]. Летом 1924 г.

Булгаков создает первую часть «Малой трилогии», трактат «Купина неопалимая», посвященный критике католического догмата о непорочном зачатии Девы Марии (1854), однако фактически становящийся разработкой учения о первородном грехе – и в связи с этим критикой католической антропологии и утверждением своего понимания православного учения о человеке. В это же время Булгаков читает лекции, посвященные учению о церкви, которые лягут в основании серии статьей, опубликованных в 1925–1926 гг. в основанном Н. А. Бердяевым журнале «Путь», и аналогично нацеленные в первую очередь на критику католического понимания церкви.

И тем не менее последующий период творчества Булгакова будет связан с 1918–1923 гг. не только отрицательно, критикой католического вероучения – существенным будет и то положительное, что он вынесет из этого кризиса:

– во-первых, теперь Булгаков будет активно интересоваться европейской и американской жизнью, принимать горячее участие в экуменическом движении – отвечая на свой упрек по существу самому себе, высказанный «У стен…»: «всю свою сознательную жизнь я провел в угрюмом и подозрительном, а в сущности пугливом отъединении от западного христианства, во внутренней "борьбе с Западом”»[36]. Обращение в католичество теперь для Булгакова неприемлемо не потому, что католичество ложно по существу (в отличие от ложности того, что он называет «папизмом»[37]), а потому, что «каждой из исторических ветвей вселенского христианства дан свой особый дар, преимущественно ее выделяющий»[38] – и перейти в католичество значило бы пренебречь, отречься от того дара[39]. Булгаков возвращается к во многом исходной позиции – требуется воссоединение церквей, а не признание, как он настаивал в 1922 г., признание, что воссоединение уже совершилось на Ферраро-Флорентийском соборе и ныне православие пребывает в расколе. В написанном незадолго до смерти небольшом автобиографическом тексте «Моя жизнь в православии и священстве» Булгаков подводил итог следующим образом: «[…] я не раскаиваюсь в своем увлечении, считая его для себя и диалектически неизбежным этапом своего церковного самосознания, и нахожу его для себя даже спасительным, хотя бы в качестве предохранительной прививки. […] Из этого молчаливого поединка с папизмом, в котором я сохранил все уважение к западному христианству, я вышел на широкую дорогу экуменического православия, освобожденного от провинциализма. […] Вообще время для справедливого взаимного отношения между восточным и западным христианством; основывающегося на признании и уважении каждого из них в его своеобразии еще не настало, и я со своей стороны никак не хотел бы углублять эту историческую пропасть, в которой вижу прежде всего, огромный, исторически возникший психологизм»[40];

– во-вторых, вслед за тем, что будет намечено в диалоге «На пиру богов» и вполне раскрыто «У стен Херсониса», революция 1917 г. – конец огромной эпохи в истории православия. Уже не столь радикально, как в 1922 г., со смягчающей оговоркой, высказывая теперь в виде предположения, тем не менее Булгаков полагает, что «та эпоха в истории Церкви, которая начинается с Константина Великого и отмечена исключительным значением православного царя в жизни церковной, вообще закончилась»[41]:

«Символы сделали свое реальное дело в истории. Христианские цари были водителями ко Христу своих народов дотоле, пока возможно было такое водительство. Однако время его миновало, потому что самой жизнью упразднена реальность того представительства церковного народа в лице Царя, на котором опиралась власть царя и в Церкви. А без такого представительства она стала фикцией, влекущей за собой самую тяжелую форму тирании – церковную, осуществляя гнет цезарепапизма. Народ стал жить непосредственной жизнью вне такого представительства, и государство может быть оцерковляемо ныне не извне, но изнутри, не сверху, но снизу»[42].

Более того, теперь он готов видеть в революции благо в том, что она «ценой неисчислимых жертв навсегда (надо думать) освободила православие от чрезмерной связи с монархической государственностью»[43];

– в-третьих, теперь Булгаков избавляется от напряженного ожидания конца времен – в перспективе которого, в уверенности, что он при жизни станет свидетелем второго пришествия, он жил до 1921 г. Потрясения общественные и глубинный кризис, пережитый им в эти годы, не лишит его ощущения собственного избранничества, но сильно снизит его. В письме к Флоренскому в 1922 г. Булгаков, стремясь не только оправдать свой католический выбор, но и убедить в нем друга, писал, что осознал: «история еще не кончилась […], что раньше конца предстоит еще великий расцвет христианства, новые Средние века (о чем и Ты говоришь), и Россия, пережив посланную ей небом трагическую судьбу, предопределенную в Херсонисе, где греки вместе с крещением отравили нас завистливым и надменным особничеством, еще начнет новую жизнь вместе со всей христианской Европой»[44]. В дальнейшем он откажется от того, чтобы винить в трагической судьбе православие или греков, но сохранит надежду на «новую жизнь вместе со всей христианской Европой», заканчивая свою книгу о православии очень близкими словами: «Творческое вдохновение, которое, вместе с тем, проникнуто и религиозным вдохновением, должно явить новую эру христианского творчества жизни. История уже знала подобную эпоху, это так называемое "средневековье" на западе и на востоке. Оно уступило место "новому времени" которое должно уступить свое место "новому средневековью" о котором сознательно или бессознательно вздыхают передовые умы человечества»[45].

Андрей Тесля

Загрузка...