Кирилов сочинял в поездах. Мы не знаем, что его возбуждало: смена пейзажей за окном, или их особая унылость, бесприютность, которую возможно увидеть только из поезда, люди, что там живут, ее не замечают, шлагбаум, цветастая бабка у ворот, ладонь козырьком, велосипедист, который никак не может вас догнать, да и не старается, исчезает, проваливается, отстает; или дрожащее отражение купе в вечерних стеклах, сначала слабое, потом, по мере чернения, все более отчетливое, пока вовсе не заменит собой изображение за окном; опущенное окно на верхней полке, когда создается приятная разность температур, воспаленно-жаркое тело и почти обмороженная, застывшая на ветру высунутая голова, убрать ее внутрь купе, вздохнуть, снова высунуться; или бабки с ящиками и сумками, малосольные мокрые огурцы с приставшими семечками, распаренная закутанная картошка, пирожки; сейчас этих бабок уже почти нет, куда делись? продают чипсы и пепси-колу унылые женщины из придорожного магазина, вытеснили, наверное, или стало невыгодно, терялся в догадках, сдают куда-нибудь оптом; ропот попутчиков внизу, шелест и треск бумаги, курица, помидоры, вареные яйца; топоток по сбитому половику в коридоре, окрик проводника, зябкий туалет с лужей на полу и черной раковиной, прокуренный душный тамбур, девушка у окна, у вас нет спичек, есть, с готовностью, будто ждала, близко взяться за оконные прутья, чувствуя локтем грудь, не отодвигается, густые длинные волосы ниже плеч, некрасива, расстроенна, с буйной порослью за лоском лосин; или качающийся ресторан с длинноногой (Набоков сказал бы – длинноглазой, я – длинноноздрой, Кирилов был обыкновеннее) потревоженной официанткой, проливающей кофе на скатерть. Взять сто пятьдесят и смотреть в окно на пролетающее отсутствие радости.
Дядя в Израиле, которого Кирилов никогда не видел, или не помнил, оставил наследство, которого, даже после налоговых потерь, было не то что много, но пока хватало на дорогу, хотя оно и таяло. Но Кирилов не думал о будущем. Он сходил на любой понравившейся станции, никогда не умея сказать, что его в ней привлекло, и снимал до утра комнату у злых бабок, толкущихся на площади и ненавидящих друг друга. Это были другие бабки, чем те, что продавали пирожки. Те были добрые, и их детские морщинки весело разбегались по лицу, а эти – злые, и их морщины сурово собирались к переносице, как войско перед тем, как идти в атаку.
Утром, подхватив сумку с парой книг, которых не открывал, писчей бумагой и набором ручек, бежал на станцию, ждал проходящего и договаривался с проводником, а тот уж его устраивал. Южное направление: Крым, Кавказ, Молдавия, которая иногда оказывалась по другую сторону Кавказа, у Кирилова была своя география. Белодомый, еще целый Сухуми жарится на солнце, джинсы пристают и гремят, как жесть, хинкальная на берегу, разноцветный загнутый язык мороженого. Алупка белкой прыгает вверх-вниз по лестницам, пляж под набережной, кольца над головой, к которым прежде найтовали корабли, когда-то туда подходило море. Сидя внизу на камне и глядя вверх на кольца, Кирилов представлял себя на дне морском. Ялта – бесконечный бульвар в кипарисах, «другой» пляж за металлической сеткой и татарский домик, где он снимал на сутки древнюю террасу. Он мало что видел вокруг. Еще меньше – запоминал. Восточное, которое больше любил: Поволжье, Урал, Сибирь, и так – до Владивостока.
Кино нон-стоп в поржавевшем, наскоро прибранном вагоне со снятыми перегородками, куда привел его Гудвин, и они долго шли, чередуя гремучий, ломкий под ногой стык с вагонной качкой и хватаясь за поручни. Гудвином его прозвал про себя Кирилов, потому что второй был похож на Ниро Вульфа (и навязчивая мысль, что их уже видел: десять лет назад, спортивная делегация, а он – гидом, но тогда они были организаторами с зарубежной стороны): пухловат, низкоросл, внутренне жизнерадостен и все время молчит, голова дела, хозяин, деньги – его, улыбается, ему здесь все кажется забавным. Арчи совсем в другом роде: говорлив, но угрюм, смуглая кожа, длинное сильное тело готово к прыжку, раздражителен, почти не обращает внимания на хозяина, но видно, как привязан к нему и готов бежать, его разговорчивость (отвлекает, что ли?), возможно, должна скрыть какую-то их суть, намерения, о которых Кирилов не знает. Соседи по купе: странная пара бизнесменов. Почему не самолетом? Кирилов сидел и придумывал сюжет о миллионере, боящемся летать. Одуревший от воздержания (до Москвы они тоже ехали) Гудвин рассказывал, раскинув по проходу ноги: я ее тогда втиснул в сортир, посадил в раковину, она: ах, нет, я – сиди, раздвинул ей ноги; я такой эмоциональный; когда возбуждаюсь, яйца лопаются; и не понятно, шутит или всерьез. Злой. Его тяжелый, постоянно работающий взгляд все чаще задерживается на голобородом, бледном, длинноволосом Кирилове, окидывает его, застывает, мертвея и прицениваясь. Кирилов торопится перевести разговор, его левая рука, прижимаясь, нащупывает сгибом бесполезную заточку в кармане. Он сочиняет рассказ о человеке, возвращающемся с зоны, одержимом, набухшем желанием (выражение «яйца лопаются» понравилось). Он знакомится в тамбуре с немолодым курящим лысеющим мужиком с простодушным веселым лицом: видно, командировочный, пьет его портвейн и после трахает на нижней полке, зажимая рот ладонью. Верхние – пусты. Два дня, три дня, пять, неделя. Но в Новосибирске он сошел, чувствуя освобождение и свежесть во всем теле, как избежавший опасности.
Город-архипелаг, острова жилья среди лесного разлива, или наоборот – островки леса среди волн и прибоев жилья. Автобусные трассы их соединяют. Заброшенная Обь подо льдом, с гаражами и пустырями на той стороне, как в другом, безлюдном мире. А по эту – метро и толпы. Тоннели-тротуары: снежные утрамбованные стены над головой, с одного бока гудят невидные машины, по другую – лают собаки и голоса людей. Странно, необычно. И единственная улица исторического центра с красноватыми домами и площадью, как перед Большим театром. Присев на каменную скамью и дуя на пальцы, Кирилов сочинял о девочке, жившей в далеком городе Н. Она писала стихи, которые всем нравились, ходила в драмкружок и очень неплохо играла чеховскую Машу. И у нее было два поклонника, они учились в одном классе. Один ее очень любил, заботился, воровал для нее цветы с общественных клумб и из палисадников, приходил к ним домой без нее и помогал маме по хозяйству, так что все, немного усмехаясь, считали его женихом. Они даже целовались несколько раз. А второй не то чтобы был поклонником, ничего ей не говорил, но она знала, что он ее любит. Но он был другом первого и не хотел им мешать. Девочка была очень решительная, она встретилась со вторым и сказала, что тоже любит его. Тогда они договорились, что она переговорит с первым, все ему объяснит, и тогда все опять устроится, и они втроем останутся друзьями. Рассказ начинался фразой: «Людей было много, а девочка – одна» – в подражание Генриху Манну.