К старинным русским романсам принадлежит один «жалостный» романс, написанный на известные слова Мерзлякова:
«Среди долины ровный, на гладкой высоте…»
Стихотворение это описывает грусть одинокого громадного дуба, стоящего на пригорке, среди долины. Это, конечно, аллегория.
Здесь говорится вообще о грусти одинокого человека.
Одиночество считается тяжким. Мы привыкли жить в обществе себе подобных, нам хочется видеть вокруг себя привычные лица дорогих людей, которых мы понимаем, которые нас понимают, с которыми у нас столько общего.
Привязанность в людях достигает такой степени, что они как-то болезненно чувствуют себя в разлуке, самой краткой, с этими близкими. Я знал одного прекрасного человека, который душа в душу прожил со своей женой более сорока лет. За все это время они не разлучались ни разу.
Живя у себя в имении и посещая уездный город, для заседаний в мировом съезде, как почтенный мировой судья, этот господин, казалось, должен бы был на эти дни расставаться со своей женой, так как дороги в уезде были отвратительны, гостиница в уездном городе прескверная, а они были люди, привыкшие к комфорту… Но жена неизменно сопровождала его в его путешествии… Если она выезжала в городе и запаздывала на какие-нибудь двадцать минут против того времени, к какому можно было ожидать ее обратно, муж уже волновался и не мог спокойно заниматься никаким делом.
Да, мы созданы для единения, нам тяжело жить одним…
Кто не знает, что даже столь необходимая и приятная вещь, как еда, и та наедине совсем не то, что на людях. Туго идет в рот пища одинокому… Хочется скорее покончить с этой столь вообще приятною в обществе, столь докучною в одиночестве обязанностью.
Как тяжело смотреть на человека, особенно на женщину, который раньше был окружен цветущей семьей – людьми, которых он любил, и которые его любили – и остался мало-помалу совсем одиноким… Стоит он среди жизни, как одинокий дуб среди равнины, так же доступный вдвойне ударам судьбы, как этот дуб, не защищенный ничем от действий стихий.
Один древний старик, владимирский помещик, давно уже умерший, рассказывал мне, что он знавал в молодости своей одного помещика-соседа, оставшегося к концу жизни своей совершенно одним… Старик этот был певун. Иногда садился он пред своим домом, брал в руки гитару и, наигрывая на ней, напевал печальный романс: «Среди долины ровныя». Всю свою наболевшую душу влагал старик в эти слова, и слезы, одна за другой, скатывались у него по щекам.
Да, тяжело для рядовых людей одиночество, но как многим оно нужно и как многим оно суждено!..
Чем человек более выдающийся и сложный, чем богаче его внутренний мир, чем он особеннее, тем он более одинок, тем он менее понят.
Одинок потому, что надо быть равным с другими, чтобы чувствовать себя с ними хорошо; одинок потому, что если бы он открылся кому-нибудь во всей полноте своих мыслей и чувств, во всей своей истинной сущности – его бы не поняли и ближайшие люди.
Есть что-то глубоко трагическое, но вместе и великолепное, высокое в этом одиночестве душ нерядовых.
Это вовсе не значит, что такой человек угрюм или необщителен, или живет непременно в отшельничестве или в затворе… Можно быть очень общительным человеком, находиться «на людях» с утра до ночи и находить удовольствие в обществе людей; быть ценимым людьми, иметь людей, которые вас любят, и самому иметь горячие привязанности; но вместе с тем быть все-таки глубоко одиноким и, представляясь с первого взгляда человеком, в котором нечего искать никаких разгадок: до такой степени все в нем ясно, – иметь в себе много никому недоступных тайн.
Есть одно святое одиночество: это одиночество души нашей с Богом.
Возьмем таких всем известных людей, как старец Серафим Саровский, Оптинский старец Амвросий, отец Иоанн Кронштадтский. Они были все люди общительные; отец Амвросий по ласковости своей, когда был еще молодым монахом, не пропускал ни одного встречного, чтобы не сказать несколько приветливых слов, не расспросить о чем-нибудь, что показывало его интерес и любовь к этим людям. Сколько людей перебывало у него за время его старчества, открывая ему свою душу, сколько людей находилось при нем почти безотлучно… А, между тем, он был настолько одинок, что в сущности никто не имеет права назваться его учеником, как мы привыкли понимать это слово, то есть духовным преемником человека, которому он открыл всю полноту своей души. Он был одинок, этот старец, когда оставался один, после длинного дня – от рассвета почти до полуночи, посвященного приему бесчисленного народа, и молился за мир, и созерцал. Он был одинок и в те часы, когда слушал читаемые ему «правила» – и до того воспарял духом, что лицо его начинало светиться невыносимым для глаза людского светом.
Он был одинок и в толпе, когда называл по имени, впервые приходивших к нему людей, видел их прошлое и будущее.
Великий старец Серафим для того, чтобы привлечь людей к духовному подвигу, показать им, какое величайшее счастье может дать духовная жизнь, открыл пред концом кое-что из сокровенных тайн своей жизни в Боге. Но сколько осталось никем не узнанного, такого, что не поняли бы даже люди, если бы он стал это им рассказывать, потому что понять вполне может только человек вполне равный.
И у него были люди, с которыми он делился некоторыми чувствами своими, которым он кое-что рассказывал… Но друзей, истинных друзей, которым все открыто, которые так же знают вашу душу, как свою душу, у него не было; и он был одинок среди людей, и только Бог один всецело владел и наполнял этого великого человека.
А отец Иоанн! Помимо того, что он проводил на народе три четверти суток, что не только во время служб и посещений домов он был окружен теснившейся к нему толпой, но и во время переездов в вагонах его не оставляли люди и настойчиво лезли к нему; кроме всего этого постоянного нахождения в самой гуще народной, он, урывая время у ночи, вел еще свой дневник, печатавшийся и назначенный для тех же людей, которые к нему постоянно обращались, – и он был глубоко одинок…
Кто бы, равный, мог подойти к нему в те часы, когда он один, в присутствии лишь догоравших звезд, в предрассветные часы, стоял под открытым небом, на воле, и душа его говорила с Богом и внимала Ему?
Кто видал его к концу литургии, в безграничном восторге поклоняющимся Святым Тайнам, то смотрящим на Чашу с детским восхищением, то склоняющимся пред нею с тихим плесканием рук, – кто чувствовал в нем эту уединенную радость пред его Богом, тот понимал, что в эти минуты особенно, как и вообще во всей его жизни, единение его с Богом так тесно, что никому уже более тут не остается места… Он любил всех, и все были ему близки, но близки были не по себе, не по выбору личной склонности, как у нас, а ради Бога и в Боге.
И вот, когда подумаешь хотя бы только об этих одиноких людях, тогда разгадаешь многое в той великой тоске, которая гложет душу, ищущую великой и полной привязанности, полной отдачи себя другой душе.
Еще с детства люди особенно чуткие, особенно тонкой душевной организации, начинают переживать эту томительную жажду любви.
Как чиста эта жажда в те годы, когда молчит еще голос плоти, вносящей потом столько грязи и путаницы в наши даже глубокие духовные склонности.
Есть что-то героическое в этих мечтах найти по выбору такую душу, в которой бы сосредоточивалось все, что кажется тебе тогда прекрасным и ценным, в единении с ней найти свое счастье, укрепляться самому, соревнуясь с ней в ее стремлении к добру; быть готовым приносить ей всякие жертвы, находя в этих жертвах высшее блаженство… И как редко такие люди находили то, что рисовалось им в мечтах…
Сколько разочарований – тяжелых и неожиданных, подрывающих жизненные силы, сколько сухости и равнодушия, сколько непонимания в ответ на горячие излияния, даже там, где сходятся два существа, которые в единении могли бы пережить великое счастье…
…Когда душе не станет мочи
Вверяться новым, лживым снам…
И вот, когда душа окончательно изнеможет в поисках, пусть станет она тогда, наконец, на единственно верный путь.
Трагично в жизни нашей то, что как бы тонка ни была наша душевная организация, какой бы, в смысле душевных переживаний, мы ни представляли из себя тонкий музыкальный инструмент, – мы в отношении собственных наших чувств, того, что мы воспринимаем от других, и что идет вглубь нас, гораздо тоньше того, что мы даем другим, что исходит от нас на них… И кроме того все наши действия уже потому грубее наших чувств и мыслей, что они суть действия и не бесплотны, как бесплотно все в чарующем мире внутренней жизни.
Когда мы сильно чувствуем, мы даже слов тех не имеем, чтобы ими выразить все наше чувство. Одна музыка еще сколько-нибудь может передать всю тонкость душевных переживаний, и ее дело говорит тогда, когда слово немеет, когда перо падает из рук, когда человек чувствует уже себя не в силах держать кисть художника и резец ваятеля, чтобы передать уносящий нас в небеса порыв.
И вот отчего, нищие в средствах выражения того, что мы чувствуем, мы постоянно оскорбляем, хотя бы самыми тонкими и для нас неощутимыми оскорблениями, даже тех, за кого готовы отдать свою жизнь.
Один только есть, Кто никого не обидел, Кто Один стоит на высоте того, что требует, о чем мечтает наша душа.
И вот, исколотые, оскорбленные, израненные, неудовлетворенные людскими привязанностями, пойдем к Нему, и, опустив измученную голову на Его прободенные за нас руки, все Ему расскажем.
И Он нам ответит. Он нас насытит.