«Потерян голос породы дискант[1]. Нашедшему просьба оставить его себе».
Такие объявления Лука придумывал для себя десятками. «Нарочно потерять голос, конечно, можно, – думал он. – А что, если найдут, опознают, вернут и вознаграждения не спросят?»
Лука бежал вниз по лестнице, перепрыгивая широкие пролеты. Из-за дверей с гроздьями коммунальных звонков вылетали обрывки утренней жизни: «И хватит на меня ора…!», «Теть Зин, у вас из кастрюльки убежа…!», «Вова! Ты как с матерью разгова…!».
Его всегдашних тяжких мыслей хватало ровно на дорогу до Отрадного тупика. Мысли эти всегда приходили в голову по очереди, словно болтливые родственники, те, что всё видят только в черном цвете.
Вот сейчас он выйдет во двор, пройдет через арку и обязательно вспомнит о своей злосчастной фамилии.
Под аркой топтались пацаны из третьего подъезда. Заметив Луку, они радостно накинулись:
– Эй, солист! Что соли́шь?
Эта шутка не менялась у них уже полгода. Лука равнодушно прошел мимо и свернул на набережную.
Январь был бесснежным. Тротуары блестели наледью, как спины замороженных рыб. Оловянная река застыла и безнадежно глядела в низкое небо. Арктический ветер сдувал с улиц редких прохожих и рвался сквозь опоры железных мостов.
Лука натянул шарф на нос и прибавил шагу. Мечты о том, что через год он получит свой первый паспорт и наконец сменит фамилию, согревали его. Михеева-мама посмеется и подпишет разрешение. Пшеничный-отец надуется, воскликнет: «И ты, Брут?» – и непохоже изобразит смерть от удара кинжалом в спину.
Лука Михеев будет другим человеком. Он подойдет к пацанам во дворе и скажет… Что именно он им скажет, Лука пока не знал. Но ничего, Михеев с этим разберется.
Отцу, конечно, говорить легко. Петр Пшеничный. Такое имя можно произносить гордо, со значением. А Пшеничный Лука? Звук сразу оседает, словно мешок с зерном прогрызли мыши.
Когда Лука родился, отец, рассматривая бирку с именем, неловко пошутил:
– Не сын у нас, а овощная база.
– Дай сюда ребенка! – строго сказала мама. – «База»!.. Никакая мы не база, да, Лука-шик? – Она с нежностью поправила на голове сына полосатую шапочку. – Мы счастливый че-ло-ве-э-э-к!
В подземном переходе Лука вспоминал о голосе.
Мерзлый переход разветвлялся, и нужно было пройти по его самому длинному рукаву, протянутому под Валовым проспектом. Здесь уже не было пахнущих бумагой цветочных магазинчиков, промасленных закусочных «Минутку, гражданин!» и будки часового мастера, который всё время опаздывал.
На стенах ветшали кафельные панно с городами будущего и космическими спутниками. На потолке моргали лампы дневного света, а по углам жались обрывки вчерашних газет.
Потерять голос не так уж и сложно. С детства наученный заботиться о своем голосе как о музыкальном инструменте, Лука знал и то, как этот инструмент можно испортить. Или сломать навсегда. Способов было немало. Но Лука не мог решиться. Ведь голос давно уже не принадлежал ему целиком. За него волновались другие люди, спрашивали о нем, искали ему применение, обсуждали его полётность и звонкость и даже хвалились им друг перед другом. Ведь они открыли его и отшлифовали. Голос ожил и стал намного смелее, правдивее и ярче, чем сам Лука. Наверное, он мог бы, как нос гоголевского Ковалёва, надеть мундир и шляпу и удрать за границу с поддельным паспортом. Лука бы не возражал. Но голос был ему предан.
Будь он фальшивым привередой, убить его было бы легче. Лука намеревался пару раз, но так и не смог. Оставалось только одно, бескровное и безжалостное: надавить на голос, когда он сам начнет ломаться. Это было так же подло, как толкнуть человека, стоя́щего на краю пропасти. Но Лука знал и то, что, если этого не сделать, голос пройдет подростковую ломку, окрепнет, получит постоянный тембр и тогда от него уже не отделаться.
В конце подземного рукава нетрезво взревели мехи аккордеона. Сиплый мужской голос запел:
́Лучше лежать во мгле,
́В синей прохладной мгле,
́Чем мучиться на суровой,
́Жестокой, проклятой земле [2].
«Баритональный бас», – машинально определил Лука.
У самого выхода, на ящике из-под атлантической сельди, сидел человек в грязном тулупчике и костистыми пальцами жал на клавиши и кнопки своей двухголосной гармоники. Глаза человека были закрыты. Лука приостановился.
«Слепой?» – подумал он.
Человек открыл мутный воспаленный глаз и уставился в стену.
Лука порылся в карманах, вытащил слипшуюся от растаявшей карамельки мелкую купюру. Но рядом с человеком не было ни открытого чехла, ни банки, куда бы можно было бросить деньги. Лука смутился и боязливо положил купюру на край ящика. Человек дохнул на свои руки и запел снова:
́ Будет шуметь вода,
́ Будут лететь года,
́ И в белых туманах скроются
́ Черные города.
Лука, спотыкаясь, взбежал по лестнице и помчался к Отрадному тупику – дальше от этого человека с аккордеоном. От его растерзанного, страшного голоса. Для кого пел он в пустом застывшем переходе? В пустом и безразличном воскресном городе.
Дом-музей Козьмы Медоносова стоял в самом конце Отрадного тупика. В прошлом веке здесь была мыловарня, потом – Союз красных композиторов. Песен в те годы стало много, а мыла не стало совсем. Медоносов сочинил об этом кантату, и его поселили на чердаке. Тогда он написал симфонию о чердаке. Его наградили расстроенным роялем и выделили весь второй этаж. На первом этаже учились скрипачи и пианисты, но Медоносову их музыка мешала, ведь он писал ораторию о своей трудной судьбе. Со временем звуки затихли, а потом смолкли совсем.
Правнук Медоносова стал меценатом и отдал половину дома хоровой капелле мальчиков и камерному хору. С черного входа для них сделали дверь, и в дом снова вошла музыка.
Лука взялся за медную дверную ручку и обернулся на большую афишу:
РОЖДЕСТВЕНСКИЙ КОНЦЕРТ.
СОЛИСТ ЛУКА ПШЕНИЧНЫЙ
«Фермерская ярмарка, а не концерт», – поморщился Лука.
В типографии не пожалели алой краски, и «хлебное» имя солиста пылало в сером морозном воздухе.
Дернув на себя тяжелую дверь, Лука заскочил в холл Медоносового дома и с размаху врезался в живот Гии Шалвовичу.
– Ох ты! – добродушно охнул Гия Шалвович и потер свой большой живот. – А если б здесь было ухо, а?
Бывший хормейстер, он перешел на должность руководителя капеллой, чтобы «бросаться на амбразуры». «Амбразурами» Гия Шалвович называл дыры в бюджете, которых с каждым годом становилось всё больше.
Лука пробормотал извинения и проскользнул в маленькую аудиторию сольфеджио. Дух школьных каникул остался на впавших в зимнюю спячку улицах. Здесь же вихрилась обычная жизнь, с уроками, распевками, репетициями и предконцертной суетой.
В перерыве Лука, как обычно, уселся в неглубокой нише в простенке. Тут когда-то стоял бронзовый бюст Медоносова-старшего. Но обнаружилось, что это вовсе не он, а Корней Чуковский, и бюст подарили детской библиотеке.
Лука сидел на низкой приступочке и смотрел на хористов, деловито снующих мимо. Между ним и остальными висел привычный стеклянный полог. Мальчишки открывали рты, но Лука их не слушал.
Четыре года в капелле были похожи на четыре галактики. Лука пролетел их все, увидел новые миры и почему-то снова очутился на Земле.
Обычно ночью перед концертом он по нескольку раз вскакивал с кровати, расстегивал чехол для одежды, трогал хрустящую от новизны сорочку, отглаженный твидовый жилет и атласные крылышки галстука-бабочки. Потом осторожно доставал из коробки зеркально начищенные ботинки и надевал их на свои босые ноги.
Теперь космос детства уменьшился. В нем уже не было пугающей и прекрасной бездонности. Дни разделили на дольки: занятия, спевки. Выступления казались рутиной. Хотя мама по-прежнему садилась в последнем ряду их небольшого концертного зала, кусала губы, но не плакала. Зато папа рыдал от души, а потом долго и счастливо сморкался в антракте.
Раньше Лука чувствовал, что голос – это леска и кто-то громадный тянет тебя на ней и забирает к себе, куда-то очень высоко. Леска стала прочной, привычной струной, и Лука шел по ней, как по проволоке, балансируя, боясь сорваться, изнемогая от этого тяжкого труда. А тот неведомый, что держал его на ладони как певчую птицу, исчез.
Лука видел, что закон земного притяжения начал действовать и на других мальчишек капеллы. Они отяжелели, посерьезнели, сыпали терминами, высмеивали конкурентов, говорили о конкурсах, грантах и будущих контрактах. Наверное, они тоже разучились взлетать.
«Может быть, менялись не только голос и тело, но что-то еще, – думал Лука, сидя в своей нише. – Что-то такое, о чем им не сказали».
– И что это, что? – спросил Лука вслух.
Перед ним замаячила угловатая фигура Мотьки Старостина.
Мотька плюхнулся рядом и сказал своим многообещающим тенором:
– С самим собой говорят или сумасшедшие, или гении. Слушай! Гений же всегда немного «того», да? Тогда почему не все, кто «с приветом», – гении?
Что бы Мотька ни говорил, чудилось, что это уже говорили до него. Даже лицо его всем всегда казалось знакомым. Мотька тщательно «снимал» манеру исполнения и фразировки с известных певцов, за что старшие хористы звали его Шарманщиком. Он перенимал точку зрения каждого, поэтому понимал всех как себя самого.
– Моть, ты когда-нибудь думал уйти из хора? – вдруг спросил его Лука.
Мотька удивился:
– Куда уйти?
– Ну, куда-нибудь. На волю.
Мотька удивился еще сильнее:
– Ты что! Меня предки сразу прибьют. Мать мечтает, чтоб меня в Москву позвали. Но, по мне, лучше Токио.
Лука с досадой прищелкнул языком:
– Погоди ты со своим Токио! Я тебя про жизнь спрашиваю. Вот, если не хор, ты бы что делал?
Мотька заволновался.
– Пшеничный, у тебя проблемы, что ли?
Лука посмотрел на его встревоженное лицо и ничего не ответил.
Шарманщик сориентировался.
– Нет, ну я думал, конечно, – сказал он с интонацией самого Луки. – Но не про совсем уйти, а… – Мотька запутался.
Лука по-отечески похлопал его по плечу и хотел вернуться в класс, но Шарманщик остановил его:
– Пшеничный, это просто отсюда всё, что там, выглядит круто. А оттуда – всё, что здесь. Понял?
Лука подумал, что Мотька наверняка скопировал это с далай-ламы.
После занятий все обсуждали завтрашний «домашний» концерт для Медоносова-младшего, его семьи и кого-нибудь из совета директоров его компании. Лука такие выступления не переносил.
Однажды, когда они исполняли «Ave verum» [3], на латинской фразе «fluxit aqua et sanguine» [4] Лука заметил, как Медоносов-младший украдкой положил в рот леденец и почесал себе правый бок.
Не счесть, сколько конфет было съедено вот так, тайком, во время их концертов. Но Лука возненавидел именно эту. Потому что в тот момент, когда «осветлялись» и пари́ли даже нижние звуки, Медоносов-младший никуда не собирался улетать вместе с музыкой. Он напряженно думал о другом. Он оставался на земле так же, как и Лука.
Ранние зимние сумерки закрасили просветы между домами. Над проспектами вспыхнули каскады рождественской иллюминации. В витринах сыпался искусственный снег и махали лапой игрушечные полярные медведи.
Лука ехал домой на троллейбусе. С заиндевевших троллейбусных усов сыпались искры. В салон забегали утомленные праздниками люди. В руках они держали торты, пакеты с мандаринами и плачущие смолой еловые ветки. Люди ехали в гости.
Лука пропустил свою остановку и долго возвращался темными дворами-колодцами. Он вспомнил одну девчонку из параллельного класса. Ее отчислили из балетного училища и вернули в обычную школу, словно на другую планету. Но она по-прежнему гладко зачесывала волосы в пучок, держала осанку и на переменах показывала восхищенным одноклассницам балетные па, громко объявляя их французские названия. Лука слышал, как эта девчонка сказала своим «фрейлинам»: «И хорошо, что отчислили. Я бы и сама ушла. А то потом всю жизнь в кордебалете стенку подпирать».
Но Лука знал, что она врет.
Быть кем-то, а потом самому решить стать никем? Тут нужна смелость. В капелле Луку учили находить опору[5], наполнять себя воздухом и «не сдуваться». А что, если в обыкновенной «безголосой» жизни он такую опору не найдет?
Уходить, когда тебя не прогоняют, труднее всего. Толчешься на пороге: «Ну, так я пошел?», а тебе: «Иди, конечно», а ты: «Так я ухожу, да?», а тебе: «Да-да, счастливого пути!», а ты: «Нет, я, пожалуй, останусь», а тебе: «Вот и хорошо!»
Лука подошел к своему подъезду. Кто-то отчаянно ждущий весну уже вынес елку и бросил ее у дверей. Елка осыпа́лась, но храбрилась и поблескивала обрывками «дождика».
На третьем этаже, в окошках их маленького пшеничного дома, горел свет. Четыре окна на две комнаты. Десять световых лет назад отец говорил, что это их звездолет с иллюминаторами, и Лука ему верил.
Глядя на яркие окна их звездолета, Лука улыбнулся. И безо всякого волшебного проектора он знал, что там сейчас происходит.
Мама конечно же закрылась в его комнате и работает. Подыгрывая себе на электронном пианино в телефоне, сочиняет рекламные песенки:
– Гла-зи-ро-ван-ный сыро-о-ок! Ты не будешь одино-о-ок! Нет, не то… Гла-зи-ро-ван-ный сыро-о-ок! Мир бывает так жесто-о-ок! Ерунда какая-то… Гла-зи-ро-ван-ный сы-ы-ро-ок! Жизнь задаст тебе уро-о-ок! Тьфу ты!
В дверь заглядывает папа и фальшиво поет своим лиртенором [6]:
– Твоих идей иссяк пото-о-ок!
Тогда мама печально говорит что-нибудь вроде:
– Когда я напишу оду «О хорошем человеке», там не будет ни строчки о тебе!
– Маруся, это сурово! – ответит папа.
Мама откладывает пианино и блокноты с черновиками и начинает свою обычную «горестную песнь».
– Когда я писала некрологи, я любила жизнь. Когда я писала тексты для глупых открыток, я верила, что у меня всё еще впереди. А теперь я тону, Петя! Тону в этом болоте творожков и песенок в мажоре!
– Маруся, ну надо же как-то жить, – ласково скажет папа.
Мама решит поссориться и повысит голос:
– Почему жить надо «как-то», Петь? Что это за приставка такая к жизни? «Как-то». А если просто жить? Без приставок?
Но папа ссориться не захочет и будет ее успокаивать:
– Маруська, ну хочешь, уедем в тайгу? Я срублю сруб, посажу дерево, сын у нас уже есть. Я буду боронить и пахать, а ты… Не знаю… Ткать, лапти плести. Что они там еще в тайге делают?
Мама улыбнется и скажет:
– Ты и так пашешь, лапоть мой любимый.
Лука пробрался по темному коммунальному коридору и вошел в тепло освещенную комнату. Так и есть. Родители спорили за дверью его детской, которую мама предлагала торжественно переименовать в юношескую.
Лука хотел распахнуть дверь и напугать их, но мама, как всегда, почувствовала, что он дома, и выглянула из комнаты:
– Лукашик, там в скороварке «Нечто», пожуй. А чай вместе выпьем.
Лука кивнул и поплелся на общую кухню.
Их уголок был у высокого переплётчатого окна. Мечтательная мама устроила там «парижское кафе» – с зеркалом в изящной раме на стене, круглым столиком с венскими стульями вокруг. А папа, кивая на развешанные в кухне соседские простыни и тельняшки, сказал, что это не парижское кафе, а одесский дворик. Маме понравилось и это.
Лука взял вилку и начал есть фирменное мамино «Нечто», полурагу-полузапеканку, прямо из чаши скороварки. На кухню, шлепая косолапыми тапками, вошел сосед, бывший северный моряк Миха.
– Здоро́в, Лёх! – Имени «Лука» Миха почему-то не признавал.
Он бесцеремонно принюхался к скороварке и открыл свой покоробившийся посудный шкафчик.
– Нацеди полбанки, – попросил Миха и протянул сколотую по краям тарелку.
Потом сел на венский стул, глянул в «парижское» зеркало и почесал свой седой щетинистый подбородок.
– Всё-такиль, говорю я тебе, Лёха, дело делай, а не рот разевай, – сказал он. – Вот рыба рот разевает, и што? За губу ее крючком! Вот што. Петь надо, только когда в душе накипело много чего. Вот у тебя накипело?
Лука ополоснул вилку и захлопнул крышку скороварки.
– Накипело, – ответил он и, продираясь сквозь простынный лес, вышел за дверь.
Лука был зол. Почему взрослые обязательно лезут со своими советами? Совет директоров какой-то, думал он. И главное, никто не говорит то, что действительно хочешь узнать. Один сплошной трёп.
В их большой комнате на столе уже стояли чашки и маленький антикварный самовар. Мама кипятила воду в электрочайнике и с детской серьезностью наполняла медное самоварное нутро. Лука с отцом снисходительно прощали ей эту кукольную возню.
– Что там ваш новенький? – спросила Луку мама. Она редко его расспрашивала, но всегда была в курсе всех его школьных и хоровых дел.
– Ничего, – сумрачно проговорил Лука. – Нытья много, переходы и верхи заваливает, и бронхов маловато.
Пшеничный-папа с хрустом сорвал целлофан с конфетной коробки и рассмеялся:
– Марусь, слыхала? Великий критик растет! – И посмотрел на Луку. – А если этот нытик сейчас то же самое про тебя говорит?
Лука разозлился еще сильнее.
– Про меня такого никто не скажет. Я вообще-то солист! Лидия Филипповна сказала, у меня у одного филировка[7] получается.
– Ну, если та-а-ак… – поддразнил его отец. – Меня парикмахер тоже всегда спрашивает: вам профилирова́ть?
Лука почувствовал, как в горле заклокотало.
– Что вы ко мне пристали?! – прошептал он и смахнул злые слезы. Но не рассчитал, больно смазал себе кулаком по носу и расплакался.
Маруся выразительно посмотрела на мужа.
– Да что я такого сказал?! – расстроился Пшеничный-отец. – Его куда ни ткни, везде мякоть одна! Говорил, на спорт отдавать надо. Не распускал бы сейчас нюни.
Мама Луки возмутилась:
– Вспомни лучше, как ты тут ревел в три ручья, когда ваш проект закрыли!
Пшеничный-папа растерялся:
– Так то я… Это был срыв, если что. У меня кризис среднего возраста! И вообще, при чем тут… Да ну вас, лирики! – Он сунул в карман смятый целлофан и вышел в коридор.
Мама обняла Луку за плечи и сказала:
– Лукашик, у папы кризис какого-то возраста. Чего на него обижаться?
Пшеничный-отец приоткрыл дверь и крикнул в щель:
– Среднего возраста! Сред-не-го!
Лука стоял отвернувшись, словно поставил самого себя в угол. Мама дернула его за рукав.
– Пойдем лучше поуглеводничаем без стыда и совести? – И пропела на манер реклам- ного ролика: – Штрудели и булки ждут нас в переулке!
– В переулки, – буркнул Лука, не оборачиваясь.
– Не придирайся! – весело огрызнулась мама. – Можно взять твой синий свитер?
– Заляпаешь опять, – строго ответил Лука.
– Не, я аккуратно!
Свитерами его снабжала бабушка, и вязала их такими огромными, словно не сомневалась в том, что внук вырастет двухметровым.
В их любимой пышечной было людно. Сытый гул голосов, позвякивание чашек и негромкий смех заглушили обиду. Лука съел огнедышащую масленую пышку и счастливо вздохнул.
Мама утащила с его тарелки пухлый пончик и сказала с набитым ртом:
– Лука́ш, я лекции на Ютубе послушала, как общаться с подростками. Ни бельмеса не поняла. Но там сказали, с вами вроде разговаривать надо. Странно, конечно, но, может, попробуем? Если это не больно.
– Больно, – без улыбки ответил Лука.
– Серьезно? Тогда не будем. – Маруся укусила пышку. На синий свитер посыпалась сахарная пудра. – Ну правда, Лукашик, поговорим, а? Что с тобой происходит?
– Мам, да не поймешь ты.
– Не пойму. А ты просто расскажи. – Маруся пересела на диванчик к Луке. – Помнишь, ты сказку любил про царя, у которого рога росли? Один цирюльник про это узнал, мучился-мучился, потом выкопал ямку и обо всем туда нашептал. – Она отхлебнула чаю. – Правда, из ямки тростник вырос и всем про царя надудел. Но не в том суть… Пусть я тоже буду такой ямкой, а, сын? А ты туда всё расскажешь.
– Про рога?
– Про всё.
Лука задумался:
– Мам, я пока не сформулировал.
Маруся хмыкнула и провела рукой по своей стриженной «под машинку» шевелюре.
– По-моему, ты тоже лекции смотришь. Как общаться с родителями, чтобы они выросли нормальными людьми. Угадала?
Лука усмехнулся и мотнул головой. Потом неожиданно спросил:
– Мам, а я симпатичный?
Маруся сдвинула брови.
– Как человек или только внешне?
– Внешне, как человек.
– Лукаш, если человек не знает, симпатичный он или нет, то он уже очень симпатичный. – Мама Луки нежно коснулась его щеки, а потом с притворным возмущением осмотрела пустые тарелки. – Непорядок! Ну что, повторим?
Ночью Луке приснился сон. Он видел свое горло, похожее на пещеру, и связки, толстые, словно швартовые канаты. Какой-то полосатый, похожий на Миху моряк наматывал их на кнехт и перекрикивал шквалистый ветер:
«В море теперь точно не унесет! Разве плохо?!»
«Плохо! Плохо!» – заметался и закричал Лука, не просыпаясь.
В детскую вбежал отец и разбудил его. Потом погладил его горячий лоб и включил ночник-глобус. Под сеткой меридианов засветились охристые материки и голубые океаны.
Утром Лука заметил под их фанерной экоелкой перевязанные лентами коробки и пакеты из крафтовой бумаги. Нетерпеливая Маруся укладывала рождественские подарки под елку заранее и всегда разрисовывала упаковку гуашью, клеила открытки и сочиняла смешные стихи.
За мирным завтраком Маруся спросила:
– Лукаш, ты сегодня не поздно? Я буду готовить утку с яблоками. По рецепту барона Мюнхгаузена.
Лохматый папа в пижаме с рождественскими оленями поинтересовался:
– Вишневыми косточками стрелять будем?
Лука рассмеялся, чтобы сделать отцу приятное.
– Нет уж, парни, давайте без стрельбы, – ответила мама. – Рождество же.
Медоносовский музей был еще закрыт. Укутанная в шаль дежурная сидела в своей комнатке и вязала шестипалую перчатку.
Домашний, или – как шутили старшие хористы – «крепостной», концерт будет вечером. А распевки, волнение и обычная нервотрепка начнутся ближе к середине дня. Но Лука не мог сидеть дома. Он взволнованно вышагивал по пустым коридорам и ждал, когда камерный хор соберется на репетицию в главном зале высокого цокольного этажа. Каменные потолки там имитировали сводчатый купол, но, резонируя, звук оставался «сухим» и невыразительным.
Часто, если в душе начиналась сутолока, Лука прятался тут за пирамидой сломанных стульев и старых декораций. Здесь всё еще обитали нежные мыловаренные запахи хвои, чабреца и земляники. И Луке казалось, что за толстыми кирпичными стенами и окнами-бойницами не большой говорливый город, а дикая, молчаливая тайга.
Впервые он услышал Вету пять месяцев назад.
Когда девушки из камерного хора, переговариваясь и смеясь, вошли в цоколь, Лука сидел за куском картонной тюрьмы. Он хотел уйти, но совсем рядом заговорили два девичьих голоса.
Высокий голос спросил:
– Ты их нового солиста уже слышала?
Второй голос был ниже и такой бархатный, словно касался мягкими ворсинками:
– Ой, такой смешной ребенок! Булочкин, кажется. Или Ситный.
Высокий голос хихикнул:
– Пшеничный!
Бархатный голос густо рассмеялся:
– Точно! Я помню, что-то такое хлебное.
Девушки отошли от невидимого, пылающего стыдом Луки, продолжая разговаривать:
– Ну, как там твой Лель [8]? – спросил высокий голос.
– Не идет мой Лель. Совсем… – вздохнул бархатный.
Лука сидел, обняв коленки руками, раскачивался и повторял про себя:
– Булочкин, Баранкин, Булочкин, Баранкин…
Хор запел:
Сон меня сегодня не разнежил,
Я проснулась рано поутру
И пошла, вдыхая воздух свежий,
Посмотреть ручного кенгуру [9].
Лука замер. Потом незаметно выглянул из своей бутафорской тюрьмы. Мелодия была простой и чистой. И в многоголосом слаженном звучании хора наивные слова становились объемными и живыми.
Хормейстер остановила песню и сделала замечания. Потом сказала:
– Вета! Опять у тебя глаза не поют.
Красивая девушка в свитере цвета топленого молока ответила:
– Сейчас запоют, Лидия Филипповна. – В ее низком, бархатном голосе искрился смех.
Хормейстер кратко повела рукой, начиная песню вновь.
Но для Луки все остальные голоса стихли и звучали фоном. Он узнавал и слушал только ее таинственное контральто[10].
А потом, охвачена истомой,
Я мечтать уселась на скамью:
Что ж нейдет он, дальний, незнакомый,
Тот один, которого люблю!
Мысли так отчетливо ложатся,
Словно тени листьев поутру.
Я хочу к кому-нибудь ласкаться,
Как ко мне ласкался кенгуру.
Лука затосковал. Какое-то игольчатое чувство царапало сердце. И от слова «ласкаться» стало душно.
«Почему они это поют, зачем?» – думал он.
Он представил, как Вета сидит на той скамье из песни. Скамья такая длинная, что уходит за горизонт. И Лука подходит к ней. Только, конечно, не совсем он. Не дурацкий Пшеничный с надоевшим всем дискантом, в детской жилетке и галстуке-бабочке на резинке. Нет. Кто-то высоченный и сильный, с красивым драматическим баритоном. А лучше – с басом-профундо[11]. Гудит ураганным ветром в дымоходе… Над таким не засмеешься, даже если он при всех себе компот на штаны прольет.
Позже, со всеми предосторожностями, он вы-яснил, что зовут ее Вета Головина, ей девятнадцать, готовится к поступлению в консерваторию и поет в церкви, на клиросе. Лука начал тайком и открыто ходить на репетиции камерного хо- ра и не пропускал ни одного их выступления.
А однажды в воскресенье даже пошел в храм. Он не видел Вету уже целую неделю и надеялся, что найдет ее там.
В нерешительности Лука стоял посреди церковного двора. На высоком старом дереве сидела большая черная птица и не моргая смотрела на Луку. Лука тихонько присвистнул ей. Птица тяжело оттолкнулась и улетела. Басовито зазвонили колокола.
Лука вошел в храм и растерялся еще больше. Начиналась вечерняя служба. Пахло горячим воском и ладаном. Дрожащий, но уверенный свет отражался в золотых окладах икон с печальными ликами.
Старик в черном, похожий на птицу в церковном дворе, наклонился к Луке и тихо сказал:
– В храм надо с простой головой входить.
Лука вздрогнул и поспешно стянул с головы капюшон.
С небольшого балкона напротив алтаря запели. Лука не видел певчих и изо всех сил пытался узнать голос Веты. Слова были ему незнакомы. Но Лука почему-то сразу узнал этот звук, у которого не было ни острых углов, ни пределов. Сердцевину этого звука пронизывал луч и уходил вверх.
Креститься Лука не умел, но неуклюже кланялся вместе со всеми прихожанами. Он думал о Вете, которая должна быть очень красивой в этом зыбком свечном свете, и вдруг вспомнил то слово – «ласкаться» – и смущенно обернулся, словно кто-то мог услышать его мысли.
Служба закончилась.
Вытягивая шею к балкону певчих, он переминался у большой иконы. Взгляд святого, не найдя в людях глубины, устремлялся сквозь храмовые двери, кованые ворота, пронизывал все слои, обернувшие город, планету, и стремился все дальше.
У Луки закружилась голова, и он поспешно вышел из церкви.
На нижней ветке старого дерева снова сидела черная птица. Мальчик протянул к ней руку, и ему показалось, что он смог дотронуться до ее жесткого оперения.
…Лука прошел по коридорам, заглянул в аудитории и концертный зал, но Веты нигде не было. Его поймала концертмейстер Фимочка и стала жаловаться на коварно исчезнувшие ноты. Лука догадывался, кто из пацанов подшутил над близорукой, рассеянной Фимочкой, но не выдал.
Спустя два часа классы снова опустели. Все собрались на генеральный прогон и запоздалый «разбор полетов».
Лука почти бежал по гулкому коридору. Он отобрал у Стаса Фимочкины ноты и на бегу листал их, проверяя, всё ли на месте.
– Эй, мальчик! – окликнул его низкий, бархатный голос. – Подойди, пожалуйста.
Лука застыл на месте. С листов, что он держал в руках, посы́пались черные нотные знаки.
Из-за двери аудитории выглядывала Вета и манила его обнаженной рукой. Лука вздернул подбородок и подошел.
Босая Вета в строгом платье-футляре беспомощно улыбнулась:
– Волосы в молнии застряли. Помоги, а?
Лука холодно глянул на ее льняные, рассыпанные по плечам волосы и зашел в аудиторию.
Вета, приподняв часть волос, повернулась к нему спиной. Расстегнутая до конца молния цепко держала длинную прядь.
Лука, дыша ребрами, бережно – по одному волоску – освободил прядку из железных зубцов. Вета наклонила голову и скрутила волосы в жгут.
– Ой как хорошо! Застегни, пожалуйста!
От ее шеи вниз, по выпуклым камешкам-позвонкам, ко впадинке над крестцом сбегал белый пушок. Смотреть на это не было никаких сил. Лука закрыл глаза и вслепую, одним движением застегнул молнию.
– Ай! Полегче! – воскликнула Вета и мягко рассмеялась. – Таких не берут в костюмеры!
Лука приподнялся на цыпочки и с независимым видом прислонился к стене.
– У вас альты [12] лажают, – равнодушно сказал он, не глядя на Вету.
Тонко изогнувшись, она надевала концертные туфли, оплетая щиколотки ремешками.
– Младенец, твоими устами глаголет истина! – в тон Луке ответила Вета, легонько щелкнула его по носу и вышла из аудитории.
Лука так и стоял на цыпочках, слушая, как бесстрастно стучат по коридору каблучки. Он почувствовал, что его ребра почему-то не раздвигаются от вздоха.
До «крепостного» концерта оставалась пара часов. Лука сидел в кабинете Гии Шалвовича и, баюкая в себе шторм, помогал паникующей Фимочке собрать ноты.
В кабинет вошла пожилая женщина в ветхой каракулевой шубке и пожелтевшей пуховой шали. Она робко напомнила Гии Шалвовичу о назначенной встрече и очень тихо о чем-то заговорила.
Лука не прислушивался к их разговору. Он глотал порывы соленого ветра и уворачивался от летящих в лицо кусков рваной парусины. Кто-то похожий на Миху кричал ему с верхушки сломанной мачты: «Булочкин! Потонем!»
Он очнулся от возмущенного вскрика.
– Да вы в своем ли уме, уважаемая?! – с грузинским акцентом замахал руками Гия Шалвович. – У нас концерт за концертом! Сегодня – для наших меценатов. Завтра – для людей, через два дня – для детей. Сочельник, уважаемая! Всем нужен хор.
Посетительница, сидевшая на краешке стула, вскочила и прижала к груди сухие ладошки.
– Конечно, конечно, – заволновалась она. – Простите. Я всё понимаю. Вы правы. Сейчас Рождество, детки ваши заняты. Я всё понимаю… – повторила она, взяла свою сумочку, уронив шаль, потом подняла ее и уронила сумочку.
– Ну хорошо, хорошо, – смягчился Гия Шалвович. – Позвоните мне в конце февраля, решим, что с вами делать.
Посетительница благодарно улыбнулась.
Когда она вышла, Фимочка грустно сказала:
– Как же все-таки неприглядна старость.
– Все там будем, Фима, – ответил Гия Шалвович, посмотрел в темное окно и добавил: – Хотя, конечно, не все туда доберутся.
Фимочка сменила тональность на мажорную:
– Всё же как хорошо, если бы наши ребятки у них в доме престарелых выступили. Связь поколений…
Гия Шалвович раздраженно прервал ее:
– Банальности вы говорите. Это Штирлиц больше всего на свете любил стариков и детей. А нам нужно и о хлебе насущном думать.
Лука извинился и выскочил в коридор. В холле он схватил свою куртку и выбежал на улицу. Едва различимая фигурка в каракулевой шубке медленно выходила из Отрадного тупика.
В освещенном фонарями воздухе летели острые снежные росчерки. Бешено хлестал ветер. Подошвы ботинок пристывали к раскаленной морозом мостовой.
Лука нагнал посетительницу и крикнул ей:
– Подождите!
Женщина обернулась и словно бы совсем не удивилась. Она так же, как и в кабинете, благодарно улыбнулась.
Лука натянул капюшон и сказал:
– Я могу у вас сегодня спеть.
Женщина чуть развернула его к свету фонаря.
– Разве у тебя не концерт вечером? – по-прежнему тихо спросила она.
– Нет, мне сегодня там петь не надо, – ответил Лука и понял, что не соврал.
– Что ж, – сказала женщина, – раз ты решил… Это отважно.
Она как будто знала намного больше, чем сказал ей Лука.
– Как тебя зовут?
Лука представился.
– А я Вера Николаевна. – Женщина протянула Луке свою тонкую руку.
Дом престарелых в Юдольном переулке прятался в глубине темного сквера. Когда-то распахнутый симметричными крыльями, его фасад окривел на левую сторону и опирался теперь на ремонтные «леса», как на костыль.
Лампы в главном холле горели через одну. Тишина была болезненной и словно бы застывшей. Путано бормотал радиоприемник, и в чьей-то комнате уныло посвистывала птица.
Вера Николаевна провела Луку в маленький зал с рядами полысевших плюшевых кресел. Была там и сцена, повторяющая изгибом скрипичную деку.
– Остатки былой роскоши, – с улыбкой сказала Вера Николаевна. – Да ты вверх, вверх погляди!
Лука поднял голову.
Прямо над сценой в потолок был встроен круглый витражный фонарь. На его выцветших стеклах подрагивали тени от деревьев.
– Ты пока готовься, а я сейчас всех позову. Тебе что-нибудь нужно?
– Спасибо, у меня всё с собой, – ответил Лука и коснулся рукой горла.
Спустя полчаса коридор ожил, послышались шаги, заскрипели на ржавых петлях двери. Когда в зал начали входить и рассаживаться первые зрители, наряженные в старомодные платья и тронутые молью костюмы, у Луки зазвонил телефон.
До этого момента Лука был спокоен. Уверенность в том, что он поступает правильно, сделала его невесомым и оттого – несокрушимым.
– Да ты в своем ли уме, Пшеничный?! – кричал Гия Шалвович. – Ты понимаешь, что это конец? Тебя ни один хор в городе после такого не возьмет!
Трубку вырвала хормейстер Лидия Филипповна. Голос ее дирижировал так же, как и ее властные руки.
– Лука, сейчас же возвращайся. Ты уже не ребенок. Ты отвечаешь за всех. И мы за тебя отвечаем.
На заднем плане бушевал Гия Шалвович:
– Лида, скажи ему, что с такими вывертами он больше никогда! Нигде! Вообще никому!
Лука снова поднял голову к прозрачному куполу над головой:
– Лидия Филипповна, простите меня, пожалуйста, но мне на сцену пора.
Лука отключил телефон и посмотрел в зрительный зал.
Лица стариков были взволнованными.
Вера Николаевна объявила Луку, а потом растерянно шепнула ему:
– Я же не знаю, что ты будешь исполнять…
– Я тоже не знаю, Вера Николаевна, – также шепотом ответил Лука.
Она успокоенно кивнула и села в первый ряд.
Лука вышел в центр сцены. Все зааплодировали.
В летучей, легкой тишине Лука стоял на сцене и молчал. Старики благожелательно и застенчиво смотрели на него.
Лука улыбнулся им и начал:
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою [13].
Оканчивая последнюю фразу первого куплета, Лука понял, что не сможет сейчас рассказать всем ни о «луче, что сияет на белом плече», ни о ее белом платье. Когда-нибудь, но не теперь. И он сразу вступил с третьего куплета:
И всем казалось, что радость будет,
Что в тихой заводи все корабли,
Что на чужбине усталые люди
Светлую жизнь себе обрели.
Все механизмы, отлаженные техникой и знаниями, работали четко и плавно. Но появилось что-то еще. Голос словно заострился и стал совсем простым.
Лука заметил, как в зале посветлело. На стекла витражного купола опускались большие хлопья снега.
И Лука запел:
Скажи мне, Господи, кончину мою
и число дней моих…[14]
Этот псалом они исполняли лишь однажды. Медоносов-младший попросил «этого» при нем больше не петь.
Не разделенные на несколько голосов, слова звучали беззащитно, хрупко. И не было никакого кощунства или недоброй насмешки в том, что звучали они здесь. Среди этих одиноких стариков, таких нарядных и растроганных.
На словах «не будь безмолвен к слезам моим, ибо странник я у Тебя» Вера Николаевна закрыла руками лицо и заплакала…
Голос Луки вдруг сорвался, просипел, будто патефонная игла спрыгнула с дорожки и с неприятным скрипом съехала к краю пластинки.
За окнами летел снег – так медленно, словно ему совсем не хотелось касаться земли. Лука замолчал. Старики подались вперед, точно хотели помочь ему справиться со сложной музыкальной фразой, поддержать его. Он поклонился, поправил дыхание и впервые за весь концерт объявил:
– «Капитан Белый Снег» [15]. Исполняет Лука Пшеничный.
Слушатели заулыбались и захлопали. Безо всякого напряжения и страха Лука начал выводить звук так, как пишут письмо на чистом листе бумаге.
Капитан Белый Снег, Капитан Жар Огня,
Без тебя мне не петь и любить не с руки.
Как затопленный храм в середине реки,
Я держусь на краю, Капитан Белый Снег.
То ли шорох в ночи, то ли крик пустоты,
То ли просто привет от того, что в груди.
Ты все шутишь со мной, погоди, не шути,
Без тебя мне кранты, Капитан Белый Снег.
Пригнувшись, точно опоздавший на киносеанс зритель, в зал прокралась девчонка в костюме арапчонка, в шальварах и бирюзово-красном тюрбане. Лицо у девчонки лоснилось от черного грима. Она тихонько села рядом с Верой Николаевной, приложила палец к губам и тут же хихикнула. Лука строго посмотрел на нее и допел:
Мы знакомы сто лет, нет нужды тратить слов,
Хоть приснись мне во сне, хоть звездой подмигни,
Будет проще вдвоем в эти странные дни.
Это всё. Жду. Приём. Капитан Белый Снег.
Так долго ему не аплодировали, наверное, никогда.
Со второго ряда поднялась старушка в старинном, расшитом звездами вечернем платье. Она взошла на сцену и твердыми от артрита пальцами вдела в петличку на рубашке Луки красный цветок герани. Кто-то крикнул ей со смехом: «Каспаровна, что ж ты цветы казенные портишь?» Старушка погладила Луку по голове и вытерла себе глаза трясущейся рукой.
Следом за ней на сцену вышел высокий старик в свитере со спущенными петлями и обеими своими стальными ладонями затряс Луке руку.
– Серебряков, – представился он. – Очень, очень рад. Не знаю, как тебя по отчеству…
– Петрович, – подсказал Лука.
– Лука Петрович, позволь подарить тебе… – Старик охлопал себя по карманам и груди, потом снял с запястья тяжелые командирские часы. – Не обидь старика!
Лука смутился, но взял часы и сжал их в кулаке.
И все начали подходить к нему, говорить добрые слова, что-то желать, о чем-то рассказывать…
Вера Николаевна подвела к нему девчонку-арапчонка.
– Вот, Лука, знакомься. Это Валюша, наш любимый волонтер.
Валя приподняла свой сползающий на глаза тюрбан.
– По какому случаю ты у нас такой мавр? – спросила у нее Вера Николаевна.
– Колядовать ходили, – ответила Валя и размазала краску на щеке.
…Провожать Луку на крыльцо вышли все. Вера Николаевна, кутаясь в шаль, обняла его и что-то сказала, но Лука не расслышал.
С посеребренного неба падали и падали белые хлопья.
На крыльцо выбежала Валя, из-под ее пуховика смешно торчали яркие шальвары.
– Эй, Капитан Белый Снег! – окликнула она Луку и снова поправила тюрбан. – У меня тоже для тебя подарок есть. Руку протяни.
Лука протянул.
Валя высыпала ему в ладонь горсть стеклянного бисера.
– От костюма отлетело, – простодушно объяснила Валя. – Ты в центр?
Лука кивнул.
– Вместе пойдем? – спросила Валя и потерла свой сажевый нос. Нос стал розовым и заблестел.
– Пойдем, – ответил Лука и ссыпал бисер в нагрудный карман.