Около этого же времени в редакции Каткова я встретил Федора Николаевича Берга (того, который пишет теперь под именем Боева). Я его прежде в лицо не знал, хотя в 60-х годах мы оба были долго вместе в Петербурге[5]. Литературно я больше всего познакомился с ним по его Путешествию в «Заре». Я помню, мне там многое понравилось; во-первых то, что он вовсе не всем восхищается в нынешней Европе и, видимо, предпочитает остатки старой; вовсе не все ему кажется там комфортабельным и, наконец, он даже паспорты русские хвалит; а я тоже рад и паспортам и всему тому, что хоть чем-нибудь отделяет нас от современной Европы, хотя бы это что-нибудь и само было западного источника.
Что касается до мнения Берга обо мне как о писателе, то он принадлежит к числу тех рассеянных по лицу земли моих почитателей, которых, как я с каждым днем убеждаюсь, вовсе не мало, хотя мне от этого и ничуть не легче в литературном отношении.
В 69-м (кажется) году Берг, встретивши мою племянницу Машу у Кашпиревых на вечере в Петербурге, сказал ей, что он в восторге от статьи моей Грамотность и Народность («Заря»), называл эту статью «высокохудожественной» и собирался даже, не будучи знаком со мной, писать ко мне и благодарить меня за нее. В первые же недели моего приезда в Москву мы познакомились в редакции.
Катков перебрался уже на свою ужасную лестницу в университетской типографии. Я пришел раз туда и увидал, что какой-то высокий молодцеватый мужчина средних лет, свежий, белокурый, немного немецкой физиономии, говорит с Катковым. Потом ко мне подошел кто-то и сказал: «Ф.Н. Берг просит меня познакомить его с Вами». Мы поговорили; потом он зашел ко мне, и мы после двух посещений стали как свои люди. Он приехал в Москву по делам на время: он долго прожил в каких-то лесах Олонецкой, Архангельской или Вологодской губерн.; там, говорил он, у него лесопильный завод. Он уехал, по-видимому, туда в 60-х годах, именно около того времени, должно быть, когда все, что любило изящное и поэзию и не успело составить себе положения прежде, бросило в отчаянии искусство, эстетику, бежало из России, умирало, шло в Польшу и т. п., это было то время, когда я, промучившись с полтора года в Петербурге, уехал в Турцию, когда Аполлон Григорьев совсем спился с горя и в самом Петербурге пропадал долго без вести, когда Вс. Крестовский поступил в юнкера, скульптор Шредер разбил свои глиняные chef d'oeuvres и бежал в Бразилию и т. д.·
Берг сказал мне, что все мои сочинения у него собраны и переплетены особо. Он сказал мне также, что Вс. Крестовский, друг его, в «Русском Вестнике»·, прежде всего, ищет моих повестей. Говорил много и другого в таком же духе.
Он уговорил меня оставить гостиницу Мамонтова и перейти на Тверскую в новую и небогатую гостиницу «Мир», которую держит очень добрая француженка мадам Шеврие. «Это будет, – говорил он, – гораздо дешевле и лучше потому, что с ней можно лично сойтись и видеть от нее всякие уступки и внимание». Я ему за это до сих пор очень признателен. Правда, что в тяжелом моем положении мадам Шеврие оказалась мне не раз почти другом и чуть не благодетельницей.
Как только я перешел к ней и условился с ней помесячно, так мне стало полегче на сердце, и я, не откладывая больше, хотел приняться за работу помесячно для Русского Вестника или Ведомостей.
Редакцию Каткова понять не легко. Редактором Вестника, напр., считался профессор физики Любимов, главным распорядителем по Ведомостям – некто Воскобойников. А между тем Любимов, кажется, ничего не значит, на Каткова влияния имеет мало и точно всех и всего боится. Когда мне приходилось говорить с ним о наших делах и счетах, он все жался, кидался куда-то, стыдился, не кончал фраз или кончал их испуганным шопотом каким-то и ни минуты не держал головы покойно, а избегая встречи глаз, все вертел шею туда-сюда. Маленький, серый, бледный, гладко выбритый, испуганный, он со своими дюжинными речами может служить образчиком этой современной умеренно-прогрессивной, умеренно-либеральной дряблости, мелкой учености и жалкого бесцветно-профессорского джентльменства новейшего времени, которого я терпеть не могу за его бесхарактерность.
Кривой, старый хохол и хитрый кутейник Бодянский, который живет как часы или как Кант, мне гораздо больше нравится.
Что касается до Воскобойникова, то он не так боязлив, по-видимому, как Любимов, но сказать, что он такое со своими Усами – еще труднее. Так, что-то такое нынешнее, скучное.
Я слышал, что он хороший исполнитель у Каткова, но сам ровно ничего не значит.
Катков сказал мне, что определенного жалованья помесячно давать нельзя, ибо нельзя знать, какая будет нужна работа. «А работа для Вас всегда найдется у нас, – сказал он еще раз. – Можно будет политику Вам поручить». Он сказал мне, чтобы я поговорил с Воскобойниковым, не найдет ли он мне дела в газете. Легко сказать у них: «поговорите с тем-то», но где и когда? Все они до того спешат, до того озабочены, что только добиваться встречи и разговора, и то уже какая-то унизительная мука для человека, непривычного к суетам и нытью литературного пролетариата.
Я раза два-три просиживал в редакции по несколько часов; работы мне никто никакой не предлагал; я думал, что у них будет так же, как у нас в министерстве или в посольстве. Пришел человек 1-й, 2-й раз на службу; сейчас ему дают работу и он спокоен, и дело идет. Он скоро может представить доказательства своей аккуратности, прилежания, ума. Но я напрасно ждал неделю, напрасно просиживал в редакции, теряя время, дорогое мне для романов и больших статей, целые утра. Все секретари и мелкие сотрудники, корректоры, ломовые чтецы иностранных газет, разные художественные фигуры, молча что-то умеренно-прогрессивное мыслящие в углах, знали свое дело, а я все не узнавал и никто мне его не указывал.
Скучный Воскобойников с усами, у которого я наконец имел счастье просидеть около часа в кабинете, сказал мне так: «Трудно теперь найти такое занятие, которое давало бы рублей 200 в месяц. Но прежде всего советую Вам иметь инициативу, тот из сотрудников, кто сам задумал написать что-нибудь для газеты или журнала, не обратится к Вам, а предложит Каткову свои собственные услуги».
Я задумался немного и сказал ему: «Не написать ли что-нибудь по поводу «Складчины», которая была издана в пользу самарцев. Хотя это и не новость, но я только недавно прочел ее и меня поразило в этой книге вот что: все, что в ней история, воспоминание, правда, то представляет русскую жизнь скорей в хорошем виде, чем в дурном. Все, что в ней вымысел, творчество носит отрицательный, грубый, насмешливый или плоский характер. Это замечание я сделал уже давно; я уже давно говорю, что если французская литература ищет всегда возвысить тон и краски изображаемой жизни, то русская, напротив, никак не может даже и до реальной жизни дорасти. Сначала Гоголь приемами, а революционеры позднее и настроением точно будто атрофировали, заморозили нас, подстригли нам крылья, и в этой книге «Складчина» из очерков и повестей только и есть две неотрицательных; Кохановской – Кроха словесного хлеба и Тургенева – Живые мощи. Да и то «Живые мощи» очень грустны. Это вопрос очень интересный и капитальный; в такой статье можно коснуться кратко всей нашей литературы за последние 20–30 лет. Не надо называть статьи «О Складчине», а по поводу книги «Складчина» Воскобойников сказал: «Это правда, что в этом смысле много можно интересного сказать. Но эта статья будет велика, ее надо в Вестник, а в дела Вестника я не мешаюсь. Там г. Любимов; поговорите с ним; я не имею там влияния. Он другое дело, он профессор, генерал, действительный статский советник. Поговорите с ним».
Кончился Воскобойников.
Опять Любимов. Надо было дня два-три бегать по Москве искать его. Все это еще в первые две-три недели после моего приезда; где ж мне было примениться к тому, когда и где всех этих людей застать.
Наконец, просидевши часа три в лицее П.М. Леонтьева, я там уловил эту ускользающую серую штучку – Любимова. Он всегда очень любезен, впрочем; сел со мной в сторонке, и когда я сказал ему о «Складчине», он одобрил и отвечал: «Одиссей ваш, я думаю, скоро будет набираться; я полагаю, что можно будет пустить его в следующей книжке (в ноябре), и когда будет к сроку и эта статья готова, то кажется, что можно и ее в той же книжке напечатать… Тем более что вы подписываетесь под статьями Константинов. Вот как будто два лица!»
Я успокоился, и хотя денег у меня оставалось уже очень немного, но я надеялся, что можно будет сделать так, чтобы новые мелкие работы шли на прожиток, а Одиссей, Болгарский вопрос, Матвеев (если мы, наконец, сойдемся в этом с редакцией) – служили бы на погашение долга в 4000 рублей, который накопился за два года мои в Царьграде, благодаря неаккуратности редакции в ответах на мои письма и телеграммы, благодаря моему увлечению восточной политикой и моей любви к церкви.
На другой день я заплатил 3 рубля за «Складчину» и сел писать.