Из которой вдумчивый читатель, а именно для такого и написан этот труд, узнает о скорбях Церкви в нелегкую годину появления Лютеровой ереси, и в которой герой романа выглядит таким, каким его создал Господь.
Вечерний луч солнца в последний раз мелькнул за монастырской оградой и погас. В глубине потемневшего коридора послышались торопливые шаги, и кардинал Амброджо да Сеттильяно, милостью папы Климента VII legatus a latere, визитатор, наделенный правом снимать с кафедр епископов, медленно поднялся навстречу поспешно вбежавшему в зал капитулов епископу Лоренцо Дориа, провинциальному приору доминиканского ордена. Сеттильяно мог бы встретить главу приората и сидя – но, умудрённый годами, его высокопреосвященство не унижал достоинство нижестоящих.
Не унижал без нужды, разумеется.
Кардинал не только поднялся, но и даже слегка улыбнулся Провинциалу. Почему нет? Но улыбка тут же и пропала. Амброджо видел, с какой потаённой тревогой и смятением смотрит на него Дориа, и в другое время беспокойство доминиканца усладило бы его – но не сегодня. Он сел и мрачно начал:
– Рим весьма озабочен происходящим в Саксонии. – Голос кардинала был хриплым от долгого молчания. – В такое время нельзя ронять авторитет Церкви, а между тем все монастыри города давно стали блудными домами – вот что болтают на площадях и улицах! – Лоренцо Дориа заметил яростный блеск в глазах его высокопреосвященства и чуть съежился. – Чего стоит и недавний скандал у бенедиктинок, где в пруду обнаружили десяток придушенных младенцев! Проклятые шлюхи даже не догадались упрятать свидетельства своего блуда понадежнее! – продолжал, распаляясь, Сеттильяно. Голос его теперь звенел гневом. – А провалившийся нос у настоятеля монастыря кармелитов в Перудже? Если золото ржавеет, что с железа возьмешь? – Легат был уже вне себя. – Порадовали и францисканцы! У семи монахов из десяти – метрессы и орущие дети! – Епископ Лоренцо втянул голову в плечи: он знал, что дойдет и до него. И не ошибся. Кардинал зарычал: – И не думайте, что ваши не заляпались! Инквизитор Гоццано найден мертвым и где? У шлюх, в блудилище!
Лицо доминиканца окаменело.
– Что удивляться, что этот негодяй из саксонского Вюртенберга, проклятый Лютер, мутит воду своими дурацкими тезисами и тычет нам в нос нашими грехами?!
Епископ слушал подчеркнуто внимательно и смиренно молчал. Молчал, ибо понимал, с кем говорит, а вовсе не потому, что сказать было нечего – напротив. С тех пор, как Дориа стал сведущ в делах человеческих, он что-то не встречал примеров святости в Риме, – а рыба-то гниет, как известно, не с хвоста! Алессандро Борджа со своим выблядком Чезаре готов был всю страну сделать владением своей мерзкой семейки, не брезговал ни кинжалом, ни ядом, торговал должностями и сборами крестоносной десятины. Негодяй Фарнезе за кардинальскую шапку продал ему родную сестру, а сам живёт и поныне в кровосмесительной связи с другой своей же сестрицей, а, будучи папским легатом в Анконе, бежал оттуда из-за обвинений в изнасиловании знатной патрицианки. Не надо забывать и про Пия III, имевшего не меньше дюжины детей от разных метресс! А Юлий II? Как сплетничал его церемониймейстер Грасиас, тот даже в пятницу, на Страстной, не допускал никого до обычного поцелуя туфли: не мог скрыть изъеденную сифилисом ногу! Так ещё и меценатом прослыл, отродье диавольское! Золото ржавеет! Но где оно, золото? Герцог Джованни ди Медичи, Лев Х, тот вообще нагло заявил: «Я верю в басню о Христе, поскольку она даёт мне возможность хорошо жить». Мерзавец и циник. Ещё и стишки писал, нехристь. Тьфу! И, заметьте, тоже покровитель искусств и, опять же, сифилитик! Может, это как-то связано, а?
Дориа, несмотря на то, что имел в родне даже скульптора, искусства не любил и не болел сифилисом, – и, возможно, поэтому был склонен к яростному ригоризму. Обсуждать же нынешнего Святого Отца после разрушения Рима Провинциал просто не мог: его трясло. Но все эти обуревавшие епископа горькие и злые мысли, разумеется, не предназначались для ушей легата, человека хоть и гневливого, но порядочного и преданного Церкви: за это ручался агент самого Дориа в Риме, это же подтвердил и Паоло Бутиджелла, великий магистр доминиканского ордена. Кардинал нагрянул неожиданно, но о его возможном прибытии Дориа был предупрежден своим человеком в курии еще накануне и сейчас надеялся вылезти сухим из воды. Сугубых происшествий в приорате не было, разве что по мелочам… К тому же епископ понимал Сеттильяно: хоть рыба гниет с головы, чистят-то её всегда с хвоста.
Между тем кардинал мрачно продолжал:
– Отлучение Лютера ничего не дало. Глупо было и рассчитывать на это, – пробормотал он чуть тише. – В эти нелёгкие дни Церкви предстоят новые испытания. От доминиканцев курия ожидает новых людей, чья святость будет бесспорна и чья честь не уронит достоинство Священного Трибунала. Я понимаю, что прошу невозможного, но…
Стоило Сеттильяно перевести дыхание, епископ кивнул и, подойдя к боковой двери, тихо распорядился:
– Позовите Иеронима. – Епископ повернулся к легату и развёл руками. – Если этот не подойдёт, то, право, не знаю, кто и нужен Его Святейшеству…
Сеттильяно усмехнулся – презрительно и недоверчиво. «Не подойдет…» Неужто ему покажут святого? Это в эти-то бесовские времена? Ведь подлинно последние дни настали, и снял Ангел шестую печать, и вот, солнце стало мрачно как власяница, и луна сделалась как кровь… Тяжелые апокалипсические мысли кардинала прервал скрип приоткрывшейся двери, и у храмовой колонны из темноты появился монах в длинном чёрном плаще.
– Брат Иероним, в миру Джеронимо Империали ди Валенте, по прозвищу Вианданте, генуэзец, в монастыре с семнадцати лет – уже двадцать два года… – Дориа не успел договорить, как поражённый громким именем Сеттильяно жестом остановил. Легат взял канделарий, медленно приблизился к монаху и откинул с его головы капюшон. В изумлении отпрянул и замер, подняв тёмные, изломанные посередине брови. Нервно сморгнул. Это… это…что?
Такой красоты в мужчине кардинал не видывал отродясь: архангелы на храмовых ватиканских росписях и те были поблеклее. Густые смоляные волосы стоящего перед ним монаха обрамляли лик возвышенный и одухотворённый. Но высокий мраморный лоб, чеканный нос и тонко очерченные губы терялись в свете необычайно живых, ярко-синих глаз, потаённо мерцавших под мягкими собольими бровями. Несколько минут Сеттильяно, кусая губы, смотрел на Вианданте, но тут же, разозлившись на себя за невольно проступившее восхищение, кое он вовсе не собирался демонстрировать, кардинал отрывисто приказал:
– Spogliarsi nudo.[1]
«А вот мы сейчас поглядим, чего на самом деле стоит этот ангелочек», пронеслась в голове легата изуверская мысль. Он ядовито усмехнулся.
Империали не обнаружил ни замешательства, ни удивления, лишь повернул голову к епископу Лоренцо. Тот торопливо и испуганно кивнул. Монах развязал шейные шнурки, сбросил плащ и белую тунику на пол, методично снял кожаный пояс с чёрным шнурком четок, спокойно переступил через ворох тряпья и предстал перед Сеттильяно совершенно обнажённым, напомнив тому Давида с пращей – знаменитую флорентинскую статую папского скульптора из Тосканы.
Он не сделал попытки прикрыться и не выказал ни малейшего смущения.
Сеттильяно зло уставился на обнаженного. Увы… сквитаться не удалось. На теле монаха, столь же безупречном, как и лицо, не читалось следов порока. Не было ни пугающих гирлянд блудной сыпи, страшной заразы сифилиса, сгубившей за последнее сорокалетие уже тысячи распутников, ни отпечатков похотливых женских зубов, губ и ногтей, чего неминуемо ожидал увидеть легат. Кардинал внимательно рассматривал мощные плечи, безволосую грудь и детородные органы брата Джеронимо, не веря глазам. От доминиканца веяло чем-то запредельным, казалось, страшная сила этого прекрасного тела сдерживается только могучим усилием воли.
Сеттильяно невесть отчего странно смирился перед этой красотой, гнев его растаял.
– In Corpus humanum pars Divini Spiritus mersa…[2] – прошептал изумлённый легат, не в силах подавить восторженную улыбку, и даже прикоснулся кончиками пальцев к мускулистому плечу Империали. – Ему сорок? – недоверчиво уточнил Сеттильяно, – я и тридцати не дал бы… – пробормотал он. – Говорите, двадцать два года у вас? – он повернулся к Дориа.
Интонации папского посланника смягчились, взгляд оттаял и потеплел, и Провинциал облегчённо вздохнул, поняв, что бурю пронесло. Он улыбнулся. Его любимец, sbarbatеllo, мальчишка, щенок, становится cane da guàrdia, псом Господним, Domini cane! Дориа поспешно добавил:
– Ему тридцать девять, сорок будет в сентябре. Иероним с отличием окончил школу верхней ступени здесь, в Болонье. Философия, основное богословие, церковная история и право – всё блестяще. Последние годы посвятил себя углублённому изучению богословия. Избирался последовательно элемозинарием, ризничим, наставником новициев. Был лектором, бакалавром, ныне магистр богословия, преподает на нашей кафедре, – глаза епископа сияли: Империали был его гордостью.
Легат театрально возвёл очи горе, словно соглашаясь, что, воистину, несть, видимо, равных сему кедру ливанскому, однако сомнений не высказал, лишь негромко процитировал:
– «Богословие сообщает душе величайший из даров, соединяя её с Богом неразрушимым союзом, и является наивысшей из восьми степеней духовного созерцания, эсхатологической реальностью будущего века, которая позволяет нам выйти из самих себя в экстатическом восхищении…» Кто это сказал? – обратился он к Империали.
Джеронимо бросил кроткий взгляд на ворох своей одежды, ибо начал мерзнуть, и мягко, с легкой улыбкой, чуть тронувшей его губы, ответил, что эта слова святого Петра из Дамаска. Легат в немом изумлении ещё раз взглянул на Вианданте. Возможно ли? И среди плевел, значит, можно отыскать пшеницу? Он обошёл монаха и снова невольно залюбовался. Откуда такое? Дивны дела Божьи.
Между тем мысль, что пришла вдруг в голову епископа, заставила его преосвященство побледнеть. Знал бы заранее!.. Впрочем, время ещё есть. Дориа робко окликнул кардинала. Можно ли ему на минуту отлучиться – проверить, доставлены ли любимые его высокопреосвященством вина из Абруцци и Шалон-сюр-Марна? Сеттильяно отрешённо кивнул, почти не расслышав. Глава приората протиснулся в двери и, насколько позволяли преклонные годы, ринулся в ризницу. Там сидели и тихо переговаривались несколько монахов. Сразу стало очевидно, что волновали почтенного прелата отнюдь не плоды лозы на кардинальской трапезе.
– Раздеться всем, живо! – задыхаясь, выпалил настоятель. Монахи ответили непонимающими взглядами, но спорить не осмелились. – Живо, я сказал! – зло прошипел Дориа, всё ещё пытаясь отдышаться.
…О Господи! Так он и думал! Из девяти доминиканцев только на телах троих – Гильельмо Аллоро, Умберто Фьораванти и Томазо Спенто – не было порочных следов ночных увеселений. Тело Фабьо Мандорио, на которого Дориа возлагал надежды, как на второго и лучшего, после Вианданте, претендента, до такой степени было исцарапано по плечам и спине, будто мерзавец блудил не то с суккубом, не то с самим дьяволом. Джузеппе Боруччо, коего Лоренцо был склонен считать неплохим монахом, оказался явно заражён дурной болезнью. Тела остальных чернели следами блудных поцелуев городских метресс. Нехристи, мерзавцы, блудники проклятые!! Но разбираться с негодяями было некогда.
– Аллоро, Фьораванти, Спенто! Оставаться тут и ждать вызова. А вы все – вон отсюда! – Епископ поспешил обратно.
Его отсутствие не отяготило Сеттильяно: он его просто не заметил. Кардинал позволил Джеронимо одеться и теперь непринужденно болтал с ним. Прелату было за семьдесят, он знал жизнь и оснований полагать, что среди всеобщего распутства можно остаться чистым, у него не было. Где-то непременно должна быть червоточина, и легат настойчиво и осторожно искал её.
Что до Империали, то он прекрасно понимал, кто перед ним. Видел и глаза папского посланника – чёрные и циничные, умные и недоверчивые. Отвечал немногословно и правдиво. Чуть смутился лишь однажды, при вопросе, познал ли он женщину? «Да, он не девственен», ответил Джеронимо и после короткой заминки добавил, что, к несчастью, лишился чистоты ещё в отрочестве. С тех пор уже четверть века пребывает в целомудрии и, с Божьей помощью, верен своим обетам Христу». – «Часто ли искушается?» Ответил, не задумываясь. «Нет, Господь хранит его. Он занят богословием, и это отвлекает от грязных помыслов». «Кто его родители?» – «Мать он потерял рано, она из Бельграно, а отец – Гвидо Империали, весьма состоятельный и известный в Генуе человек. Их дом за церковью Санта-Мария ди Кастелло, недалеко от дома Паллавичино делле Пескьере». «Я знаю эту семью. Ваш предок – Андало, анциано и консул Генуи?» Вианданте предпочёл бы не отвечать, но под пристальным взглядом кардинала всё же уточнил: «Нет. Основатель нашего клана – Оберто Империале, сын Тартаро, чей потомок Дарио женился на Катерине ди Валенте, дочери генуэзского дожа».
Легат молча смотрел на монаха, назвавшего своей ту ветвь рода, что считала Сансеверино и Караччиоло выскочками. «И вас отпустили в монастырь?» Джеронимо объяснил, что покойный старший брат успел оставить потомство. Есть и сестра. «Почему Империали ди Валенте стали именоваться «Странниками», «Viandante»?» Джеронимо рассказал, что, согласно семейному преданию, один из его предков, Симон Империали, отсутствовал на войне за гроб Господень так долго, что по возвращении его не узнали ни слуги, ни выросшие дети. Даже жена встретила его на пороге словами: «Мир тебе, Странник…»
Тут епископ Дориа тактично вмешался в разговор и осторожно осведомился, будет ли гостю угодно поужинать, а после познакомиться с прочими претендентами, или он предпочитает покончить с этим до трапезы? Вопрос занял ум Сеттильяно всего на мгновение. Он пожелал сначала разделаться с осмотром и наконец отпустил Вианданте.
В келью вошли трое, подвергшиеся такому же досмотру, что и Джеронимо. Кардинал был удовлетворен: ни один из претендентов не выделялся красотой Империали, но лица были благообразны, а тела чисты. Один – Гильельмо Аллоро, хрупкий темноволосый и кареглазый ливорниец – был явно смущён бесстыдным и придирчивым обследованием кардинала. Аллоро сильно трясло, особенно заметно дрожали руки, коими он старался прикрыться и от взгляда легата, и от собратьев. Голубоглазый блондин Фьораванти, флорентинец, отвечавший на вопросы легата на неискоренимом родном диалекте, был странно возбужден, а уроженец Феррары Томазо Спенто, коротко стриженный и похожий на императора Августа, напротив, казался спокойным и безучастным.
Из покоев епископа доносились ароматы снеди, и проголодавшийся Сеттильяно наконец кивнул: «Да, подходят» и приказал переписать для него имена. Движением руки велев братьям уйти, епископ Дориа осторожно перевёл дыхание. При мысли, что было бы, не прояви он благой поспешности и мудрой предусмотрительности, у него потемнело в глазах. Ну, ничего, после отъезда легата он с мерзавцами ещё разберётся! Слава Богу, он успел спрятать грязь под коврик… Радовала и мысль об успешной аттестации его любимца. Дориа и Империали были земляками, и епископ всегда благоволил к Джеронимо, вкладывая в обращённые к нему слова «сын мой» чуть больше теплоты, чем полагалось, ибо был не только другом его отца, но и отдалённым, в четвертом колене, родственником его покойной матери.
За ужином кардинал Сеттильяно, едва утолив первый голод, вернулся к занимавшему его вопросу.
– Сведущий в делах человеческих не славит, Энцо, святость монашескую. Искушенный в понимании мира, аще только не вовсе безумен, воспоет ли хвалу чистоте, паче чаяния, в эти, последние, времена? Ваш выкормыш слишком хорош, чтобы быть безгрешным, – без обиняков заявил он Дориа. – Кому как не вам, настоятелю монастыря, знать об извечном биче в монастырской ограде – неутолённой похоти молодых мужчин и шалостях полуденного беса? И думать, что такой красавец никогда не искусился сам, или не был искушаем другими… Кто в это поверит?
Его преосвященство миндалевидными, необычайно живыми для седьмого десятка глазами искоса поглядел на легата, но ни растерянности, ни замешательства этот взгляд не обнаруживал. Дориа только пожал плечами.
– Случается. В монастыре сто шестьдесят три монаха и двенадцать послушников. За каждым не усмотришь, да и незачем, – жестко добавил епископ, тряхнув седыми прядями вьющихся волос. – Непорочность, которую нужно стеречь, не стоит того, чтобы её стеречь. Не убережёт себя монах – и я не уберегу. Но, как бы то ни было, грех мерзейший, содомский, требует молчания и мрака, а мой выкормыш, как изволил выразиться его высокопреосвященство, слишком… на виду. – Губы Провинциала искривились. – Лет пятнадцать назад он… – Дориа замолчал.
– Что же он? – прожёвывая трюфель, невинно вопросил Сеттильяно.
«Он нагрешил», вяло продолжил Провинциал. Кардинал понимающе кивнул. «Все мы грешники. Искусился, стало быть, и красавец?» Епископ закусил губу, наморщил нос с тонкой горбинкой и покачал головой. «Это, в общем-то, не тайна. Он после всенощной, дело было возле монастырского кладбища, свидетелей не было… поднял руку на брата по обители». Легат замер с полуоткрытым ртом. «Сделал что?» – «Он одного из братии – Эрменеджильдо Гиберти – ударил по щеке и швырнул в могильную яму».
Дориа умолк.
– За что? Как объяснил это Гиберти? – полюбопытствовал Сеттильяно.
– А никак. Брат Джеронимо не осознаёт своей силы. У Гиберти оказалась сломана челюсть, его отвели в лечебницу. А наутро избитый сбежал из монастыря. Потом некоторые послушники заговорили, что неоднократно слышали от брата Эрменеджильдо мерзейшие предложения. Брат Джеронимо, будучи той же ночью спрошен о причинах своего поступка, заявил, что был в помрачении и не помнит, что делал. На следующий вечер, на дознании, приведённый к присяге, в ответ на прямой вопрос, предлагал ли ему покинувший монастырь брат Гиберти вступить с ним в кощунственную и оскорбляющую Бога противоестественную связь, признался, что, услышь он подобное предложение, оплеухой бы не обошлось. А так он просто разгневался на двусмысленный жест брата, рассказать о котором немыслимо, ибо он не только унизителен для чести мужчины, но и оскорбляет величие Божие. Первое он, Джеронимо, может быть, и сумел бы смиренно перенести, но второе, по его мнению, совершенно непереносимо. Всему, мол, есть предел. Больше от него ничего добиться не удалось.
В конце трапезы епископ отметил способности Империали. Он, правда, был любимчиком покойного Перетто Помпонацци, философа нашего болонского, но и Цангино, и Амальдини, и Альберти – все отцы-инквизиторы тоже в один голос уверяют, что более одарённого ученика у них ещё не было, ум Империали быстр и изощрён, вера истинна и незыблема, он обладает сильной волей, и ему, Дориа, кажется, что он справится и в Тренто…
После прекрасного ужина и обильного возлияния, делавшего честь монастырской кухне, гостя проводили в опочивальню, где кардинала уже ждал крохотный и неприметный человечек, Джакомо Кардуччи, платный осведомитель его высокопреосвященства. Лицо этого человека не поддавалось описанию, ибо при изменении угла зрения разительно менялось. Сеттильяно развалился на шёлковом покрывале и ограничился ленивым междометием: «Ну?»
Доносчик тут же заговорил:
– Наш хозяин едва не оплошал. Он хотел убедить вас, что в его псарне взращивают достойных псов Божьих, и основательно натаскал их. Иные и впрямь неплохие богословы. Но ему, понятно, и в голову не приходило, что вы заглянете в глубину их… душ. – Кардуччи тонко усмехнулся. – В итоге спешно пришлось, ab haedis, так сказать, segregare oves, отделять овец от козлищ, – и улов достопочтенного прелата уменьшился на две трети.
Сообщение Кардуччи большого впечатления на легата не произвело. Епископа он знал как прожжённого и умного клирика, но отнюдь не законченного мерзавца, коих в последнее время встречалось семь из десяти. Такими людьми надо дорожить: лучшего всё равно не будет. Дориа был назначен еще генеральным магистром Томмазо де Вио, пережил генерала Гарсиа де Лоайсу и Франческо Сильвестри, и нынешнего, Бутиджеллу, переживёт. Гниль в его приорате – это его, Лоренцо, проблемы, и епископ способен решить их сам, иначе не был бы здесь главой добрых четырнадцать лет подряд.
– Что рассказал Скорца? – спросил кардинал.
– Немного. Брат Гильельмо, в миру Аньелло дельи Аллоро, тридцати восьми лет. Тих, скромен, почти незаметен. Девственник. Поговаривают, плохо проповедует, но как канонист хорош. Не любит толпу. Весьма умеренно пьет. Боится женщин. Сын Винченцо Аллоро из Ливорно, погибшего при пожаре в год правления Его Святейшества Пия III. Крови хорошей. Его ценят как прекрасного миниатюриста. Ни в чём порочном не замечен. Боюсь, не способен возглавить Трибунал, но пригодиться может. Дружен с Империали, которого здесь чаще называют Странником, Viandante.
Легат внимательно слушал наушника, никак не комментируя сказанное. Тот методично продолжал:
– Брат Умберто, в миру Джамбаттиста ди Фьораванти, хорошего флорентинского рода, сорок два года, честолюбив, горазд привлечь к себе внимание, любит порисоваться. Но проповедник от Бога. В блудных связях… не уличён. Умён и осторожен. Поговаривают, епископ включил его в список последним. Ему не очень-то доверяют.
Брат Томазо, в миру Теренцио Спенто, из простецов, сорок один год. Монастырский эконом. Враждует с несколькими братьями, очень замкнут. Нет друзей, нет и метрессы. Это проверено. Странные слухи – хотя ни одной жалобы не поступало, – говорят о его пристрастии к юным послушникам. Когда год назад от чахотки умер двенадцатилетний Массимо Терамано по прозвищу Раноккио, Лягушонок, Спенто оплакивал его… как Ахилл Патрокла. И доныне часто бывает у могилы мальчишки. На этом основании, надо полагать, сплетня и родилась.
Легат ничего не говорил, и Кардуччи понял, что тот попросту ждёт окончания рассказа.
– Брат Иероним Вианданте, в миру Джеронимо Империали ди Валенте. Генуэзец. Тридцать девять лет. Графский сынок. – Осведомитель замолк и, подняв голову, встретился с внимательным взглядом Сеттильяно. Кардуччи снова опустил глаза, пожевал губами. Переплёл пальцы и снова разъединил их. Вновь сцепил и снова развёл. И наконец внятно, тихо, с неким недоумением и легкой насмешкой проронил, – святой.
…Джеронимо вышел за ограду монастырского сада и побрёл по тропинке до руин старого замка Эмилиано Пармиджанино. Вдохнул аромат зрелой весны и зеленых древесных побегов, прислушался к странным звукам в ночи, к трелям цикад и шороху камыша, взглянул на бездонное ночное небо, усеянное россыпью сияющих звезд. Он сразу, ещё в покоях епископа, догадался, что одобрен, и спустя несколько декад от делегата Святого Престола придёт назначение на должность. Потом ему надлежало получить вспомогательную грамоту, обязывающую все Трибуналы и магистраты оказывать ему, инквизитору Священного Трибунала, всякую помощь, предоставлять помещение и не допускать нанесения хотя бы малейшего оскорбления или ущерба… Не знал он только города назначения.
Но всё это ничуть не занимало его.
Эта непонятная многим отрешённость проявилась рано. Странное чувство чего-то недостижимого томило Джеронимо, а жизнь, что била вокруг бурным и нечистым ключом, казалась какой-то ненастоящей, случайной и пустой. Неужели всё это происходит с ним? Семейное прозвище проступило новой гранью. Да, Джеронимо был путником, странником, чужаком в этом мире, нездешним, пришлым неведомо откуда, посторонним и потусторонним. Постоянное несовпадение его души с происходящим, отстраненность от мира заметили и отец, и сверстники. Но отцу, сумрачно и одиноко живущему после смерти жены и старшего сына, в младшем, что запечатлел на лице прекрасные черты его любимой, это даже нравилось, ровесники же видели в его поведении обычное высокомерие патриция.
В сердце его на двенадцатом году сначала затеплилась, а потом и вспыхнула первая любовь – любовь к Совершенству, любовь к Иисусу, но пробудившаяся в это же время чувственность прибила к земле. Мальчишка мечтал о женщинах, которые казались существами таинственными и непостижимыми, но робел и трепетал перед ними.
…Юная Бриджитта, дочь жившей по соседству вдовы Фортунатто, неожиданно повисла на его шее августовским вечером в отцовской конюшне и свалила на сеновал. От бесстыдства девчонки он, тогда четырнадцатилетний отрок, оторопел, запах вспотевшего тела был противен до тошноты, но опытная рука юной потаскушки возбудила его, и Джеронимо сделал то, что диктовала природа. Женщина подарила Вианданте мужественность и опаляющий жар чресел, но отняла чистоту, благие мысли о женственности, сбросив романтический покров с последней тайны жизни. Он прочувствовал бренность желания, томление плоти почему-то слилось с острым ощущением собственной смертности, и с тех пор, завидев Бриджитту, отрок торопливо забирался на чердак и следил за ней оттуда со смешанным чувством отвращения и возбуждения. Он часто видел во сне её девичью грудь, смердящие волосы в подмышечных впадинах и миндалевидные зелёные глаза, что поразили и испугали его застывшей в них тупой и ненасытимой страстностью.
С того времени юноша въявь избегал женщин и проявлял похвальное рвение к книгам. Его тянуло в храм, там он обретал покой. Всё чаще заговаривал с отцом о монастыре. Почти запредельная высота помыслов, равнодушие к царившей вокруг суете и отвращение к разврату, безразличие к славе и мирским благам, тяга к одиночеству – всё то, что делало его изгоем в мире, здесь называлось угодным Господу. Отец в конце концов одобрил решение сына, и Джеронимо Империали стал послушником у доминиканцев, а после – монахом Иеронимом.
Монастырские годы протекли незаметно, но не бесплодно. Наблюдение за своими помыслами, сотни книг, проповеди на улицах и общение с собратьями постепенно одарили пониманием сокровенного. Братья-доминиканцы его, как ни странно, любили. Даже те, чья жизнь не отличалась праведностью, по неизвестной причине не испытывали к нему ни зависти, ни ненависти. Дурные искушения, вроде случая с Гиберти, случались нечасто. Вианданте нашёл себя на монашеском поприще, хотя иногда переживал страшные дни – дни богооставленности, дни абсолютного бессилия и пустоты, когда дух слабел и изнемогал без Божественной помощи. Империали научился выслеживать в глубине своей души ничтожнейшие помыслы, что лишали благодати, подавлять и отторгать их.
Тогда он ощущал за спиной привычные крылья и таял в любви и благодарности к Творцу.
Внутреннее родство связало их с Гильельмо Аллоро. Впечатлительный и уязвимый, тот понравился Вианданте истовой верой, благородством мыслей и готовностью к непоказному монашескому подвигу. Аллоро же, завороженный мощью ума и удивительной красотой Джеронимо, дорожил его вниманием, а затем – привязанностью, как высшим из земных даров.
Ещё в юности Вианданте поразил наставника новициев отца Марко. Тот, застав его в глубоком размышлении, спросил, не боится ли юный Джеронимо потерять время? Иеронимус ответил наистраннейшими словами: «Пусть время боится потерять меня». Эти слова, переданные Дориа, побудили епископа по-новому взглянуть на ангелоподобного юношу, и если раньше он полагал, что прекрасная внешность брата Джеронимо будет разве что способствовать успеху его проповедей, а красивый голос украсит богослужение, то теперь решил, что стоит, пожалуй, попытаться начать готовить его к самому ответственному из поприщ ордена – инквизиционному, куда выбирался один из сорока братьев.
Джеронимо спустился к ручью, зачерпнул ладонью прозрачную воду, приник губами. Ледяная вода имела странный мятно-медовый вкус и чуть ломила зубы. На монастырском подворье пробил колокол. Пора было возвращаться. Подобрав полы монашеской рясы, он пробежал по склону, перескочил прямо через ограду, и так же бегом добрался до ризницы, завернул в дормиторий[3], миновал коридор и очутился у двери своей кельи. Остановился.
На миг показалось, что за дверью кто-то есть.
Так и было. На его постели, обхватив столбец полога, сидел Гильельмо, малыш Джельмино, которого сам Джеронимо чаще звал просто Лелло. От шороха шагов тот вздрогнул, но, увидев Вианданте, глубоко и судорожно вздохнул. Империали усмехнулся, мгновенно поняв, что легат подверг, видимо, других претендентов той же процедуре, что и его, а зная застенчивость Аллоро, Джеронимо легко представил себе произведённое на друга этим досмотром впечатление. Сам он не видел в действиях Сеттильяно стремления унизить претендентов, в его глазах это была хоть и грубая, но единственная возможность быстро и безошибочно разобраться в нравственных достоинствах кандидатов. Империали понимал Сеттильяно. Но и заметь он в распоряжении легата желание задеть его достоинство – безмолвно покорился бы, смирившись. Суета это всё.
– Он записал твоё имя, Джельмино? – спросил Империали, обняв Аллоро за плечи.
Тот кивнул, пытаясь унять дрожь в руках. Вианданте улыбнулся. Слава Богу. С девичьей стыдливостью друга он был знаком давно, нелепо с ней и бороться. Джеронимо заставил Аллоро умыться и повёл в трапезную. По пути тот рассказал другу о внезапном появлении отца-настоятеля в ризнице и загадочном приказе, завершившимся изгнанием почти всех собратьев, и Империали не составило труда мгновенно понять, что за этим последует. В отличие от Гильельмо, Джеронимо был бесстрастен, не реагировал душой на происходящее, но осмыслял его молниеносно. И выводы делал безошибочные.
Сейчас он уверено предрёк Мандорио и Боруччо беду и даже обронил, что на их месте в эту же ночь покинул бы монастырь. Гильельмо подобные пророчества всегда изумляли: Лелло и в этот раз по невинности своей даже не постиг, что произошло в ризнице. Смущённый приказом Дориа, он, как в чаду, стоял перед епископом, не замечая ничего вокруг, но даже если и заметил бы, то всё равно не понял бы происхождения взбесивших настоятеля следов порока. Вианданте умилялся чистотой Аллоро, а его наивностью, являвшуюся её следствием, порой даже беззлобно забавлялся.
Весть о прошедших отбор его высокопреосвященства распространилась по монастырю после вечерней трапезы. Оронзо Беренгардио, длинноносый равенец, их приятель, обнял Джеронимо с Гильельмо, остальные наперебой поздравляли их. Пятнадцать лет инквизиционного Трибунала, потом – почти гарантированное епископское кресло, а там, глядишь, до кардинальской шапки да папской тиары рукой подать, смеялись сотрапезники. Такая карьера, заметим, и впрямь не исключалась. Не все инквизиторы становились папами, но большинство пап в прошлом были инквизиторами.
Наутро, после мессы, папский легат отбыл восвояси. Разумеется, Сеттильяно не мог на прощанье не выпустить ядовитой парфянской стрелы и, перегнувшись через луку седла, его высокопреосвященство язвительно порекомендовал провинциальному приору сугубо озаботиться перевоспитанием… шести блудных овечек своего стада.
Тот побледнел и кивнул. «И кто донёс, хотелось бы знать?» Дориа в досаде закусил губу. Но всё это были, в общем-то, издержки, неизбежные в любом деле. Умный прелат понимал, что всё обошлось. Он поклонился легату и тихо попросил не забыть его просьбы направить Вианданте в Тренто.
Кардинал стегнул лошадь.
Братья перешёптывались, обсуждая отъезд кардинала, но их разговоры прервал келейник епископа, велевший шестерым братьям немедленно идти к отцу Витторио, который числился на должности монастырского ключаря, но иногда исполнял и иные обязанности. Дориа решил, что вопрос о неизвестном доносчике можно обдумать и после, и отправился в ежедневный обход обители. Планомерно обследовал церковный двор, капитулярную залу, монастырские галереи, храм, дормиторий, купальню, маслобойню, конюшню и больничный корпус, остановился перед трапезной, где отдал монастырскому повару жесткое распоряжение относительно откармливаемых поросят и уже мягче осведомился о готовности коптящихся в дымоходе окороков, одним из которых вскоре намеревался полакомиться.
Напоследок поднялся в учебные помещения. В скриптории, под размещённым над арочным перекрытием девизом ордена – «Laudare, Benedicere, Praedicare – Восхвалять, Благословлять, Проповедовать» – кипела работа. Одни братья шлифовали пергаменты, другие проводили на них линии, работали несколько писцов, корректоров, миниатюристов, переплетчиков. Среди столов с ящичками, заполненными тончайшими лебедиными перьями и стилосами, пемзами и двурогими чернильницами, стояли четверо монахов. Ещё один, двадцатилетний Джанино Регола с экстатическими, полными слёз глазами, горестно взирал на столешницу с растянутым на ней испорченным пергаментом. Эконом, ранее заявивший, что из-за этого растяпы перечищают уже третий пергамент за неделю, смотрел на него как Иисус на храмовых торговцев, а Аллоро, великолепный миниатюрист и рубрикатор, защищал своего ученика. Джеронимо же мягко уверял эконома, что причиной расплывшейся золотой туши на рекапитуляции как раз и был плохо почищенный волосатый пергамент, а Мариано Скорца, который работал рядом с Реголой, просто воспользовавшийся спором для короткой передышки и отрешённо пялился на поставец, вертя в руках пропорциональный циркуль. Луиджи Луччано, маленький послушник, сидел у окна и зубрил орденский устав, бормоча скороговоркой: «Необходимые для достижения личной святости молитва, созерцание, аскеза, скитальчество и бедность должны быть соединены с глубоким и католическим знанием…»
Приора заметили не сразу, но как только его присутствие обозначилось, разговор смолк. Эконом быстро снял и забрал испорченный пергамент, Аллоро помог Реголе закрепить на столешнице другой, а Скорца торопливо вернулся на своё место, где лежали кожи из Кордовы и стояли тушечницы с сусальным золотом. Вианданте не двинулся с места и не изменил позы. Приор молча прошёл через скрипторий и направился в свои покои.
Через полчаса, основательно подкрепившись, настоятель спустился в подвал под храмовыми хранилищами. Монахи, растянутые на деревянных козлах отцом Витторио, стонали сквозь зубы, корчась под ударами тяжелого бича. Епископ, сохранивший в свои годы недюжинную силу, мстительно и сладострастно улыбнулся, сняв со стены кнут.
Стоны сменились криками. Сама провинность этих мерзавцев была, может быть, и простительна, но осмелиться блудить именно тогда, когда от безупречности поведения братии зависело благополучие ордена, приората, монастыря и, не в последнюю очередь, его собственное благополучие? Дориа яростно опускал плеть на спины и ягодицы распутников, всё больше входя в раж. Выдержать такую порку не мог никто, и доминиканцы один за другим теряли сознание. Фабьо Мандорио был избит до полусмерти. Джузеппе Боруччо, окровавленного и изувеченного, велено было вышвырнуть из монастыря. Настоятель распорядился развязать остальных, не выпускать их из подвала в течение месяца, держать на хлебе и воде. Остановился, задумался. Не слишком ли он, упаси Бог, гуманен и мягкосердечен?
Может, засадить потаскунов на полгода?
Письма из Римской курии, датированные июнем лета Господнего 1531, утвержденные генералом ордена и папским легатом, пришли спустя четыре с лишним недели. Они предписывали новым инквизиторам, магистру богословия Джеронимо Империали с канонистом Гильельмо Аллоро и бакалавру Томазо Спенто с канонистом Умберто Фьораванти, отбыть на север, первым – в Тренто, вторым – в Больцано.
Незадолго до их отъезда епископ Дориа вызвал Вианданте к себе в покои. Тот удивился: приор был бледен и сосредоточен, на виске его чуть заметно пульсировала вена, подбородок, раздвоенный небольшой впадиной, временами подергивался. Его преосвященство долго молчал, но в итоге всё же приказал Вианданте по прибытии в город осторожно расследовать смерть своего предшественника – Фогаццаро Гоццано. «Его нашли мёртвым… в местном блудном доме».
По лицу Дориа пробежала судорога.
– Если обстоятельства таковы, как говорят, ничего не поделаешь. Но Гоццано писал мне незадолго до смерти, – приор не договорил: новая судорога исказила его лицо.
На вопрос, где письмо, епископ поспешно ответил, что оно сожжено. «Тогда я не думал, что оно может понадобиться. В общем, данные тебе полномочия и твои способности… Попытайся разобраться на месте. Там будет Леваро – старший денунциант[4] – рассчитывай на него, он мне родня. Не докладывай об этом деле в Рим! Если что-то выяснится, вернее, что бы там не выяснилось – извести только меня». Джеронимо промолчал. Тихо склонил голову, опустился на колени, принимая благословение.
За сборами, помогая Гильельмо паковать книги, затягивая ремни на дорожном сундуке, Империали в недоумении возвращался мыслями к только что закончившемуся разговору. Что произошло в Тренто? Что за человек был Фогаццаро Гоццано? Что он написал епископу перед смертью? А главное, почему приор солгал, что сжёг письмо?
Это свойство в себе Империали хорошо знал. Глубокое понимание людей и любовь к ним, как к братьям в Господе, ещё в юности породили в нём необъяснимый, но безошибочный слух на ложь, фильтрующий слова людские не в произнесённом слове, но в глубине сердца. Этот слух позволял ему моментально отделять истину от её извращений, словесных плевел. Джеронимо не анализировал в себе это качество, но всегда безотчетно пользовался им.
Епископ, безусловно, лгал. В этом не было сомнений.
Но почему? Империали хорошо знал учителя. Умный и циничный, Дориа был из тех, кто, заслышав петарды фейерверка, бывают уверены в нападении неприятеля, учуяв запах роз, озираются в поисках похоронной процессии, а узрев затмение солнца, полагают его концом света. Дориа всегда вычленял из всех причин самые безнадежные следствия и в самых невинных вещах прозревал самые ужасающие основания, проявляя при этом истинно христианскую готовность принять их с полным душевным смирением. И чтобы лицо такого человека исказила такая боль, нужно нечто большее, чем дурная молва на орден.
Ладно – «sufficit diei malitia sua – довольно для каждого дня своей заботы».
Уезжали все они затемно, в воскресение, второго июля, до рассвета. Проводить их вышли Оронзо Беренгардио, Джанни Регола, келарь брат Рудольфо, камерарий брат Джованни, госпиталий и прекантор. Спенто и Фьораванти тоже выехали с ними, и их путь лежал в Больцано, в Трентино-Альто-Адидже, в нескольких часах езды на север от Тренто.
У ворот Джеронимо обернулся на монастырь. Он никогда не привязывался душой местам, куда забрасывала монашеская судьба, и сейчас покидал его почти без сожалений. Гильельмо же оглядывался с тоской: что ждёт его в Тренто? Впрочем, пока с ним Джеронимо… Аллоро истово молился все предшествующие дни, чтобы Господь не разлучил их, и, получив общее с другом назначение, в ликовании возблагодарил Всевышнего.
Они в последний раз прошли под аркой, венчающей монастырские ворота. Шаги отчетливо и гулко звучали под её каменными сводами. «Quomodo sedet sola civitas!»[5] – тихо пробормотал Гильельмо цитату из Иеремии. «Да, – мысленно согласился Джеронимо, – как одинок город, как одиноки шаги путника, как одинок в этих предрассветных сумерках дух мой…»