Молитва на ржаном поле Повесть

Эта повесть о крестьянском мальчишке, случайно выжившем в войну и первые послевоенные годы в черноземной Тамбовщине. Теперь мы относим тех пацанов к вымирающему поколению – «Детей войны».

Посвящаю повесть сыну Виктору.

Лягушачий концерт

Томный августовский вечер. В верхних слоях неба угадываются остатки солнца, а ниже тьма разливается, сгущается, проглатывая пруд, сад, дорогу. Вместе с тьмой все поры природы заполняет тишина. Тишина загадочная, настороженная, чего-то ждущая. Слышно, как на другом конце деревни уставший кузнец отбросил молот на наковальню, как промычала корова, недовольная тем, что хозяйка задержалась с дойкой, как плюхнулось ведро о воду в колодце и как оно при подъеме постукивает по его бокам.

Нет, не услыхать этих звуков днем; днем они растворяются в других, теряются в них. А сейчас, вечером, можно услышать, как плывет в безоблачном небе луна. Вон в своем дворе негромко ругнулся матом дед Кирсон, а слышишь так, словно он рядом, в двух-трех метрах. И бабка Кирсониха, полуглухая, может, и потому, что раковины ушей заросли волосами, долго охала и ахала, хотя дед давно ушел в избу, хлопнув дверью.

В такие вечера я старался не сразу заснуть. Ожидал лягушачьего концерта. Я удивляюсь тому, что в русской литературе нет зарисовок об этих концертах. Впрочем, может быть, и есть, может, я просто не натолкнулся на них. В лягушачьих спевках в пруду нашей Владимировки угадывалось чье-то влияние, казалось, кто-то тщательно и с большим талантом расписал роли, наладил жесткую дисциплину исполнителей, подчинил их своей воле. Обычно начинала солистка с заросшего травой и камышом конца пруда. Мы так и называли это место: кончик. Она, видно, зевнув после обильного ужина, вроде как подавала со вздохом голос, как это делала мать: дескать, ну, и хорошо, и, слава богу, день прошел. После ее зевка наступала пауза, прерываемая иной раз всплеском воды: то ли карась ударил хвостом по поверхности воды, то ли лягушка прыгнула, выглядев место поудобнее для отдыха. Но пауза короткая. На голос первой лягушки откликалась вторая. В ее кваканье я различал недовольство скандалистки: что, мол, тебе, подруга, не спится, чего расквакалась? Грубовато, ворчливо откликалась. И опять наступала пауза, короче первой. Будто бы размышлял водяной народец, ввязываться в перебранку или смолчать. Но нет, каждая желала высказать свое мнение. Вскоре бранились уже со всех сторон. Басы сменялись баритонами, баритоны тенорами. Порой верх брали басы, порой их заглушали теноры. Над всей деревней повисал лягушачий хор.

Часто к пруду выходил дед Кирсон – его избенка прикорнула чуть ли не к самому берегу. Матюгался: «Вот ведь стерьви…». Брал комок засохшей земли и бросал в воду. Оркестр недоуменно смолкал, но лишь на миг; на чужое вмешательство население пруда откликалось еще шумнее. «Мать вашу, – ругался дед. – И чаво не спится?» Потом садился на траву и сидел молча до конца концерта. Иногда Кирсониха приоткрывала дверь, звала: «Шел бы спать, Кирсон…» Я представлял себе, как дед потрескавшимися пальцами поглаживает рыже-коричневые от махорки усы. Кирсониха постоит-постоит в дверях, а дед не откликается, молчит. Потом скажет: «Иди спи, стерьвя». Это он так не ругается, это такая у него ласка. «И-ихь, – Кирсониха прикроет дверь и сядет рядом с дедом. «Месяц-то какой, – скажет Кирсониха. Кирсон дыхнет в его сторону махрой. – Светит, стерьвя». И так сидят они оба до тех пор, пока не наслушается дед (Кирсониха-то, пожалуй, не слышит, прохладу от пруда ловит), пока не устанут певуны. Отдельные особи еще нет-нет да что-то квакнут в сердцах, но с каждой минутой голосов становится меньше и меньше; наконец, с кончика пруда с тем же зевком доносится последнее «ква». И опять будто бы слышу мать: ну, и хорошо, ну, и, слава богу, день прошел. И уже не энаю: то ли с лягушачьего переполоха донеслись слова, то ли мать сказала. Сплю.

Кот Васька

В один из таких душных вечеров мать бросила тряпье на лежак в сенях:

– Спи тут, может, попрохладнее будет, чем в избе. – Перед тем как закрыть за собой дверь в избу, вздохнула. – Горит все в поле-то, горит. Дождя месяц бог не дает. Ты с пруда завтра полил бы огурцы, помидоры. И ракушек налови, покроши их и в обед курей покорми. Да кусками-то не режь – подавятся.

– Я их всегда червячками режу, – обиделся я.

– Вот-вот, червячками… А то вон у тетки Марфутки наседка сдохла. Подавилась.

Ракушки мы в грязном пруду ловили так: топчешься в тине, пока не нащупаешь ее ногой. Вытащишь – и на берег выкинешь. Чтобы достать десяток ракушек, часа полтора месишь илистое дно. А ила в нашем пруду по колено. На солнцепеке ракушки раскрывались, и запах от них шел смрадный. Выковыривали содержимое, разрезали на полоски. Куры как бешенные бросались на дармовой корм. Однако эта необычная рыбалка имела и неприятные последствия. Ополаскивать ноги не догадывались или ленились; от грязи кожа ссыхалась, трескалась, образовывались «цыпки», избавляться от которых помогал гусиный жир. Боль была нестерпимая.

Дверь мазанки мать в тот вечер оставила полуоткрытой; я лежу на топчане на лохмотьях, всматриваюсь в проем двери, но уже ничего не различаю. Лягушки свой ежевечерний концерт окончили, дед Кирсон с Кирсонихой ушли спать. Мне тоже хочется спать, но почему-то страшно. Хочется встать и убежать в деревню (наша хата стояла на краю), где, мне кажется, не все еще спят. Но страшно даже спустить ноги с топчана. Страшно. На темных стенах сеней чудятся рожи, косы, вилы; они вдруг отделяются от стен, приближаются; я слышу поскрипывание, шелест. Страх так велик, что перестаю дышать. А рожи приближаются, слышу шурш-шурш-шуршат чьи-то лапки; что-то ухмыляется, торжествует. И вдруг в углу выставились передо мной два фосфорических пятна, выставились и тут же метнулись двумя извилистыми зелеными полосками. Потом еще две полосы. Что-то упало, загремело, скрежетнуло. «А-а-а!» – ору я, и вижу около себя, на полу, клубок сцепившихся теней. «А-а-а!» …

Дверь избы открывается, оттуда вытекает луч тусклого света от керосиновой лампы, в котором силуэт отца в белых подштанниках. «А, мать твою!.. Развелось их». «Чего, Андрюша?» – слышу голос матери. «Да чего-чего… Крыса. Васька, вон, лежит не отдышится». В полоске света я теперь вижу нашего кота. Он тяжело дышит, гладит лапой морду, зализывает пострадавшие места, а поодаль от него подыхает в конвульсиях огромная крыса с толстым хвостом. Отец берет лопату, палкой запихивает на нее крысу и выносит наружу. Кот, покачиваясь, подходит к топчану и, поразмыслив, тяжело запрыгивает ко мне в ноги. «А ты чего орешь? – спрашивает отец. – Первый раз крысу увидал?» Почесался о косяк спиной. «Ладно, иди к матери… Ксеня, дрожит весь Валька-то. Пущай с тобой поспит. А я тут». И я, прижавшись, к теплому мягкому животу матери, проваливаюсь в сон. Утром с интересом рассматриваю Ваську, его порванную ноздрю. Наверное, он так и пролежал в ногах у отца до утра и даже, рассказывала мать, не вышел к дойке коровы. Ему, конечно, не перепадало теплое парное молоко, а все же дразнил парной запах; обычно он усаживался около ведра, пока не удостаивался пинка. А в это утро не встал. Мать налила в обколотую деревянную чашку молока, покрошила хлеб:

– Иди, Василек, поешь. Ишь, как она тебя…

Васька нехотя спрыгнул с топчана и, не торопясь, доковылял до чашки. Лакал с перерывами, отдыхая. Потом отправился под лопух, любимое наше с ним место. Лопух этот каждый год вырастал на одном и том же месте, ростом с метр, а то и больше. В тени его ничего не росло, земля прохладная. Под ним я часто спасался в жару или когда меня обижали мама или отец. Еще лопух служил надежным убежищем для наседки и цыплят.

Помимо полива огорода и добычи ракушек, уборки в хате я в те времена имел поручение следить, чтобы коршун не унес цыпленка. Эти мастера так научились маскироваться, так неожиданно атаковали, что каждый день во дворах деревни не досчитывались нескольких цыплят. Обычно хищник появлялся высоко в небе, круги делал, высматривал жертву. Затем делал вид, что улетает. И вдруг – кок-кудах, кок-кудах! – и вот уже держит желтенький комочек в когтях. А наши наседки часто спасали своих несмышленышей под лопухом. Крыльями машут, отвлекают охотника, а за это время цыплята уже под лопухом. И разочарованному хищнику приходилось начинать новую атаку на другом огороде.

День Победы

И сегодня стоят в глазах картинки Дня Победы. Даже лица, а, скорее, не лица, а выражение лиц помню. Стайки людей, в основном, женщин и детей, направлявшихся к правлению колхоза – закрою глаза – представляю. Удивительным было то, что женщины и девушки, приодевшись, вдруг преобразились, и приходилось всматриваться, чтобы быть уверенным: эта вот тетка Настя, эта Глаша, эта дочка Шлянина Вера. Откуда они достали цветастые платья и кофты? Где хранили румяна? Чем промыли глаза, отчего стали такими светлыми, чистыми, отчего и лица, и фигуры так похорошели?

Мы, ребятишки, бежали впереди женских стаек и пели частушки о Гитлере. Сразу за правлением колхоза пустырь, чуть-чуть приподнятое место, заросшее травой-муравой. После войны мы играли там в лапту. Мячика резинового не было (откуда такая невидаль?), играли плотно сшитым тряпичным. Пацаны старались попасть им в попку убегающей девчонки! Такой вот способ ухаживания.

И на этом холмике собралось село, чтобы отметить День Победы. Много и страстно говорили, еще больше плакали. Позже, много позже, хорошие слова нашел поэт: праздник со слезами на глазах…

Меня же очень заинтересовало устройство, из которого лилась музыка. Я никак не мог сообразить, как в этом маленьком ящике поместился человек, и судя по басу, не маленький человек. Ящик окружала плотная толпа и, мне казалось, у всех был один интерес: откуда что берется? Наконец я протиснулся между людьми и оказался перед загадочным существом. Вращался какой-то диск, на нем подпрыгивала трубка, а сбоку я заметил потаенный ход внутрь ящика. Там, решил я, и находится тот, кто поет. Изо всех сил сопротивлялся ребятишкам, которые пытались оттеснить меня от ящика. казалось, что я разгадаю загадку, как только закончится эта песня. Должен же кто-то выйти из него! Но запела женщина, а никто не вышел. Так в тот раз и не разгадал загадку патефона, который привез с фронта Семен Шлянин, сын Николая Шлянина, потерявшего ногу еще в четырнадцатом году в первую мировую войну.

Потихоньку люди стали расходиться, остались девушки и мы, ребятня. Да Семен Шлянин остался, владелец трофейного патефона, в гимнастерке с погонами лейтенанта и красной звездой на груди. Мы шептались: Герой Советского Союза, Герой… Я и после, лет двадцать спустя, считал, что он герой, а когда через 22 года приехал во Владимировку, встретил его, спросил про Звезду (тогда, сразу после войны, пошли слухи, что он ее пропил), Семен удивился: ну, какой герой, это же орден Красной Звезды. Вынул его из комода: вот он и есть, тот орден.

Семен Шлянин, конечно, был завидным женихом в селе, но ведь девок куда больше, чем женихов. И вот они под патефон завели об этом разговор и, шутя, начали распределять нас, ребятишек, между собой. Ах, как я напрягся, как разволновался, когда они вслух начали делить нас! Вот выбрала «жениха» одна, другая, третья. И все – не меня. Я страдал, весь напрягся. Ну, на меня, на меня посмотрите кто-нибудь. Кто-нибудь! И вдруг эти журчащие слова: «А мне Валька нравится, вон какой у него чубчик». Я сорвался с места и побежал, подкидывая ноги словно игривый жеребенок, который только что отведал материнского молока. Выбрала меня, выбрала меня!.. И какая! Самая красивая!

Так закончился для меня День Победы. Наверное, он запомнился бы как-то по-другому, если бы в семье или среди родственников были утраты. Но их (удивительно!) не было. Во всяком случае, прямых. Отец, 1908 года рождения, был настолько болезнен, что его не взяли на фронт. Он часто бывал на торфяных заготовках, где окончательно подорвал здоровье и умер в 47 лет. Старший его брат Егор добывал олово и вольфрам в шахтах Забайкалье и на него распространялась бронь. Младший брат Алексей принял первый бой в Прибалтике, был ранен и потому провоевал всего три дня. Я хорошо помню его в те дни, когда он возвратился домой, во Владимировку. Обычно он сидел на завалинке с подвешенной на повязку рукой (так меньше, говорил, болит). Когда я приходил к ним, он заставлял меня чистить сваренные вкрутую яйца. Дома, подражая дядьке, я раздобыл какую-то тряпицу, связал ее, перекинул через шею, подвесил будто бы раненую руку. Так и ходил, красовался перед друзьями.

До нас немцы не дошли. Канонада будто бы доносилась до села, а снаряды не долетали, самолеты не бомбили. Стороной прошла мимо нас война, крылышком не задела. Зато всем, что сопутствует ей, задела, и еще как задела.

Родня

Деда по отцу звали Иваном, жену его (мою бабушку) Катериной. Судя по тому, что их старшая дочь родилась в 1903 году, дед и бабка родились между 1878- и 1884-м годами. Я предпочел бы, чтобы дед Иван родился в 1878 году, потому что в таком случае наша прямая линия имела бы чуть ли не мистическую особенность: мужики вплоть до моего внука рождались с интервалом в 30 лет. Дед Иван – 1878 год, отец Андрей Иванович – 1908 год, я – 1938 год, мой сын Виктор – 1968 год, мой внук Ваня – 1998 год.

О деде кое-что знаю по рассказам матери. Вот что она рассказывала. Дед Иван был невысокого роста, коренником, плотным. Когда я была девчонкой, вспоминала мать, еще сохранилась потеха – кулачные бои между двумя краями села. Сходились на льду большого пруда ребята и молодые женатые мужики. Бои проходили по неписанным правилам: лежачего не бить, подножку не подставлять, ниже пояса не бить. И вот бьются две рати, а Иван посматривает, ждет, чья возьмет. Если его край брал верх, не вмешивался. Ну, а если наоборот, то снимал полушубок, надевал кожаные рукавицы, похлопывал ими, словно кому-то аплодировал. И стоило ему проделать эту процедуру, как противная сторона улепётывала с поля боя.

Что случилось с дедом? Почему никогда о нем не говорили при нас, детях? Подозреваю, он сложил головушку или в Гражданскую войну, или во время крестьянского восстания на Тамбовщине. Если в Гражданскую воевал на стороне белых, то вспоминать об этом родственникам было опасно. Впрочем, как и о восстании тамбовских крестьян, которое подавлено красным маршалом, в том числе, и с применением газов. Об этом вспоминать было опасно: все на Тамбовщине знали, как люто их ненавидит Иосиф Сталин за «антоновщину».

Когда мать рассказывала о деде, мне он представлялся круглолицым, с мягкой густой бородкой, румяным. И еще – откуда берется? – светлым, добродушным. Я прямо видел, как сбрасывает он с плеч белый овчинный полушубок, похлопывает белыми рукавицами, как посмеиваются глаза, когда молодые мужики с другого края опасливо наблюдают за его действиями. И так хотелось посидеть на его коленях, поиграть с его рукавицами, повозиться пальчиками в седеющей бородке.

Другого деда – по матери – Федора застал живым и во здравии. Жил он с бабкой Фёклой на другом конце деревни, поэтому я редко бывал у них. К тому же с ними жила семья сына Ивана, брата моей матери, и если они и занимались внуками, то им и без меня было кем заняться. Оба они теперь мне представляются как две тщедушные ветелочки, которым что-то помешало расти и полнеть. Бабушка, чуть сгорбленная с крючковатыми пальцами и рогачом в руках (почему с рогачом? может, пышкой угостила?). Дед под стать ей, с длиннющими пальцами, и такой же худющий. Борода реденькая, неухоженная.

Два воспоминания о деде Федоре… Первое: умирает Наталья, жена Ивана (дядька в то время был на фронте). Почему-то и я в этот час оказался у них. Два сынка Натальи и я на печке, и прямо под нами лежанка, на которой отходит их мать. Смерть не бывает красивой, но мне и сегодня как в тумане видится лицо прекрасной женщины. Туго обтянутый белой кожей лоб, пряди каштановых волос надо лбом, полуоткрытые вздрагивающие губы (видно, что-то хотела сказать), и глаза, Господи, глаза, в которых так много было мольбы, жалости и тоски. Она неотрывно смотрела на сыновей, и, может быть, продлевал Господь ей жизнь, чтобы она на них насмотрелась. Но все всегда заканчивается. Наталья закрыла глаза и с тем же скорбным лицом ушла. И вот в этот самый момент я взглянул на деда Федора и бабушку. И хорошо запомнил их. Дед стоял перед невесткой сгорбившись, из глаз его лились две струи. Он шмыгал носом и постанывал. Бабушка, напротив, держалась молодцом и вроде бы вовсе не страдала. Мне теперь кажется, что я потому и запомнил этот миг, что и в детском сердце мог возникнуть вопрос: а почему дед плачет, а бабушка нет?

Второе воспоминание о деде Федоре. Думаю, лет девять мне было. Дед тогда караулил колхозный сад, а мы, ребятня, несмотря на то что и в своих дворах были яблоньки, подворовывали яблоки из колхозного сада. Не могу сейчас объяснить, почему. Может, колхозные слаще были, а, скорее всего, играли так. И набеги-то на сад устраивали по науке: перед садом крались по овражкам, в сад вползали по-пластунски, старались не шуметь. Не набегами брали, а скрытно.

Сад и пруд называли в селе барскими. Когда-то, до семнадцатого года, сад и пруд были частью барского имения и, скорее всего, процветающего. Мать рассказывала, что помнит барыню, дом ее, карету. На берегу чистого пруда стоял белый дом с колоннами, который в революцию сожгли крестьяне.

Но и без ее свидетельств заметно, что у барыни хватало средств, чтоб содержать имение в порядке и красоте. Сад и в те годы, когда мы подворовывали яблоки и вишню, был хорош. Сохранились тропинки, аллеи, солнечные полянки, яблони разных сортов и видов, ягодники, вишневая рощица. Сад вплотную прилегал к пруду, довольно широкому и глубокому, но теперь уже неухоженному. Веснами ветерок сносил яблоневый цвет в пруд, и по кромке берега, у плотины, образовывалась широкая бело-розовая полоса еще не потонувших лепестков.

Во время очередного нашествия на сад дед Федор выследил нас. Мы, взобравшись на яблони, складывали яблоки за пазуху, и не заметили, как он подкрался. Друг мой, Колька Зимарин, свалился с дерева чуть ли не в руки деда. Тот стегнул его пучком крапивы, но тут же отпустил. Зырился по яблоням, выискивал кого-то специально. Так и есть: меня. Я спрыгнул на другую сторону яблони и, виляя между деревьями, пустился наутек. «Варька, постой! Варька, постой!», – кричал дед. Сердито кричал. Он и до этого звал меня Варькой, полагая, наверное, что Валька имя для мужика уж больно звучит по-женски. И добавлял раскатистое «р». «Ну, стервец, приди только, я тебе уши-то надеру».

Кстати, забавная история вышла с моим именем. Отец через недельку-другую пошел в сельсовет за свидетельством о рождении. Конечно, накануне договорились с матерью, как меня назвать. Это свидетельство и по сей день у меня хранится. Вскоре пришел дядя Ваня поглядеть на новорожденного. Спросил, как назвали. Леонидом, ответила мать, и показала свидетельство. Дядька вчитался:

– Какой же Леонид, если написано Валентин?

– Леонид, – настаивала мать.

– Ну, погляди сама…

Мать к отцу: ты чего наделал-то? Отец повертел бумажку, пожал плечами:

– А я думал, это одно и то же.

Так что там, в небесной канцелярии, видно, тоже вышла путаница. Хорошо, если беды и невзгоды, по причине потери адресата, проходят мимо, а если счастье и награды?

Дольше всех на свете задержалась бабушка Катя, жена таинственного деда Ивана. Я ее немножко помню до того, как она уехала с дочерью Варварой и сыном Алексеем в Забайкалье по вызову старшего сына – Егора, а после того, как и мы с отцом и матерью перебрались туда же, я навещал бабушку довольно часто. Бабушка была маленькой, худенькой, к тому же и хроменькой от рождения, но вот чудеса какие вытворяет природа: народили они с Иваном шестерых детей – трех мужиков и трех девок. И все один другого краше. Дед Иван, наверное, и клюнул-то на маленькую и хроменькую Катю, что лицом была пригожа. И еще, теперь я думаю, была нежна, спокойна. Какой-то тишью от нее всегда веяло.

Начали они рожать в 1903-м, а закончили в 1917-м. Первой была Мария, за ней Егор, Андрей, Настя, Варя, Алексей. И все, за исключением моего отца, прожили, в общем-то, не короткую жизнь. Не знаю, может быть, и еще кого-то рожали, но, скорее всего, нет.

Особым авторитетом пользовался в семье Егор. В Гражданскую он успел повоевать на стороне красных, вернулся в село в буденовке, какое-то время был то ли председателем, то ли секретарем сельсовета. А дальше опять темнота, как и с дедом Иваном. Может быть, тучи над ним стали сгущаться, а может, жизнь в селе не показалась, но в 1937 году он с женой Евдокией, дочерью и сыном по вербовке рванул в Забайкалье, на оловянный рудник с названием, которое могли придумать только геологи – Шерловая Гора. Когда обжился малость, перетянул матушку, сестру Варю и младшего брата Алексея. Через год – сестру Настю. Затем, в 1952 году, нас. В селе осталась из нашей родни по деду Ивану и бабушке Кате только Мария.

Между тем, покидать колхоз в те времена не разрешалось; ведь сельские жители не имели паспортов. А без паспорта – никуда, разве только в тюрягу. Однако новые предприятия, рудники и шахты нуждались в рабочей силе, а взять ее, как и в петровские времена, можно было только из деревни. В тридцатые годы, годы индустриализации, власть и придумала такую штуку, как вербовка. Из Сибири, Забайкалья, Дальнего Востока приезжали «купцы-вербовщики», шарили, в основном, по перенаселенному Черноземью. Руководители предприятий использовали и такой метод, как рекомендации своих рабочих. С нами так и получилось: дядя Егор (видно, был на хорошем счету) рекомендовал, предприятие отправило по нашему жительству запрос, в паспортном столе на основании запроса выдали паспорта, мы получили подъемные и – прощай, Владимировка.

О дяде Егоре и его семействе есть что рассказать. Сначала о жене его Евдокии, Дусе. Нашел он ее в другой деревне, говорили, в Сабурове. Будто бы славилось Сабурово красивыми девками, а получили они красоту …по наследству. Будто бы еще в пушкинские времена владелец богатого поместья (Сабуров?) был большой либерал и бабник. Не случалось такого дня, чтобы кто-нибудь не гостил у щедрого хозяина. Барин завел крестьянский театр, после спектаклей молодые гости парились в баньке с актрисами – деревенскими девушками. Ну, и голубая кровь разбавляла крестьянскую; А потомство господ и крестьянок барин не упускал из виду, В школе учил, в горничные брал. Вот так и получилась сабуровская порода – красивые девки. Красивые, да распутные. Так считала округа. Я позднее попытался отыскать в архивах подтверждение всему этому, да мало чего нашел. Может, очередная легенда. Но откуда-то она взялась у нас.

Тетю Дусю вся родня, а особенно женщины, считали вздорной, слабой на то самое место. Она и впрямь могла запросто подпить, бродить по поселку бесцельно, ввязываться в разговоры со встречными-поперечными. Но чего-чего, а женской красоты у нее не отобрать было и в 45–50 лет. Егор иной раз и руку на нее поднимал, а чаще сам делил с ней бутылку, «Ворона» вместе пели:

Черный ворон, черный ворон,

Что ты вьешься надо мной?

Ты добычи не дождешься,

Черный ворон, я не твой.

Я как-то был у них дома, дядя Егор крепко подпил. Тетя Дуся тоже не отстала. Спели они «Ворона», у дяди слезы на глазах:

– Томуська не моя. Ты, курва, с Шляниным ее нажила.

– Егорушка, чаво ты гутаришь-то… Постеснялся бы детей.

Дядя обвел нас ястребиным взглядом и вдруг ссутулился:

– Налей, – подвинул стакан Дусе. – И опять запел:

Черный ворон, черный ворон…

Тамара – Томуся – сидела в своей комнатке, слышала отца. Она уже была замужем, но с детьми подзадержались. Поманила меня к себе. Мне было шестнадцать, а ей лет двадцать пять. Она была и правда очень похожа на безногого Николая Шлянина – чернявая, цыганистая (Шлянина в деревне так и звали – цыган), а от матери взяла то, с чем дядя Егор не мог совладать: похоть. Да такую зовущую, от которой мужик дуреет.

– Чего тебе, Томуся?

Она прижалась грудью:

– Приходи как-нибудь, братишка, побалуемся. Хочешь побаловаться?

От нее шел жар, раскаленный, обжечься можно.

– Ну, придешь? – И, не ожидая ответа, подтолкнула меня к выходу.

Я тут же сбежал, и лишь на улице опомнился. А Томуся что ж… Наверное, проверяла свои чары. Когда у нее родилось пятеро детей, она вдруг …потерялась. Говорили, будто бы ни с того, ни с чего ушла от мужа, от детей, ходила по юртам бурятов, живущих в степи вместе со своими отарами. Правду ли, неправду говорили, но точно: сгинула. И могилы нет. Выходит, долго живет в бабах «сабуровская» кровь.

Голод

Вот говорят: пожар – страшно, война – страшно, смерть близких – страшно. Достоевский: красота – страшная вещь… А я рискну другое сказать: для человека ничего страшнее голода нет. Даже сама смерть не так страшна, не говоря уж о красоте.

Тамбовщина, плодородный черноземный край, где, как говорится, сунь палку – вырастет плетень, голодала страдальчески, безмерно, жестоко. И теперь порой испытываю те ощущения: тянущуюся боль в животе, меркнущее сознание. Тогда приспособился: если подтянуть колени к подбородку, то сосущая боль чуть притихнет и на минутку перестанешь испытывать ее, немножко отдохнешь, отдышишься.

Как-то во время этих мучений постучали в окошко. Отца не было. Мать выглянула в дверь. Весна совсем навострилась, теплело, солнышко все ласковее посматривало на землю, на людей (впрочем, весна – самое страшное время для нас, потому что все запасы заканчивались). У дверей я увидел пять-шесть женщин, одетых в черное.

– Хозяюшка, подай чего-нибудь.

Мать показала на меня и на двоюродную сестренку, двумя годами моложе меня:

– Вона синие лежат, не знаю, сёдня аль завтра помрут. Ничего нет, милые. Идите дале. У нас тут в селе некому подать.

– А вон мослы лежат. Подай хоть их.

Мослы эти – остатки от теленка, которого пришлось прирезать, потому что он подыхал.

Мать удивилась:

– А что вы с ними делать станете?

А мы их разварим, покрошим – вот и ужин.

Мать разделила косточки пополам. За надоумку одну половину отдала старушкам, а другую оставила. Варила их, наверное, неделю; как затопит печь, так чугунок с косточками туда. Что из этого получилось, забыл, зато помню, что косточки того теленка надоумили сварить «наваристый» бульон из его кожи. Кожа лежала на чердаке. Нарезали ее на лоскуты и – в чугунок. Когда разварилась (все же не кости), порезали помельче, получились вроде бы лапши. Еще поварили. И, наконец, мать разлила бульон по мискам. И все удивлялась: «Глянь-ка, глянь… Жиринки». И впрямь, редкие блестки жира плавали в воде. Но сама кожа не поддавалась зубам, пришлось проглатывать ее не жуя.

Наверное, той же весной, а, может быть, и другой, мать согнала нас, синюшных, с печки:

– Сходите во двор, солнышко пригревает, ручейки потекли, рыбку поймаете.

Мы оделись и вышли. Солнышко, и правда, пригревало, снег оседал чуть ли не на глазах. Я взял палку и попытался проткнуть сугроб. Удалось. Через дырку увидел, как под снегом бурлит темно-зеленая вода. Она быстро съедала снег, дырка расширялась. Я подобрал прутик и опустил его, как удочку, в ручей в надежде, что вот сейчас выпрыгнет пескарь, а то и сам карась. Не выпрыгивали.

– Вишь, рыбки все уплыли в пруд, – сказал Лиде.

В сторонке стоял стожок травы; солнышко подогрело траву, и от нее исходил запах лета. Мы начали ковыряться в ней. Но прежде, чем сказать о том, что нашли в стожке, расскажу, как заготавливали прокорм для коров в нашей деревне. Лугов, сенокосных угодий во Владимировке и во всех окрестностях не было. Все занято под рожь, пшеницу, свеклу, картофель, подсолнечник. И чем кормить кормилицу? А то, что корова спасла от смерти сотни тысяч, а, пожалуй, и миллионы людей, это понимали даже в Москве на Ближней даче. Поэтому и не было дворовой разверстки на мясо. А на масло, между прочим, была.

Так вот наш стожок заготовлен и принесен на горбу мамой. Когда подрастала свекла, женщин гоняли на прополку. Не короткие две-три грядки бабы, горбясь, пропалывали до конца поля и, возвращаясь к другому концу, подбирали повядшую на солнце траву. И опять принимались за прополку, и опять подбирали сорняк. А вечером вязали эту травку и несли во двор. Там трава подсыхала, ложилась в копешку. Мог еще отец, когда косили хлеб, срезать краюшки ржаного поля, заросшие васильками. Вот тут-то и попадались нечаянные стебельки ржи или пшеницы.

В стожке мы с сестренкой и рылись. Рылись-рылись, и вдруг я заметил колосок, а в нем несколько зернышек. Еще поискали и еще нашли. Зайдя в дом, полезли на печку греться. Разделили поровну зерна. Я предложил Лиде разжевывать зерна, но не съедать, чтобы потом из жвачки слепить хлебцы. Сглатываю слюну, терплю изо всех сил, чтобы не проглотить. С трудом сдержался! Хлебец получился размером меньше детского мизинца. Оглянулся на сестренку. По ее щечкам катились слезы. Не одна-две-три, а ручейком, беспрерывно:

– Я не вытерпела, съела, – прошептала она.

Что-то великое внесено в человека, наверное, и впрямь, Богом! Я разделил свой хлебец пополам:

– На, я уже облопался.

Мы отщипывали малюсенькие крошки, клали их на краешек языка; я и сегодня порой ощущаю в себе зов, и даже не зов, а требование жизни поддержать ее хотя бы крохой хлеба насущного. Жизнь, думаю теперь, на самом-то деле отделена от человека невидимой нами чертой: она сама по себе, а человек, в которого поселилась, сам по себе. И смерть в человеке живет сама по себе. Как и жизнь, поселяется она в нем с момента зачатия, и ходят-ходят рядом неразлучные.

С 1942 по 1947 год (страшный голод был в 47-м) я мог и, думаю, обязан был умереть, по меньшей мере, шесть раз. Почему – шесть? Потому что с 42-го по 47-й было шесть весен… И мёрли дети в деревне напропалую. У моих родителей было пятеро детей, осталось двое: старший, Саша, и младший – я. Разница в возрасте ровно – без двух дней – семь лет. А в середке две девочки умерли при рождении и мальчик трех лет.

И удивительное существо человек: привыкает и смиряется не только с бедами, но и со смертью. И вымирали как-то тихо и безропотно, и делились вестями о том, кто у кого помер так, словно разговор шел о погоде: что-то, дескать, дождь зарядил некстати, вымокнут зеленя.

– Небось, скоро подморозит, – откликнется отец на оханье матери. Он хлебает осенние щи. Бережно откусывает хлеб, каждую оброненную кроху бдительно сметает шершавой ладонью и опускает в похлебку.

– В правление-то заходил, что говорят? Дадут сколько на трудодень?

– Ага, дадут… Поболе мешков готовь. А потом еще и добавят. – Дует на ложку с горячими щами и вдруг вспоминает. – У Поповых мальчишка помер. Кажись, вчера похоронили.

– Старшенький или малец?

– Да я что-то не разобрал. Вроде малец.

– Она, Маруська-то, прям как заводная, кажный год брюхатая. И откуль берется! Одна кожа да кости остались. – Долго молчит, переваривает новость. – Васька-то их с нашим Валькой годки… А малец, что ж… Бог дал – Бог взял.

Так вот просто: Бог дал – Бог взял. Правда, когда подрастали сынишка или дочка, ходить начинали, словечки первые выговаривать, тогда смерть воспринималась иначе. Больнее. Мать потому и не пожалела мальца Поповых, что, наверное, вспомнила своего Витю, маленького, трехгодовалого, но уже мужичка. А те, сморщенные, в пигментных пятнах, еще неназванные девочки… Они уже были, но их еще не было. Как скошенный невзначай подрост березки или клена. Какими зелеными да прибранными могли бы вырасти березки, какой бы мускулистый вымахал клен, но что-то случилось в небесах, а то и повыше, где восседал, нет, не Зевс, не Иегова, не Саваоф, а сам Иосиф – и отбитая и отточенная коса вмиг смахнула побег вместе с травой. И скрючились листочки, скукожились веточки.

В одну из весен я лежал на печке и глядел, как умирает старший брат. Накануне к конюшне подвезли корм. Пронесся слух: жмых. Жмых из подсолнечных семечек, пусть и со скорлупками, – объедение, а этот непонятно из чего, ядовито-зеленого цвета и с нетерпимым запахом и вкусом. Я попробовал и выплюнул, а брат съел целый кусок. И теперь умирал. Я видел, как все бледнее становилось его лицо, он стонал, корчился от боли, пластался на нарах. Мать металась от него к печке, от печки к нему. Но что она могла поделать?

Пришла соседка тетка Марфутка:

– Да он у тебя, Ксеня, отравился. Кирсон, вон, с огорода не уходит – несет. Тоже желтого жмыха наелся.

– Не помер? – испуганно спросила мать.

– Да он помрет рази? Небось, самогона надулся, что с ним сделается. А ты, Ксеня, сбегала бы к бабке Груньке, у нее корова отелилась, спроси молочка.

– Да ведь не даст. Сама знаешь – жадная. Рази что взамен… А что?..

Нашлось – чего. На стенке над нарами висел коврик; запамятовал, что за коврик, но красоты, казалось мне тогда, необыкновенной. Его нам дала Лидина мать, тетя Варя. По-моему, она привезла его с торфяных заготовок, куда баб регулярно отправляли. Мать схватила коврик, горшок и помчалась к бабке Груньке. Эта самая бабка была матерью офицера, а семьи офицеров в войну баловали пайками. По деревенским меркам она считалась богатенькой, барыней ее называли. Горшок мать захватила с собой литра на три, а принесла неполный, да и не молока, а простокваши:

– Умоляла долить до края, не дала. А у самой ужасть как много, горшка четыре стоят.

Брат уже не пластался, постанывал. Лицо белое, как мел. Мать налила кружку, приподняла голову, помогла ему выпить. Он сглатывал с трудом, прерывисто. И только откинулся навзничь, как его вырвало. После мать еще несколько раз заставляла его, совсем уже обессиленного, припадать к простокваше, а его рвало и рвало. Я сверху наблюдал за борьбой со смертью, но, конечно, многого не понимал. В голове ребенка и, наверное, в сердце росло и росло недоумение и обида: ну, почему мать спаивает простоквашу, если Шурка выливает ее обратно?

Наконец, брат заснул. Лицо его порозовело. Мать укрыла его какой-то лохматиной, и тут только взглянула на меня. Потом в пустой горшок. И присела на край нар, вся скукожилась, зажала голову руками. Она не плакала – подвывала, то выпрямляясь, то опускаясь локтями на колени; плечи в судорогах вздрагивали. И так она долго сидела. И не сказала мне ни слова.

Владимировка

Помните у Есенина в «Анне Снегиной»? «Село, значит, наше – Радово, дворов, почитай, два ста». А в нашей Владимировке? Пожалуй, не меньше. Часть села притулилась к некогда барскому пруду, а большая – на двух берегах большого пруда, который, впрочем, не каждый год заполнялся весенней водой. Потому что его существование зависело от того, загородят овраг во время разлива вешних вод плотиной или нет. А загораживали чем? Камня в селе и в собаку бросить не найдешь. Запруду делали из глины и навоза. Если снега выпадало много, плотину непременно размывало. Но наш – «барский» – старались сохранить. В нем крайняя нужда была: лошадей и коров поили. И конюшню по этой причине построили недалеко от него.

Мы, мальчишки, много времени проводили в конюшне. Крыша у нее, казалось нам, высоченная, жерди хитроумно пересекались наверху, воробьиных гнезд в стыках жердей было великое множество. Мы безжалостно уничтожали гнезда: собирали яйца-крохотули и там же, на жердях, выпивали их. Бывало, не досмотришь, не принюхаешься, как следует, и тухлое в рот засунешь. Каждый такой случай осмеивался ребятней: «А Валька тухлятину вчера чуть не проглотил…» «А Колька позавчера – воробьенка…». Пропадали в конюшне еще и потому, что конюх дозволял выводить лошадей на водопой. Чаще всего право на это предоставлялось мне и Кольке Зимарину. Потому что близко от конюшни жили, привыкли к нам, доверяли. Трудность была одна: на водопое лошадь низко опускает голову, и нелегко удержаться на покатой спине. А коли сползешь, как вновь залезть? Мальки ведь, до пуза кобылы не доставали. Хотя ухитрялись и взобраться, если лошадь смирная: подпрыгнешь, ухватишься за гриву, подтянешься и – на ней.

Любили лошадей беззаветно. Труженицы они, как и сами крестьяне. И такие же безответные. И такие же мудрые и терпеливые. Я однажды, спрятавшись за угол, долго плакал: конюх ни с того, ни с сего огрел мою любимую кобылу вожжами.

Мне теперь кажется, что кроме конюшни в селе не было ни одного строения из дерева. Жили все в хатах-мазанках. Строили их из саманов, а саманы делали так. Сначала добывали глину, затем рыли яму глубиной, наверное, сантиметров 30, диаметром в два-три метра. Рыли яму вблизи пруда, потому что вода близко – а воды требовалось немало. Затем приносили солому, мелко крошили ее. Загружали яму глиной, наливали воду, перемешивали смесь с покрошенной соломой. Ну, а дальше топтались долго в яме. Или мы, пацаны, или, если требовалось саманов много, на целую, например, хату, пускали лошадь.

Бывало, возьмешь повод и водишь бедную по кругу. Ходит она с опущенной мордой, глаза по сторонам не смотрят, только внутрь себя; иной раз всхрапнет, а слышишь-то вздох. Мол, вот какая, дружок, жизнь моя; уж лучше бы воз везти, чем вот так топтаться по кругу. И видишь лошадиную грусть; ручонкой шею ее погладишь, взглянет она на тебя, вздохнет: дескать, сильно-то не переживай, что поделаешь, все понимаю, нужна изба.

Перемешанным месивом заполняли формы и оставляли сушить. Из таких кирпичей клали стены. Теплые, в общем-то, хаты получались, долго тепло хранилось. А ведь топить приходилось соломой да кизяками; о дровах и не мечтали. Забросит мать охапку соломы для розжига, на нее кизяков; и прогревалась печь изрядно. В закрытую заслонкой печь после протопки ставили тесто, хлеб выходил румяный, и пах так, что голову кружило.

Много хороших слов припасено для коровы, лошади (кормилица, труженица), а какие бы ласковые и благодарственные слова найти для печки? Русская печка – она для детей добрая, как бабушка. И вдобавок – лечебница. Да и не только для детей. Дед Федор часто простужался, и лечился на печке. «Фекла, – хриплым голосом говорил, залезая на печь, – ты бы хрену настрогала». Намельчит бабка хрена, зальет кипятком, дед без роздыха осушит кружку – и потеет. И как сердце выдерживало? Мать рассказывала: «Девчонкой еще была, поехали с батей в районный центр Мучкап (двадцатые или тридцатые годы), зашли в столовую, заказали щей. Батя покрутил солонку с красным перцем и нечаянно сыпанул весь перец в миску. И – ест. Покраснел, слезы катятся, а ест». «Ты, батя, спросил бы других щей. Чего мучаться?» Куда там, выхлебал все до дна.

Полов деревянных в избах отродясь не было, а все из той же глины, настолько спрессованной, что казался пол бетонным. Крыши из соломы. Стены белили мелом. Деревянные жерди шли только на перекрытие. Сверху на жерди наваливали пластами солому: чем толще слой, тем теплее. Особую роль играла «матка» – бревно, на которое опирались жерди. А особенная роль его определялась тем, что в безлесном краю приобрести такое бревно дело сложное. Пол тоже застилали соломой, которую меняли раза два в неделю. Старую подстилку пускали в печь. Зимы были тогда снежными; так наметет, что одни крыши видны. Идешь, а они под луной светятся серебром. И дымок струйкой медленно-медленно утекает вверх. Вечером, когда во всех хатах разводят огонь, десятки струек из печей выглядели не по земному – словно голубоватые тропинки в глубокие черные небеса кто-то протоптал. Кстати, по дыму различали те дворы, где гонят самогон. Выйдет председатель совета в лунную ночь, оглядит деревню, и там, где струится голубоватый дымок, значит, гонят, грешат. Ага, есть куда завтра наведаться; только придумать придется повод. Но и много-то не нагонишь: не из чего.

В снежные зимы только перед окошками и дверьми убирали снег. Идешь по белым сугробам наравне с крышами; до гудящих телеграфных проводов рукой подать; окошки светятся тускло, и почему-то в каждом видятся лица хозяйки или хозяина. Не то, чтобы они сами выглядывают из окошек, а окошки, формы их напоминают лица. И так ясно, явно: одни с приветливым, другие с угрюмым взглядом, с морщинками, с подпаленными усами… Разные.

Как я спас председателя

Во время уборки зерновых село вымирало. От зноя раскаленный воздух будто бы гудит; изнутри идет тяга, тягуче, потрескивая. Редко кого можно встретить на улице; разве только какая-нибудь старуха-непоседа выйдет, взглянет в небо, перекрестится: слава Богу, дождя не будет, а значит и снопы подсохнут, полегче будет цепами выбивать зерно. Однако и перестоять снопам никак нельзя: по дороге на гумно половину урожая растеряешь. Все эти мелочи крестьянин назубок знает.

В один из таких дней, уже после войны, я шел мимо правления колхоза. Около избы стояла диковинная машина-фургон, черная, с решетками на окошках кузова. У кабины стоял человек в форме. Я остановился поглядеть. Вскоре из избы вышли люди в форме, рядом с ними наш председатель колхоза. Он, видно, перед визитом «гостей» побывал на гумне, густые черные волосы, которые не знали расчески, может быть, днями, перемешаны с мякиной, рубаха мокрая от пота. Он шел, опустив голову в некотором отдалении от шагавших впереди энкаведешников. Один из них – с наганом в руке. Председатель, не взглянув по сторонам, без подсказки залез в кузов.

Люди узнали об аресте председателя вечером, когда возвратились с работ. Пошли всякие пересуды. Никто не знал причин ареста. Гадали-судачили несколько недель, пока молодая да звонкая бабенка Зинаида не пошла по селу собирать подписи в защиту председателя. Пришла она и к нам. И хотя деревня побаивалась ставить подписи, однако и отказаться стыдно.

– Так ты, Зинка, не трындычи, а толком скажи, за что его забрали? – спросила мать.

– Говорят, будто Сталина матом обругал. Кино, когда показывали, он и матюгнулся.

И тут до меня дошло:

– Он не Сталина обругал, а Гитлера, – сказал я уверенно. – Я рядом, когда кино показывали, сидел, слышал.

– Это когда ты рядом сидел? – насторожилась мать. – Помолчал бы.

Но Зинаида вцепилась:

– Ну-ка, ну-ка, скажи, Валя, когда это было?

– Кино привезли днем, «Клятва» называется. Никого в клубе не было, только председатель, я с Колькой Зимариным. (Были, впрочем, еще двое, школьные учители – муж с женой. Сейчас по прошествии многих лет я не решаюсь назвать их имена. А тогда назвал).

– Прямо вам пятерым кино и показывали, – не согласилась мать. Она смекнула, во что может вылиться мое нечаянное участие в деле «врага народа» и старалась увести меня из опасной игры. Зинаида же, напротив, взялась за меня: а как это было, что показывали, когда он матюгнулся? Я, действительно, хорошо запомнил этот эпизод. Даже разговор председателя с механиком кинопередвижки пересказал. Тот намеревался дождаться возвращения людей с полей и показать фильм, а председатель махнул рукой: они после такой жары так и побегут к тебе кино смотреть! Зря прождешь, поворачивай назад. Но киномеханику, наверное, надо было отчитаться, поэтому он колебался.

– Ну, крути, сейчас. Я посмотрю, – предложил председатель. Они, вероятно, пропустив по стакану самогонки, зашторили окошки в клубе, и фильм начался.

Мы, в том числе и те самые учителя, оказались среди зрителей случайно. Режиссеры в военных и послевоенных фильмах показывали Гитлера неврастеником: чубчик, усики, полоумные глаза, кричащий тип. Таков был устоявшийся образ фюрера. В «Клятве» ему противостоял другой образ – Иосиф Виссарионович Сталин: спокойный, бесшумно прохаживавшийся по кабинету в мягких сапогах, с трубкой в руках. Вот он подходит к большому окну, отодвигает тяжелую штору, смотрит на утреннюю Москву, на кремлевские звезды. От вождя веет мудростью и непоколебимой уверенностью в победе. И тут же камера переносится в логово Гитлера: крик, беготня, неконтролируемые взмахи руками, брызги слюны… И так несколько раз: из Кремля – в логово, из логова – в Кремль. В один из моментов противопоставления наш председатель взял, да и послал куда подальше, ну, конечно, фюрера, однако, пока выговаривал короткую фразу, на экране оказался наш вождь.

Зинаиде после моего рассказа стало ясно, кто капнул на председателя

– Валя, а ты, если приедут оттудова, расскажешь, как было? Не испужаешься?

Мать, услышав рассказ, тоже воодушевилась:

– А чего пужаться? Дитя врать не умеет. – И подумав, добавила. – В таком деле…

Письмо односельчан, говорили, дошло «куда следует». Приезжал следователь, вел всякие разговоры, Зинаида указывала на меня: мол, расспроси мальца. Я рассказал. Месяца через три арестант вернулся в село.

А в общем-то тамбовские мужики и правда не любили Сталина. И не очень скрывали это. Однажды я принес отцу обед, завернутый в тряпицу: картофелины и кусок хлеба. На время обеда мужики, работавшие в конюшне, кузнице, собирались в правлении. Табуреток было две-три, поэтому все устраивались у стен на корточках. Подопрут стены спинами, дымят нещадно махру, подтрунивают друг над другом. Тон всегда задавал одноногий Шлянин. Жертвой его чаще всего оказывался наш сосед – Кирсон.

Тут надо рассказать о дружбе и вражде этих двух людей. Оба воевали в первую мировую бок о бок, и вышло так, что Кирсон вытащил с поля боя Шлянина. Шлянин попал в госпиталь, пролежал в нем не один месяц, возвратился во Владимировку без ноги. А Кирсон вернулся раньше. Еще до призыва в армию Кирсон и Шлянин обхаживали одну и ту же девку и вот вышло так, что Кирсон дома, а Николай Шлянин то ли в госпитале, то ли косточки его где-то гниют. Кирсон так и сказал избраннице: не знаю, мол, видел, как санитары в повозку грузили, а куда увезли, не знаю. И жив, не жив, тоже ничего такого не знает, не ведает. Правду сказал. Девка поохала-поахала, а жить-то надо. Сыграли свадьбу, и вскоре забрюхатела. Тут-то и объявился Шлянин на деревяшке. Пока не притерлась культяпка к деревяшке, хромал сильно, ругал деревянную ногу, грозился сжечь. А заодно доставалось и Кирсону:

– Погодь немножко, достану я тебя. Шлянин искренне считал, что Кирсон воспользовался ситуацией, обманул кралю. А так бы девка обязательно выбрала его.

Однако время лечит, и любая душевная боль рано или поздно утихает. Да и не мог Шлянин не понимать, что обязан Кирсону жизнью. И потихоньку раздор их перешел, нет, не в дружбу, а, так, в приятельские отношения, в такие, когда один подтрунивает над другим, но без злобы, а второй не обращает на это внимания. Впрочем, все это относилось к делам давно минувших лет, а когда я оказался в правлении колхоза, они были уже в солидном возрасте, а краля их – полуглухой изработавшейся на колхозных полях старухой.

Мужики сидели, подперев стену спинами, обменивались новостями, у кого какой табак уродился, у кого покрепче, а у кого такой, что одной затяжки хватит накуриться. Разговор этот о табаке затевался и с целью раскрутить кого-нибудь на дармовую закрутку. Потом разговор перекинулся на то, как год прожить до нового урожая, вообще на жизнь – тяжелую и безысходную. И вот вступает в разговор Шлянин. Как всегда, с подковыркой. Смотрит на Кирсона:

– Ты, Кирсон, скажи, почему, к примеру, Ленин всегда ботинки носил, а Сталин – сапоги?

Кирсон, долговязый старик с подпаленными усами, будто бы и не слышит Шлянина, слюнявит краешек лоскутка бумаги, закручивает очередную цигарку, стараясь не обронить ни одной крупинки махры. Шлянин привстал, подставил бумажку к кисету Кирсона:

– Сыпани малость. Давно не пробовал твоего.

– Одна попробовала да родила, – некстати отозвался Кирсон. – И тут же поправился. – Свой иметь надо.

– Ох, Кирсон, Кирсон, тебе бы жердью на меже стоять, а ты человеком народился. Ты, можно сказать, зазря родился, если тебе жалко щепотку табака другу отсыпать. У тебя вон усы-то совсем ржавые стали, ты как Матрену целовать-голубить станешь? Она же общиплет усы-то твои как у куренка.

Сосед вмешивается:

– Ну, а чего ты там про разные обувки?.. Почему Ленин в ботинках, а Сталин в сапогах?

– Это Кирсону загадка. Пущай он покумекает. Почему один так, а другой эдак.

Кирсона вывести из себя трудно. Он вроде бы и тут, а что в голове и душе его – то в сторонке, далеко. Но Шлянин не отстает. Кирсон отбрыкивается:

– Ты знаешь, ты и отвечай.

– Да я-то знаю, а ты-то чего головой не повертишь? Подумай…

– Ты сам бы подумал, об чем говорить, а об чем помолчать. Ты вон ногу по глупости в окопе оставил, а теперича и язык потеряешь. Балаболкой был, балаболкой и в яму сойдешь.

«По глупости» – это Кирсон не невзначай сказал. Когда провожали брата моего в армию, дед Кирсон, подвыпив, обучал его: «Ты, Шурка, дураком-то не будь там. Все кричат «ура!» и ты кричи, но из окопа не торопись вылезать. Маши рукой, кричи: «Вперед! Ура!», а сам вроде бы как замешкайся в нем, в окопе-то. Вон цыган вылез поперед всех – и без ноги остался».

Кирсону говорили: «Чему ты учишь? Да и войны нет, какие еще окопы»? Кирсон не понимал, что войны нет; громко сморкался, пьяно, проникновенно говорил свое любимое: «Э-эх, стерьвя».

Наконец уговорили Шлянина открыть причину носки разной обуви вождями.

– Ленин, он ведь как: увидит лужу – и обойдет. Потому что в ботинках. А этот рябой х… так напрямую и прет.

Мужики посмеялись, но не дружно. Председатель нахмурился:

– Ты, Николай, и, правда, попридержал бы язык.

– А кого мне пужаться? Напужался, хватит.

– Ладно, мужики, покурили, пора и делом заняться, – заключил председатель. – Ты, Николай, погодь, поговорить надо.

Я ждал отца, который почему-то задержался. Председатель пристально глядел на Шлянина, который с трудом поднимался с корточек.

– Что с садом-то будем делать?

– С каким садом? – переспросил Шлянин. – С бывшим моим? А не мой он теперича. Забирай в колхоз. Дарю.

– Ты брось Ваньку-то ломать. Забирай… А колхозу он зачем?

– А сожгем тады.

– Ну, с тобой прямо вред один говорить. Ты дело сказывай.

– А что ты хочешь от меня? – уже серьезно заговорил Шлянин. – Я что ли налог придумал на кажную яблоню? С каких таких доходов я платить буду?

Председатель нахмурился:

– А я не понимаю разве?.. Но как быть, ума не приложу.

Сад Шлянин разбил не на своем огороде, а в …овраге. Черноземная Тамбовщина всегда страдала от вешних размывов. Снега в те годы выпадало много. Весной таял дружно: толкнешь палкой в сугроб, а под ним ручей. Ну, и сносила вода податливый чернозем. Одной весной прожурчал по земле ручей, второй, третий – вот вам и овражек, а потом и глубокий овраг. И пропала земля. И унесло ее в моря-океаны.

В таком овраге Николай Шлянин и разбил сад. С одной ногой вечерами укреплял кольями спуски, делал терраски, высаживал на них деревца. В сушь поил деревца водой из бочки; баба его ругала: опять всю воду, одноножка, из колодца вычерпал. И лет через семь такой сад вырос, что и барский ему в подметки не годился. Мы частенько наведывались в шлянинский овражек. Он не очень-то охотился за нами; ругался только, если мы не срывали яблоки, а трясли яблоню. Напихивали яблоки за пазуху, устраивались поблизости и били яблоко о колено до тех пор, пока оно не взбухало соком. Прокусывали дырочку и выцеживали сок.

За этим занятием однажды нас и застал Шлянин. С хворостиной. Мы, конечно, как воробьи упорхнули. Куда ему с одной ногой за нами. В тот же день Шлянин пожаловался отцу моему: мол, пусть едят, но трясти яблоню не надо, все не возьмут, только добро испортят. Вот, Андрей, сказал Шлянин, хворостина тебе, поучи своего мальца. А отец-то в сравнении со Шлянином тогда был сам малец, стыдно ему стало, и огрел меня, да сгоряча хлестко огрел, стежка на попке неделю не заживала. И сказал: «Узнаю, что по чужим огородам шляешься, исполосую всего». Мать поддержала: «Батя говорил, он и по колхозному саду шарится». И строго мне: «Тебе, что, своих яблок не хватает?». Отец взглянул на меня и вроде как бы обреченно сказал: «Правду Шурка говорит: бык. Глянь, стоит, набычился».

Когда они занялись своими делами, я вышел из хаты и устроился под любимым лопухом. Боль утихла, я стал представлять, как вырасту, стану летчиком, и однажды посажу самолет в деревне, прямо на дорогу у нашей хаты; как спрыгну с крыла в шлеме и протяну матери и отцу толстый сверток с селедкой. Как сбегутся соседи, и я каждому дам по селедке, а тетке Марфутке и Тоньке – две. И мать с отцом загорюют, а потом и заплачут, скажут: прости, что обижали тебя. И отец сломает хворостину пополам, и еще раз пополам.

Мое воображение нарушил зов матери:

– Валька!.. Валька!.. Андрюша, куда он делся? Глянь, не на пруд ли сбежал?

Отец, собираясь на пруд, взял вершу и заметил меня под лопухом.

– А ну, вылазь. Пойдем вершу ставить.

Вершу мы вместе с отцом сделали. Я натаскал домой свежие ветки, содрал с них лыко, помог отцу сплести сначала малую, а потом и побольше «корзины» в форме конуса. Отверстие в большой «корзине» затыкали глиной, обернутой в тряпицу, а в саму мышеловку помещали или жмых, или корочки хлеба. Гольяны и вьюны через отверстие малой «корзины» попадали в большую, и не догадывались, как оттуда выбраться. Часа через два мы снова пошли на пруд. Я вытащил вершу, в ней было десятка полтора гольянов. Мать залила их яйцами. Это был наш ужин.

…А сад Шлянина зарос крапивой, одичал. И только в хрущевские времена отменили налог на яблони. Но к тому времени овраг расширился, терраски размыло, корни оголились. Все засохло, снесло в овраг дождями и снегом. Пропал сад. Даже хворостины Шлянин не нашел бы, чтобы пугануть ребятишек.

Вспоминаю владимирских мужиков и понять пытаюсь, чего в русском мужике больше – добра или зла. И приходит такая мысль: русский мужик, он ведь краев не видит. Ни в добре, ни в зле. Сегодня отдал последнюю рубаху, а завтра снимет с другого, да еще и рожу набьет: дескать, а чего сам не снял. Схитрить, промолчать бы иной раз, а он кроет правду-матку в глаза. И тут же молчит, терпит то, что никто другой не стерпит. И тоскует русский мужик, тоскует часто и много. А о чем тоскует, и сам не ведает. Откуда все это в нем? Может, от равнины русской, у которой нет границ? Глядишь-глядишь вдаль, а берегов-то нет. Как же найти в себе самом берега, если на русской равнине их нет?

Как я чуть ли не стал Павликом Морозовым

Голод – тиран человека, повелевающий всем и вся, выводящий из человека все, привнесенное Богом. И даже не угроза смерти движет человеком, убивающего брата из-за куска хлеба, а физические страдания, которые он не может перенести. Ведь и посты есть ничто иное, как проба человека Богом. Справишься с призывом своей плоти или нравственные сбережения пустишь под откос? Постись, когда в закромах есть хлеб, а во дворе гуляет барашек, готовься к испытаниям, когда и мышь не найдет у тебя зернышка.

Во Владимировке и в самые голодные месяцы не было случаев каннибализма, но приворовывать не стеснялись. А у кого можно было тогда убавить? Да только у колхоза. Однажды весной, когда заканчивали сев зерновых, я направился с обедом то ли к матери, то ли к отцу, а, может быть, к ним обоим. Поспешная выдалась весна; солнце пригревало по-летнему, трава-сорняк вдоль дороги успела подрасти. Впереди за поворотом увидел повозку, которой правил недолговечный муж нашей соседки, тетки Марфутки. Меня он, наверное, по моей малости, не заметил. Телега была загружена десятком длинных узких мешков с семенным зерном. И вижу, берет он мешок и в канавку под траву кладет, землей припорошил. Огляделся, заметил местечко взглядом и дальше поехал. Я сидел в укрытии, пока телега не скрылась за бугром. А почему укрылся, сегодня объяснить не могу. А тогда был какой-то смысл…

Нынешние ребята думают, что булки на деревьях растут. А деревенская ребятня между делом и забавой получают знания о земле, которые всю жизнь потом хранятся в памяти. И хотя мал я был, а знал, что из одного зерна вырастет колосок в тридцать, а то и больше зерен. И получалось, что мужичок не один мешок пригреб, а все тридцать. Я не сказал о краже отцу и матери при всех. Что-то сработало в мозгу мальца. Не сказал.

А когда родители вернулись с поля, расписал все в картинках. Да еще прибавил что-то о колосках, которые пионеры собирают осенью после жатвы. Родители переглянулись. Мой пионерский порыв их, видно, смутил. «Ты, Валь, – неожиданно мягко обнял меня отец, – помалкивай об этом. Видишь сам, Тонька-то какая… Вот-вот помрет. А теперича может выжить. – И помолчав, решил убедиться. – Не сболтнешь»? «Не, – испугался я за Тоньку. – Никому не скажу, даже Тоньке». «Тоньке особливо не говори».

Этой же весной председатель застукал бабу, которая отсыпала семенного зерна в карман телогрейки. Баба попалась боевая, языкастая.

– А ну-ка, Лизка, показывай, что у тебя в карманах, – наседал председатель. И сам попытался проверить ее карманы.

– А накось выкуси! Ты, что, прокурор, по карманам не своим шарить?

Председатель обозлился:

– Сымай, говорю, телогрейку, вытряхивай!

– Сам сымай, – кричала баба. – Тебе не привыкать сымать с нас… Вон с Зинки начинай, она ждет не дождется.

Все заулыбались-заусмехались, кто про себя, а кто и пошире: на селе разве амуры схоронишь?

– Язык – помело, – председатель смущенно отступил в круг мужиков. – Не знает, чем рыскует. Да за карман зерна на десять лет засадят!

Да, приворовывали во Владимировке, не без того. Но приворовывали от безысходности. Отец как-то в зиму был поставлен сторожить амбар с зерном. Хранилище стояло на сваях; это чтобы снизу поддувало, пол не гнил, а вместе с полом и зерно. Ключей от амбара у него, конечно, не было. Работа его заключалась в том, чтобы днем и ночью наведываться к амбару и смотреть, не взломан ли, не потревожен ли еще каким-то образом. Приходит однажды зимним вечером, в кармане пшеница. Как, откуда?

– Гляжу, мышь юркнула под сваю, нагнулся, а там горка зерна прямо на земле. Я ее в карман, глядь, а из амбара новое посыпалось. Уперлись зерна в горку – и сыпаться перестали.

– Ой, Андрюша, узнают…

– Да как узнают? Я снежком присыпал, не увидят. А увидят, что ж, не я дырку сделал. Может, сама откуда взялась, а может, мышь прогрызла.

Так отец до весны и приносил по две горсти пшеницы; мелко-мелко толкли ее в ступе на ужин.

А Шурка, старший брат, наловчился воровать молоко. И надо же так выдумать: поставит мать горшки с молоком в погреб, чтобы отстоялось, чтобы сверху сливки снять и затем из них масло получить. По-моему, килограммов десять масла надо было сдать с коровы – такой налог установила власть. И удивляется мать:

– Налью полный горшок, а каждый раз на два-три пальца меньше в горшке. Куды девается, ума не приложу. Грешила на кота, так он ведь сливки и слизал бы. А сливки наверху, никто не трогал.

Шурка же просто поступал: лез в погреб с соломинкой из-под ржи, аккуратно протыкал слой сливок сбоку. Помногу и отпивал, как раз на два-три пальца из каждого горшка. Когда я однажды увидел его за этим занятием, он пригрозил:

– Скажешь, бык, на тракторе не прокачу. – Подумав, позвал. – Спускайся, только скорей. С этого горшка не пей, вот с этого. Хватит – заметят.

Пришла ранняя весна, потекли вешние ручьи в пруд, лед поднимался наверх, разваливался на большие и малые льдины. Вскоре плотина не выдержала, образовался в привычном месте промой, льдины медленно двигались к плотине, подхваченные тихим течением. Для нас это время желанное. У многих были необычные коньки: расколотый пополам чурбачок от яблони или груши, затесанный снизу так, чтобы можно было «подковать» чурбачок металлической толстой проволокой в два ряда. Всякими разными способами крепили валенки к чурбачкам и так катались. В основном, весной. На поверхности льда образовывался тонкий слой воды, лед выравнивался, скольжение было отменным, а тут еще с кончика пруда тянул ветерок, иногда и сильный. Мы расстегивали одежку, раскрывали полы крыльями-парусами, и ветер гнал нас от кончика до плотины. Успевали только перескакивать с одной льдины на другую. Опасность была, но почему-то родители разрешали нам эту забаву.

Накатавшись, я прибежал домой. Сопли до пупка. Мать сидела с теткой Марфуткой. В хате тепло, на полу свежая солома.

– Ох, назябся, небось? Сморкайся, да за стол. Провалиться в воду ведь могёте… – И к тетке Марфутке. – До войны еще было… Купили Шурке сапоги, лет пять ему было. Весной обулся, и так они ему прилюбились – насмотреться не может. Я у печки суетюсь, глядь, а его во дворе нету. Где?! И вроде бы Господь надоумил: на пруду. А плотину, как нынче, прорвало, льдины от берегов отошли. Бережок напротив нас, знаешь, крутой; стоит Шурка прямо у воды, пробует воду сапогом. Я, чтоб не напугать, тихо, ласково зову: «Шур, поди-к сюда, чего дам…» Только он отошел от бережка, я его хвать: «Ты что тут делаешь? Утопнешь!» А он мне: «Мам, рази в сапогах можно утонуть?».

Тетка Марфутка, глядя на меня, скорбно покачала головой:

– Еще как утопнешь… За милу душу

Я же, пока они вели разговор, уплетал выставленные матерью на стол две еще горячие пышки, запивая их «чаем» с кончика пруда, прикусывая рафинадом коричневого цвета. Гадал: откуда взялись булки и сахар? Может, две горсти пшенички, приносимые отцом почти каждый день, сберегли свой хлебушко к весне? Не знаю. Взбираясь на печку, сказал матери:

– Мам, а Сталин, наверное, каждый день так ест.

Школа и забавы

В школу пошел в год окончания войны – в 1945-м. Но походил недолго; как только припорошило снегом, приморозило, школу пришлось бросить. А причина такая: нечего обуть. Осенью, до октября-ноября, бегал в школу босиком. Идешь по осенней грязи, а она между пальцами просачивается – жидкая, холодная. Не припомню, чтобы по поводу моего оставления школы шли какие-то разговоры дома или в самой школе, хотя начальное, (а, может быть, и семилетнее?) образование тогда было обязательным. Но через год, в 1946-м, нашлась и какая-то одежка, и обувка. Из учителей запомнились учитель… французского языка, Елизавета Гурьяновна и муж ее – директор. Последний запомнился и тем, что во время прорыва плотины на большом пруду попытался сократить расстояние, перейти по движущимся льдинам, опрокинулся в воду, жалобно, но как-то уж больно равнодушно, прощался с жизнью: «Прощай жена моя, Елизавета Гурьяновна, прощай дочка моя Галина!.. Не поминайте лихом мужа своего и отца!» Впрочем, учителя спасли: багром за телогрейку зацепили. Но и когда он оказался на берегу, дрожа и скуля, продолжал прощаться с женой и дочкой.

Жена его, чуть ли не на голову выше муженька, характер имела властный, наружностью напоминала барыню. А что, и впрямь могла быть дворянского рода; кроме наружности на это указывало и ее, заметное и для детей, высокомерие. Мы не то что боялись, а, скорее, не уважали ее. Через 22 года я оказался с ней в одном автобусе, который вез пассажиров из Мучкапа. Я, кажется, узнал ее, но не был уверен. Напротив Владимировки шофер высадил меня и несколько человек, в том числе, сошла и она. Теперь сомнения отпали. Я поздоровался, назвал себя, сказал, что учился у нее до шестого класса. Но она не проявила никакого интереса, не задала даже дежурных вопросов. Увы, я не решился спросить ее о дочке Гале, в которую когда-то был влюблен. От не веяло холодом.

Откуда взялся в 1946 году во Владимировке учитель французского языка – есть ли на свете более непростой вопрос!? Учитель и выглядел как классический француз: невысок, тонко сложен, черняв, с узкими усиками. Носил отутюженный костюм (чуть не сказал – фрак), галстук, хромовые сапоги без единого грязного пятнышка (при нашем-то черноземе!). Господи, какая судьба забросила юношу в нашу деревню, как ему удавалось жить в отутюженном костюме и начищенных сапогах рядом с нами! И как, наверное, сражался он с собой, чтобы не впасть в меланхолию, не научиться пить самогон!

Перебивался я с тройки на четверку. Родителям до моих оценок и дела никакого не было; мать даже иногда говорила: «Валька, не читай много, голова заболит». Да и что было читать в те годы в нашем селе? Какие и были книги, мужики, наверное, на цигарки перевели. Я детские книжки впервые прочитал своим сыновьям: Чуковского, Барто, Киплинга…

Увы, мы были лишены наслаждения чтением и, наверное, это не прошло бесследно. Провалы в чтении детских книг, а затем и мировой классики, по-моему, что-то очень важное убавляет в человеке. Я этот ущерб восстанавливал десятилетиями. И теперь понимаю, что непрочитанная великая книга снижает чувствительность, а это затем вредит человеку всю жизнь. Однажды, слушая симфоническую музыку в свердловской консерватории, я неожиданно для самого себя, почти физически почувствовал, как вырастают крылья. И легко, бесшумно летел в эфире в сиянии переливающего света, впитывая запахи невиданных цветов, слыша таинственный шепот звезд. Но продолжался полет, может быть, две-три минуты. Всего-то. Я так же неожиданно спустился с небес и услышал гармонию звуков, разговор рояля со скрипкой. Все было прекрасно, но, увы, я уже не летел. Прошли десятилетия, а я помню то наваждение и жалею, жалею, что оно не повторяется. Что-то потерял безвозвратно. Нет, не потерял – не обрел. Не так ли многие лишены таланта наслаждаться певучестью языка Гоголя, поражаться тонкой и безжалостной способностью Достоевского проникать в душу, и ворошить, ворошить в ней скарб до тех пор, пока не закричит человек от боли и страдания: «Хватит, Господи, познал себя до самого дна, грешен я!» И не сможет, нет, не сможет человек после этого жить прежней жизнью. Остановится перед преступлением, почувствует уколы совести, научится прощать. Да, без великой литературы и искусства человек перестает быть Человеком.

Однако, как же далеко я ушел из своей Владимировки, где не было ни библиотеки, ни музея, ни выставок. Чем же жили владимирские мальчишки и девчонки, что видели их глаза, что заполняло их безыскусные души и сердца?

Я сейчас скажу, наверное, ересь, но мне хочется ее сказать. Много позже я оказался у могилы Рафаэля, на плите которой высечены слова: великий художник вступил в состязание с самой Природой и превысил ее мастерство. Конечно, в этом утверждении много, даже чрезмерно много пафоса, впрочем, оправданного, но смысл, смысл какой! Человек состязается с самим Творцом и мы, сравнивая творения, осмеливаемся сомневаться в том, у кого создания прекраснее. Мы допускаем, что творение Рафаэля прекраснее Природы. Мы, деревенские мальчишки, не догадываясь о состязании Рафаэля с Богом, Мы с утра и до ночи, зимой и летом постоянно жили в музее, созданном Природой. Весеннее молодое солнце, ночная бездна звезд, висящих так низко, что, кажется, встань на цыпочки – и сорвешь самую крупную… Покрытый белым покрывалом майский сад, осенняя дорога, припорошенная блестящей при полной луне серебром-соломой. Яркие васильки, осока на кончике пруда и даже любимый мною лопух… Все это детская душа впечатывала в какое-то особое свое место, сберегала и угодливо перелистывала образы и тогда, когда было ей, душе, хорошо, и когда ей было плохо.

И игры, забавы столь же естественно сходились с Природой. Искусственных, купленных в магазинах игрушек ни у кого не водилось. Мы подражали жизни, которая шла на наших глазах, повторяли ее. Например, вымывали из норки жука, надевали на него сделанное из нитки «ярмо» с «оглоблями», и возили былинки, будто бы скошенное сено. Из привезенного жуком «сена» складывали «стог». Когда жук изрядно уставал, отпускали его на волю. Любили играть в лапту. Еще одно занятие летом: кто дальше нырнет. Я не раз оказывался в победителях, потому что приноровился «бегать» по дну нашего неглубокого пруда, а не плыть. Зимой катались на «лыжах» – досках от бочки. Однажды я на таких «лыжах» угодил прямехонько в прорубь, пробитую для пойки лошадей. И случилось это на глазах отца, который шел из конюшни домой. Вытащив, он сначала с испугу огрел меня по мягкому месту, а потом бегом отнес домой. На краю деревни рос одинокий дуб, в тени которого мы проводили много времени. Скакали по его могучим ветвям словно обезьяны, даже в прятки в кроне играли – такой он могучий и скрытный.

Около этого дуба я однажды одержал важную для меня победу в драке. Парень с другого конца деревни был на полголовы выше меня, широкое плоское лицо напоминало совковую лопату, густые жесткие волосы торчали пучками во все стороны. Звали его Васькой. И вот стоило ему появиться в нашей толкучке, как тут же он находил причину придраться ко мне. Атаковал необычно, как это делает молодой бычок: нагибал голову вперед, разбегался, стараясь ударить головой в живот. Чаще всего я спасался бегством. Он и не преследовал меня; доставало и то, что я исключался из игры.

В очередной раз я издали увидел его, сердце затрепетало, но что-то заставило меня сказать себе: дерись! Васька направился ко мне; обычно я пятился, отступал, но на этот раз не двинулся с места. Васька удивился, нагнул голову и разбежался. И когда голова его готова была врезаться в мой живот, я чуть подпрыгнул и врезал коленкой по широкому лицу. Из носа потекла кровь, не закапала, а потекла. Васька размазывал ее ладонями и …горько плакал. Я же, увидев кровь, испугался до смерти. Несколько дней сидел дома; мне казалось, что Васька задумал что-нибудь страшное. Однако все вышло наоборот: теперь уже Васька опасливо следил за мной, когда нам приходилось встречаться.

Прощание с деревней

В конце 1952 года, в декабре, были оформлены разрешительные на выезд документы и мы – отец, мать, я (брат за год до этого был призван в армию) – на деревенском «такси» поехали в Мучкап, районный центр. Лошаденка с трудом тащила сани с четырьмя пассажирами. Вез нас все тот же дед Кирсон. Дорога мало накатана, а в некоторых местах занесена боковым ветром, так что отец и мать часто сходили с саней и шли пешком. Дед Кирсон изредка понукал кобылу:

– Ну, двигай-двигай, стерьвя. Ишь, токмо лопать готовая. – Закрутив новую цигарку, продолжал интересоваться. – А чего там, за Бакалом, люди делают? чем живут?

– За Байкалом, дед Кирсон, – поправил я.

– Один хрен… Ты думаешь, коли по-другому назовешь, жизнь поменяется? – И к отцу. – Ты вчерась говорил, что днёв десять на поезде ехать; эта ж скока километров будет? Небось, тыща.

Отец пожал плечами:

– Егор писал, они ехали две недели. В шахтах там что-то добывают. Что, Валька?

– Олово.

– Дед Кирсон с сомнением поглядел на отца:

– Тебе только в шахту… Одна душа в теле осталась. – Повернулся ко мне. – А что это олово, зачем она?

– Не знаю, железо какое-то.

Замолчали. И долго молчали, думая о своем. Мать нет-нет да вытирала слезы, отец смолил одну цигарку за другой. Что-то ждет нас в далеком краю, в поселке со странным, непонятным названием – Шерловая Гора? А на меня вдруг напала, нет, не тоска (я по-мальчишески радовался предстоящим изменениям), а как-то защемило сердце, захотелось, чтобы что-то осталось в памяти, в глазах застряло. Чтоб это «что-то» впечаталось и ничем не могло быть смыто. Но что? Поля, поля, прикрытые толстым слоем снега, ни одного деревца, ни речки, ни ручья, ни птички. И небо – без облаков, серое. Полозья саней поскрипывают под тяжестью переселенцев и деда Кирсона, иногда фыркала кобыла да испускала лишние газы из-под хвоста.

– Стерьвя. С овса бы не пердела, – пожалел Кирсон кобылу.

И опять – тишина. Все при своей думе. Я все жаждал встретить приметное место, запомнить его, чтобы там, в неведомом мире, тосковать по нем. Но – равнина, снежный покров, и ничего больше. И, наконец, на извороте санного пути, в метрах пяти от него, я увидел торчащий из-под снега уцелевший кустик чертополоха ли, лебеды, наполовину увязший в снегу. Его тонкие высохшие веточки были так одиноки, и такая безысходная печаль вытекала из них, что я… обрадовался: вот что я запомню на всю жизнь! И что же: помню дуб, омут, пруд, покрытый лепестками, лопух, а закрою глаза – не вижу их. А высохшие веточки чертополоха, закрою глаза, вижу. Чудно! Что-то тогда царапнуло сердчишко.

В поезде первые два-три дня я не отходил от окна, но вскоре наскучили однообразные станции, вокзалы, ландшафты зимней русской Европы. Монотонно стучали на стыках рельс колеса, не удивлял пронзительный гудок паровоза, свыклись, наговорились друг с другом дальние пассажиры. Я все чаще мысленно возвращался в нашу хату, мне хотелось походить по свежей соломе, сбегать к тетке Марфутке за ножницами, поговорить с Колькой Зимариным. Оживился, когда въехали в горы. Не уральские, приниженные временем, а байкальские, уносящиеся в небо, поросшие огромными соснами. В те времена железная дорога шла вплотную к берегу Байкала; поезд то и дело нырял в тоннели, выныривал оттуда с шумом и гудками. Байкал еще не встал, волны тяжело ворочались, перемалывая шугу. Недавно присоединившийся к нам пассажир заметил:

– Дня через два-три встанет.

Кто-то спросил:

– Поздновато, однако, паря.

– Ветры. Да и останови-ка его. С норовом священное наше море. Скоро к Слюдянке подъедем. С полчаса стоять будем: паровоз меняют. Кто желает омулем с душком побаловаться, пожалуйста. Продают.

– А как это «с душком»? – спросила мать.

– А посол такой. Дадут немного потухнуть, а потом в соль.

Мать посмотрела на отца:

– Может, попробовать? Отец вопросительно посмотрел на спеца:

– А сколько стоит?

– Да не дорого. Советую: попробуйте. Его, омуля с душком, только в Слюдянке и можно купить. Больше нигде не сыщешь.

После Слюдянки в вагоне осел на многие часы специфический запашок. Поезд опять то нырял, то выныривал из тоннелей. Уже значительно позднее, лет через двадцать пять, мне довелось встретиться с бывшим строителем этой – Кругобайкальской – дороги. Лет ему было уже под девяносто, обитал он в мерзком приюте стариков. Он хорошо помнил те годы (а это начало двадцатого века), хвалил работу, а особенно зарплату. Ему было за тридцать лет, когда он пришел в артель.

– Получали по рублю и более за день, копеек тридцать шло на питание и спирт. Спирт приносили из Китая; китайцев так и звали: спиртоносцы. Ведро спирта на артель брали, мяса завались – буряты продавали. Хорошо жилось, так уж никогда больше не довелось жить.

Артель грызла тоннель с двух сторон, и старика по сию пору удивлял тот факт, что встретились бригады под скалой в одной и той же точке.

– Инженер был из Италии… Смеялись мы над ним, кротом звали. Как это можно в скале увидеть, куда мы рубаем, а куда с другой стороны? А вышло по нем – встретились лоб в лоб.

От Байкала до Читы ландшафт примерно одинаков: горы, где пониже, где повыше, сосна, ель, береза. А после Читы поезд оказался в степях Даурии – месте ссылки декабристов и страстного старовера протопопа Аввакума, прибывшего сюда под конвоем по реке Ингоде задолго до нашего путешествия.

Зимняя степь оставила жуткое впечатление. Невысокие сопки плавно переходят одна в другую, образуя низины или, как их называют в Забайкалье – пади. Земля, каменистая и песчаная, покрыта тончайшим слоем снега, да, впрочем, и не снегом, а инеем; виднелись в земле трещины, которые образовались из-за резкого перепада температуры. На небе ни облачка, но солнце тусклое, потому что воздух заполнен мелкими искрящимися льдинками. Трава высохшая, серая. Ни одного живого существа, ни одного деревца, ни одного кустика.

Станция Хада-Булак, где мы сошли с поезда, застроена деревянными избами с пристройками для скота. Дворы в запустении, голые; угадывались, правда, огороды с характерными грядками под картошку, но деревьев и во дворах не было. И мороз, мороз, тут же перехвативший горло, сковавший губы, лицо, бесцеремонно влезший в саму душу сквозь фуфайку. От Хада-Булака нас доставило тоже «такси», правда, уже не сани, а телега, потому что, как я уже говорил, в Забайкалье зимой снега почти нет. Иногда большой снег выпадает и здесь, но весной, а то и в разгар лета. Однажды на рыбалке в средине июля так приморозило ночью, что метровая прибрежная трава полегла под толстым налетом инея, а успевшие вырасти за полтора месяца нежные побеги лиственницы со скорбью поникли.

Стылая земля оживает в начале июня. Тогда невозможно оторвать взгляд от разноцветья травяного ковра. Цветы всей радуги полностью закрывают землю, превращая ее, нет, не в персидский ковер, а в какую-то таинственную ткань, простую и одновременно изящную. Местами природа-ткачиха разбавляет бескрайнюю ткань большими полянами с цветками, напоминающими красно-оранжевый мак. Жарки растут плотно прижавшись друг к другу, и кажется, что это вовсе и не цветы, а брызги солнца, нечаянно долетевшие на осчастливленную землю. Много саранок, небольших, но тоже ярких цветов с закрученными лепестками. У подножий сопок, в низинах, где скапливается грунтовая вода, можно встретить дикие лилии, и даже пионы, которые ни в чем не уступают садовым. И весь этот разгул красок радует степняка всего дней двадцать. В конце июня-начале июля цветы жухнут, степь желтеет, в права вступает острец – основная пища овец. Скоро уляжется и тревога местного чабана, для которого зеленая и цветная двадцатиднёвка всегда грозит расстройством желудка у овец. Острец – трава с минимальным количеством воды – вырастает в иных местах чуть ли не в человеческий рост. Вместо колоса у остреца верхушка, состоящая из маленьких плодов, напоминающих обыкновенную стрелу с острым наконечником. Между прочим, ребятишки в играх и пользуются ими как стрелами. Выдернешь штук пять-семь таких стрел, соединишь их воедино, склеишь слюной и пускаешь в противника. Уколы болезненные. Из этого же остреца умельцы делают кисти для побелки жилищ известью.

Острец однажды сыграл и другую роль. В 70-е годы я побывал в Монголии. Из Читы самолетом долетел до районного центра, а оттуда на газике доехал до ближайшего аймака Монголии. Тогда в Забайкалье говорили: «Курица не птица, Монголия не заграница». Для забайкальцев так оно и есть. И впрямь: те же пейзажи, те же отары овец, те же морозы.

Я оказался в Монголии в апреле. Сопровождал меня ответственный работник аймачного комитета партии, молодой симпатичный монгол, хорошо говорящий на русском языке. Мы ехали десятки километров по, казалось бы, пустынной, чуть припорошенной снегом степи, но скучать не приходилось. Налево посмотришь, направо – и там, и сям, столбиками стоят тарбаганы. Всю зиму они проспали, а в апреле вылезли из нор. Для тех, кто не знает, что они собой представляют, скажу: суслики размером со среднюю кошку. Оторвать взгляд от них невозможно: встанут у нор на задние лапки, передние сложат на грудке, как на богомолье, и словно сельские бабенки с любопытством высматривают: а кто это к ним пожаловал? Мы ехали, а они по три-четыре особи с разных сторон рассматривали нас. В российской Даурии от них избавились, кажется, в 30-х годах, как от разносчиков чумы. А в Монголии не трогали, поэтому развелось их там, как кроликов в Австралии. Мне довелось наблюдать их спор за самочку: встанут друг перед другом, подождут малость чего-то, может, размышляют – начинать или не начинать драку. Наконец, один из них решится и – хвать передней лапкой по рожице конкурента! Тот вроде бы удивленно поглядит на обидчика, и тоже – хвать!.. И обмениваются ударами до тех пор, пока один не стушуется, не сбежит.

Сопровождающий о чем-то переговорил на своем языке с шофером, после предложил мне:

– Недалеко недавно самолет упал; есть желание, заедем посмотреть.

Я поинтересовался, что за самолет. Оказалось, самолет американской марки, летел из Китая и, судя по направлению, в Иркутск. Но не в этом главная новость. В самолете был Линь Бяо с семейством и близкими друзьями. Линь Бяо – министр обороны Китая, одно время ближайший соратник Мао, а затем вдруг объявленный опасным противником. В те времена об их конфликте много писали в газетах мира. Мы подъехали к месту крушения. Военные подобрали и вывезли останки самолета, но кое-какие мелочи остались: полусгоревший кусок толстенного ковра, мужской ботинок со сгоревшим каблуком и шелковым шнурком, расколотая чайная чашка из тончайшего фарфора. В стороне выделялся прямоугольный участок земли размером примерно метр на два, тщательно выровненный по поверхности. Сомнений не было: это братская могила. Весной землица зарастет травой, и уже ничего не укажет на место трагедии.

На руднике Бэрхе, где работали, в основном, русские, мне рассказали подробности. Самолетом якобы управлял сын Линь Бяо. Спешный побег министра не позволил заправить самолет топливом в потребном количестве, и пилоту пришлось приземляться в монгольской степи. Говорили, что пилот был опытным, и это видно хотя бы по тому, какую он выбрал площадку для посадки: чуть-чуть с подъемом, чтобы сократить движение машины по земле. Роковую роль сыграл острец. Высокую, жесткую, как металлическая проволока, траву намотало на шасси, и самолет разорвало по салону на две части. Людей разбросало в радиусе двухсот-трехсот метров. Ветром со всех сорвало одежду, на пилоте остался один лишь кожаный ремень.

Руководство Монголии, как водится, послало Китаю протест по поводу нарушения границы, предложило забрать трупы. Из Китая якобы пришел такой ответ: у нас нет земли для предателей.


Однако как далеко вперед я забежал! Теперь мы ехали на телеге к новому месту жизни и я, пряча лицо в вытащенном матерью из узла платке, оглядывал округу, ожидая увидеть необычную Шерловую гору. Но никакой горы не оказалось; лохматая лошаденка обогнула очередную сопку и перед нами, наконец, открылся серый, с дымящимися трубами небольшой даже по владимирским меркам поселок.

Жизнь в стайке

На зиму поселились у сестры отца – Насти. В отличие от своих двух сестер, Настя была побойчее: в тридцатые годы она, деревенская девушка, то ли одну путину, то ли две отработала на рыбных промыслах на Каспии. Ну, а что за народец туда стекался, легко догадаться. Здесь, на Шерловой, вышла замуж, родила дочь – Лилю. Жили они в двухкомнатной квартире. Муж тети Насти, плотник, принял нас хорошо. Потихоньку, как и многие шерловогорцы, Прокопий Абрамович строил частный домик, куда после переселения, говорили, к нему поздними вечерами наведывался сотрудник органов: Прокопий Абрамович якобы числился в осведомителях. Не знаю, но нас, чужих людей, он приютил с доброй душой.

Когда потеплело, перебрались в хлев (в Забайкалье его называют стайкой). Конечно, перед этим в стайке прибрались, почистили, постелили сено. Стайка находилась во дворе домика, в котором жили дядя Леня, тетя Варя с бабушкой. Жили они, впрочем, раздельно: у домика были два входа. В одной половине дядя Леня с женой и двумя детьми, а в другой тетя Варя с бабушкой. Ко мне дядьки и тетки, как, впрочем, и бабушка, относились равнодушно; да это и понятно, своих детей наплодили порядочно. А я что? Я рос на отшибе. Отец устроился возчиком в отделе продовольственного снабжения оловокомбината – развозил на телеге по магазинам продукты, а мать разнорабочей на стройке. В доме появились деньги, на столе – то, о чем в деревне и не помышляли. Оловокомбинат содержал подсобное хозяйство, откуда шло в магазин иногда и мясо, а в основном, потроха, ноги, головы. Однажды я стал свидетелем разговора двух старух в магазине. Они стояли у прилавка перед огромной коровьей головой с разинутой пастью и поленьицей из коровьих ног. Старуха другую спрашивает:

– Мясо-то утром было?

– Вроде нет.

– А голова-то пошто без языка?

– А чтоб не сказала, куда мясо подевалось.

Но нам, голодальщикам, новая жизнь показалась раем. Помимо потрохов, коровьих ног для холодца, мать часто покупала соленую горбушу за 90 копеек, вымачивала, избавляясь от излишней соли, и готовила разные маринады с луком и морковью. Хлеб всегда был на столе, куски сахара-рафинада не переводились. Мне явно не хватало углеводов, и я ел сахар кусками. Тетя Настя говорила матери:

– Валька так хрустает сахаром, прямо страшно. – И обращаясь ко мне. – Ты хоть размачивал бы его в воде.

Но через год-полтора лафа закончилась: отец слег. При этом кадровик комбината то ли сам не знал последствий, то ли обманул: предложил отцу уволиться по собственному желанию. «Поправишься, и снова выходи на работу. Место для тебя, Андрей Иванович, всегда найдем». Так мы остались на одной зарплате матери, пришлось ужаться в питании. К тому времени нас поселили в трехкомнатную квартиру какого-то начальника: им пришлось уступить нам малюсенькую комнату. Не думаю, что они были нам рады, но жили мирно. Отец днями и ночами лежал на высокой кровати, отвернувшись к стене. Рак съедал его тщедушное тело. Как-то при мне подивился:

– Ксеня, погляди, какие у Вальки толстые икры. Отбавил бы мне немного.

Отец и до того был низкоросл, а во время болезни напоминал ребенка; возраст выдавало только лицо. Когда я изредка садился к нему на кровать, меня поражали его глаза: серые и чистые. Порой он пристально наблюдал за мной и о чем-то думал. Теперь я догадываюсь о чем…

Мне и по сей день стыдно за то, что я однажды сделал, вернее, не сделал. В поселке не было централизованного водоснабжения, колодцев не рыли, потому что добраться до воды не было никакой возможности из-за вечной мерзлоты. Сезонная мерзлота простиралась метров на шесть; летом земля оттаивала на эту глубину, а дальше земля и на сотни метров схвачена вечной мерзлотой, температура минус два-три градуса. Воду из централизованной водокачки зимой и летом развозили в бочках. Подъехав к дому, водовоз громко извещал:

– Вода! Вода! Вода!

Люди выходили с ведрами, становились в очередь, платили какие-то копейки.

В один из летних жарких дней я загостился у школьного друга и напрочь забыл о своей обязанности. А когда пришел, увидел: отец лежит в кровати и вытирает слезы. У дверей я увидел полведра воды. Когда мать пришла с работы, он, показав на ведро, сказал: «Больше не смог». «А Валька? – спросила мать, глядя на меня.

– Днями где-то пропадает.

Я не знал, куда деть себя. Взял два ведра и направился к двери. А водокачка та не близко. Принеся воду, собрался в другой рейс, но отец остановил: «На день-то хватит, а завтра наносишь».

В 1953 году, в начале марта, я раньше обычного пришел из школы. Школьников распустили по домам – объявили о смерти Сталина. В наш класс эту весть принесла классная руководительница. Она рыдала, а вслед за ней заревели и мы. Я шел домой и, всхлипывая, спрашивал себя, что же теперь будет? Я не знал и не понимал, какие именно угрозы несет смерть вождя, но мне казалось, что всему наступил конец. Всему: земле, солнцу. Казалось, все опрокинулось и несется в неизбежность стремительно и неотвратимо. Безотчетный страх и ужас сковал и разум, и чувства.

Отец, как всегда, лежал отвернувшись к стене. Может быть, находился в забытьи. Я потрогал его плечо, он приоткрыл глаза.

– Папаня, – сказал я, и из глаз брызнули слезы. – Папаня, Сталин умер!

Я сказал это вроде бы как с упреком: дескать, что же ты, Сталин умер, а ты лежишь, нашел время болеть.

– Ну, умер и умер… Я, что, оживлю его? – И отвернулся к стене.

И это равнодушие не просто удивило меня, а возмутило. Я ничего больше не сказал отцу, но возникла неприязнь к нему. И только много позже смог оценить реакцию отца. И подумать, наконец, о том, что русского мужика, пусть неграмотного, прибитого голодом и страданиями, все же нелегко облапошить, нелегко втемяшить в голову то, что не согласуется с его здоровыми суждениями и опытом. Да что там нелегко – невозможно!

Новая школа и новые друзья

Комбинат в первое время развивался в другом месте, километра за три от того, где теперь расселяли народ. То место называлось «Рудник Заводский». Там обнаружили залежи олова, как рудного, так и рассыпного, там устраивали карьеры, там находились шахта и так называемые приборы, на которых промывали песок, доставляемый из карьеров, отделяя с помощью воды крупинки олова.

В самом поселке Шерловой Горы на тот момент, когда мы сюда приехали, школы не было. Школу построили в сороковые годы на руднике, то есть, как и положено, вблизи рабочего места людей. Теперь же, во время строительства поселка Шерловая Гора, предусмотрели и новую школу. А пока автобус возил нас на уроки и с уроков в Заводский. Школа стояла на горке одиноко, карьер, поглощая бараки, все ближе приближался к ней. С автобусной остановки мы шли в «храм науки» по территории карьера – автобус просто-напросто не мог туда проехать. Деревянное здание было теплым, чистым, просторным, учились в одну смену.

Для меня сущей драмой оказалось обстоятельство, которое трудно было предугадать. Несмотря на то, что основной люд в Забайкалье и, в частности, на Шерловой Горе, состоял из выходцев из центрально-черноземной полосы, язык здесь каким-то образом быстро переплавлялся и мое «аканье», мое «чаво» очень смешило одноклассников. Особенно двоюродного брата, сына дяди Егора, переростка, года на два старше меня, устойчивого двоечника. Он не давал проходу, бегал на переменах вокруг меня, передразнивал. Видимо, это приметила классная руководительница, рассудила, что новичок может оказаться в отчуждении, и попросила авторитетного паренька взять меня под свое крылышко. И мне стало к кому приткнуться. Паренька того звали Валерой Жариковым. Но в школе его почему-то называли Валентином, а меня Валерием. В общем, все перепуталось в небесной канцелярии: сначала побыл я Леонидом, затем Валентином, а после – Валерием.

Родители у Валеры-Валентина работали в управлении комбината: отец, Василий Назарович, начальником отдела труда и заработной платы, мать, кажется, в бухгалтерии. Валера был младшим сыном. Старшие – брат Володя и сестра Люба – погодки, учились в той же школе, только двумя классами старше. Я стал часто бывать в гостях у друга. Обстановка в их квартире резко отличалась от нашей, убогой. У них были кресла, большой диван, не табуретки, а стулья. А затем купили и пианино, и все трое стали обучаться игре на нем: два или три дня в неделю приходила учительница музыки. Я иногда оказывался у них во время занятий и, устроившись в сторонке, жадно прислушивался к пианистке, но вскоре получил строгое указание матери Валеры не приходить во время музыкальных уроков и не мешать занятиям.

В школе Заводского запомнился директор, и запомнился-то больше зрительно. Это был тоже тамбовский мужичок, невысокого роста, с густыми бровями, который в отличие от меня так и не сумел усвоить забайкальский говор. Вел он у нас историю, материал диктовал, заставляя записывать, что говорил, в тетрадь:

– Логунов, чаво не пишешь?

– Чернил нет.

– Кунай у суседа.

В этой школе я окончил шестой, седьмой и восьмой классы, а в девятый, в сентябре, принарядившись, пошли в новую, кирпичную, трехэтажную красавицу. Построили ее в самом конце поселка на пустыре, на котором мы сделали первые посадки тополей и акации. Впоследствии школьный парк превратился в зеленую рощу, где назначали свидания. Я сам однажды, вернувшись из армии с Сахалина, охмурял там девушку. Увы, безуспешно. К сожалению, в 90-е годы парк погиб: к поверхности близко подошли грунтовые воды, корни вымерзли и сгнили. В последний раз я видел на месте нашего парка камень и песок, пробивающиеся сквозь них пучки травы. Лунный пейзаж!

Вообще Даурская степь отторгает деревья, а там, где они все же растут (как правило, благодаря человеку), их вид можно было бы сравнить как калеку с нормальным человеком. Тот же тополь, достигающий в Европе огромной высоты и толщины, а здесь не поднимется выше пяти метров, ствол у него искривленный, листья мельче, чем у европейского собрата. Акация – кустарник, правда, обильно цветущий и плодоносящий. Осенью дети срывают стручки, аккуратно извлекают горошинки и умудряются извлекать из пустых стручков пронзительные звуки. В огородах с унавоженной землей растут яблоньки-дички с красными плодами размером с бруснику. Еще плодоносят ранетки размером в среднюю клубнику, ярко-желтые или красные. Из них варят варенье. Растет все медленно, ветки в год на пять-десять сантиметров прибавляют.

Новая школа для всех нас стала вторым домом. Многие уходили из школы только для того, чтобы перекусить и сделать уроки. Открыли десятки кружков. Каждую субботу в спортивном зале мы сами организовывали и проводили вечера танцев. Сами убирали классные комнаты и закрепленные метры коридоров, во время каникул красили стены, полы, старательно вычищали все скрытные от глаз углы. Школа блестела, она казалась храмом еще, может быть, и потому, что в домах наших не было такого, как в ней, убранства.

Такие отношения стали возможными благодаря директору школы – Василию Ивановичу Сучкову. Это был удивительный человек и умнейший педагог. Задолго до известных заслуженных учителей 70-80-х годов (а я веду речь о середине 50-х годов двадцатого столетия) он смело и решительно внедрял в школе самоуправление, доверял детям многое из того, что пугало учителей старой закваски. Например, школьные субботние вечера мы режиссировали самостоятельно и проводили их без единого надзирающего педагога. Возможно, Василий Иванович что-то и предпринимал, чтобы «подсматривать» за нами, но если и делал это, то незаметно. Мы не боялись его, а любили и уважали. Когда он тяжело заболел, вся школа следила за его здоровьем. Василий Иванович жил в каком-то уголке самой школы и во время его болезни мы приняли решение не проводить развлекательные вечера, но он настоял на том, чтобы они продолжались. Наши «спецы»-радийщики записали его обращение к нам, школьникам, с призывом учиться и жить как будто ничего не случилось; он сказал, что музыка, песни, наш смех помогают ему справиться с болезнью, радуют его.

И он поправился! Много лет позднее, когда я работал уже в областной молодежной газете, встретился с ним, и он передал мне несколько писем ребят к нему. Я испросил разрешение использовать их в радиоочерке. Мне потом рассказывали, что очерк прозвучал в эфире в то время, когда Василий Иванович с друзьями был на охоте. Охотники как раз готовились к ужину, когда началась передача; они позвали его поближе к радиоприемнику. Письма ребят и девчонок зачитывали артисты, естественно, они нажимали на ключевые слова, в которых были и чувства, и признательность. И Василий Иванович, рассказывали мне, всплакнул…

Не один только Василий Иванович был нашим кумиром. Конечно, многие учителя из Заводского перешли в новую школу, но и прибыло новое поколение, которое озарило и наши сердца, и саму новую школу. Я их помню по именам: Лилия Алексеевна, Аэлита Георгиевна, Гертруда Александровна. Математика, физика, география. Все они пришли к нам после студенческой скамьи. И все старшеклассники влюбились в них. Я думаю, и они влюбились в нас. Чуть ли ни каждое воскресенье мотались с нами в походы, и даже с ночевкой. Держались как с равными, одно лишь было различие: мы обращались к ним на «вы», а они к нам на «ты». Пели песни, разводили костры, вместе чистили картошку. Я был влюблен в Лилию Алексеевну, и, кажется, она это чувствовала. У нее странно устроены глаза, точнее, не сами глаза, а ресницы: они не взмывали вверх, как обычно, а опущены вниз, отчего взгляд устремлялся на тебя как бы из укрытия, из какого-то потаенного мира. Мне было уже 16 лет, и я, признаюсь, испытывал к ней не одну платоническую любовь. Мама в то время работала в школе уборщицей – выдавала нам тряпки, швабры, ведра для уборки, следила, как мы справлялись с работой. Однажды расчувствовалась:

– Ой, Лилия Алексеевна, мне бы такую невестку.

– Что же поделаешь, Ксения Федоровна, Саша (брат мой старший) женат, а Валера еще молод.

А до этого, в седьмом и восьмом классах, я был влюблен в одноклассницу – Милю Жарикову, двоюродную сестру Валеры Жарикова. Мать тогда еще работала на стройке – ремонтировали жилой дом, в котором нам тоже довелось немного пожить. Этот дом называли голубятником; он был двухэтажным, правда, второй этаж был вдвое уже первого. В летние каникулы я чуть ли не каждый день приходил на работу к ней и таскал вместо нее носилки с раствором. Работавшие с ней женщины хвалили меня и завидовали: какой, мол, хороший сын у тебя, Ксеня. Мать, пока я таскал носилки, демонстративно усаживалась в сторонке, перекусывала тем, что я приносил из дому, жмурилась от удовольствия. Но она и ее подруги не знали, что мои хождения сюда и помощь вызваны, главным образом, тем, что со второго этажа «голубятника» хорошо просматривался дом и двор, где жила Миля. Я упорно ждал, когда Миля выйдет во двор. Однажды она вышла с бельем и долго развешивала его. Она была в легком платьице, и когда тянулась с наволочкой или простыней к веревке, приподнималась на цыпочки, платьице оказывалось выше колен, и я не мог насмотреться на это чудо. Наслаждаясь, я как-то застрял на втором этаже; снизу мать спросила, где я. Мне почему-то показалось, что мой истинный интерес разгадан, и я скатился с носилками вниз.

– Устал? – переспросила мать.

– Да нет… В глаз что-то попало, – соврал я.

– Ну-ка дай, посмотрю.

«Смотрела» она обычно так: кончиком языка обшаривала глазное яблоко, соринка прилипала к языку. На этот раз я отказался:

– Не надо, прошло.

Когда в очередной раз вместе с напарником поднялся на второй этаж к каменщикам, Мили уже не было. Мать впряглась в носилки сама, я минут пять-десять подождал у окна. На душе было светло, но и печаль затаилась где-то рядом, и не то чтобы точила душу, а будто бы трогала ее, легко касалась того, чего и не надо было бы касаться. Конечно, я тогда не знал и не догадывался о том, что это не любовь, а всего лишь влюбленность, что это чувство вдохнул в нас сам Господь Бог, что никому и никогда не разгадать Божьей тайны, почему Он это сделал. Но какое томление испытывает юноша, становящийся мужчиной! И какая великая услуга оказана роду человеческому! Жаль, что с годами мы грубеем и удаляемся из чистого мира грез и представлений о женщине.

Два стакана вермута и поцелуй

Кто-то придумал построить первый квартал поселка Шерловая Гора в виде серпа и молота. «Серп» – десятка полтора двухэтажных деревянных домов, расположенных по дуге, а три изображали рукоять серпа. На роль молота претендовал тот самый «голубятник», из которого я выслеживал девочку Милю. Но вскоре поселок стал застраиваться споро и капитально. Сначала выстроили большой квартал кирпичных двухэтажных восьмиквартирных домов с центральным отоплением и водоснабжением, а вскоре принялись и за пятиэтажные, в которых пустили и горячее водоснабжение. В те годы ни один горняцкий поселок Забайкалья не развивался такими темпами, как Шерловая Гора. Даже знаменитый Балей, где добывали золото. Наверное, очень большая нужда была в олове. Правда, молва связывала бурное развитие Шерловой и со знакомством и даже дружбой директора оловокомбината Шестакова с министром цветной металлургии СССР. Говорили, что они вместе учились в институте, жили в одной комнате общежития. Так или не так, а на развитие комбината и поселка были отпущены огромные средства. Помимо тепловой электростанции и жилых благоустроенных домов была построена мощная обогатительная фабрика, где олово извлекали по передовой тогда технологии.

Сомнения в полезности траты больших финансовых средств и прочих ресурсов появились сразу же после смерти Шестакова. И тут я не удержусь от рассказа о трагической судьбе главного геолога комбината Петра Терентьевича Белова. Приехал он сюда одним из первых, чуть ли не в начале 30-х годов двадцатого столетия, кажется, из Ленинграда и прямо со студенческой скамьи. Приехал с молодой и миловидной женой, актрисой, которую, говорили, увел то ли у полковника, то ли у какого-то иного начальника. Я познакомился с ним в году 62-м (после армии меня избрали секретарем комитета комсомола комбината, поэтому и «по должности» я контактировал с начальством и специалистами). Уже тогда шушукались о некоем сговоре Шестакова с главным геологом Беловым, который якобы сознательно завысил содержание металла в разведанной им сопке «Большая». Это очень серьезное обвинение. Дело в том, что защищенные в особом ведомстве, не относящемся, кстати, к заинтересованному министерству геологии, запасы месторождения как раз и определяли, стоит ли вкладывать средства в разработку месторождения. А одним из главных критерием являлся процент содержания металла в руде. Ну, все тут понятно: одно дело, когда из тонны перемолотой в муку руды получишь килограмм металла, а другое – сто граммов. Так вот Белов, якобы, завысил – и очень завысил – процент содержания, в результате чего и обсчитанные запасы месторождения оказались дутыми.

Практическое освоение, действительно, показало, что руда с утвержденным содержанием металла попадалась лишь в отдельных местах месторождения, в среднем же процент с каждым месяцем и годом снижался. А стало быть, «горел» план, специалисты и рабочие не получали премий. Недовольство в обкоме партии, министерстве… А кто крайний? Конечно, главный геолог. Петр Терентьевич, отдавший разведке месторождения около тридцати лет, то есть, фактически всю жизнь, терзался отчаянно. Многие из коллег отвернулись от него, другие старались не встречаться в коридоре. Он оказался в такой изоляции, так переживал, что начал делиться со мной – пацаном – своими переживаниями. «Я настаивал, – рассказывал он мне, – убеждал, что геологическое поле неоднородное, что бурить надо чаще. Где там! «Стране олово нужно сегодня!» В общем, получилось так, что с богатым содержанием оказались лишь отдельные лакуны месторождения, а в среднем содержание упало сначала вдвое, а затем и втрое. Катастрофа! И это при новейшей обогатительной фабрике, кварталах благоустроенных домов! Вскоре Петр Терентьевич скончался: не от болезней и возраста, а от горя и мук. Комбинат же скончался в гайдаровские времена. Мельницы, электромоторы, оборудование разрезали на куски и вывезли в Китай. Поселок начал хиреть на глазах – людям нечем стало заниматься.

Но я опять забежал далеко вперед. Наступило лето 1954 года, мне стукнуло 16 лет. Окончен восьмой класс, мы с Валерой Жариковым днями проводили время на чердаке стайки, оборудованном выкинутой из их квартиры мебелью. Взахлеб читал Маяковского; чуть ли не всю поэму «Облако в штанах» выучил наизусть. Как-то к вечеру проголодались. У Валеры не оказалось ключа от квартиры, и мы направились к однокласснице его старших брата и сестры, где они, выпускники, обмывали аттестат зрелости. Гулянку ребята устроили на квартире Аллы, дочери заместителя директора комбината. Подвыпившая братия встретила нас шумно, даже с восторгом. Восторгаться, конечно, было нечем и не кем, видно, в молодых головках, вдруг осознавших себя взрослыми людьми, изрядно загулял хмель. Они тут же посадили нас за стол, налили по полному стакану портвейна. Я никогда не брал в рот спиртное, но не признаваться же в этом. Глядя на Валеру, я, по его примеру, влил в себя весь стакан. И тут же захмелел. Начались танцы. Алла, крохотная девчушка, но уже с выраженными формами, смеясь, увлекла меня в танец. Я первый раз касался рукой спины девушки, иногда ее грудь задевала мою, и я вдруг с ужасом ощутил, что кое-что реагирует, и довольно активно. Танцуя, я старался увести девушку в уголок, откуда меня не могли бы видеть, сгибался в пояснице, чтобы ненароком не обнаружить свое состояние. В конце концов, мы оказались в сенях, за закрытой дверью. Дрожа, я решился обнять ее, она подалась ко мне, мы стали целоваться, и целовались порывисто, торопливо; боялись – вот откроется дверь, и все придется закончить. И в этот миг Алла схватила с топчана легкое одеяло и набросила его на нас. И нас не стало видно! Нас никто не увидит! И мы друг друга не видели. И не стало страха, стыда; мы стояли, плотно прижавшись друг к другу, и хотелось только одно: стоять вот так век, сто веков. Раздались шаги с улицы, Алла сбросила одеяло и, не глядя на меня, убежала в комнату, где продолжались танцы. Я подумал о том, что не смогу вернуться ко всем; мне казалось, что, когда мы с Аллой были в забытьи, нас могли обнаружить. Я уже направился к выходу, но тут вышел Валера:

– Ты куда пропал? Пойдем еще выпьем и – на чердак.

Валера на год моложе меня, но я был под его влиянием. Да и что тут говорить: основа у него была куда существеннее, чем у меня. Брат с сестрой в одной школе с ним, отец – шишка, с институтским образованием. В общем, элита. А я только год назад перестал говорить «чаво». Впрочем, он не кичился своим положением; мы стали настоящими друзьями, все свободное время проводили вместе, о многом сокровенном говорили. И курить начали вместе: Валера подворовывал папиросы «беломор-канал», которые курили отец и мать, лучший и дорогой по тем временам табак после «герцоговины». Запомнился даже анекдот по поводу этих папирос. Собрались директоры табачных фабрик на совещание, стали обмениваться опытом. Спрашивают у директора «беломора»: «Как тебе удается такие папиросы делать?» «Ну, как, – отвечает директор, – берем сено, мельчим его…» «Мы тоже так делаем», – прерывают коллеги. «Добавляем ароматизаторы», – продолжает «беломор». «Мы тоже…» «Затем крошим табак.» «А, так вы еще и табак добавляете!..»

За столом заметно поутихло: кто устроился в уголке, кто мыл посуду. Алла даже не взглянула на меня. Ребята еще петушились. Опять налили нам с Валерой по стакану портвейна.

Очнулся я в чьем-то дворе, и не на травке, а на навозной подстилке. Молодой мужчина молча показал мне пальцем направление: дескать, двигайся туда.

И долго-долго я вспоминал этот случай, терзался отчаянно. Поселок не большой, почти все знакомы друг с другом. Мне казалось, что о моем позоре расскажут родителям, в школе. Но – обошлось.

Бурятская церковь

Наши молодые учителя, не знаю почему, не сразу в каникулы уезжали на родину, к родителям и родственникам. Занятия в школе заканчивались, а мы продолжали ходить в школу, мыли, чистили, красили полы. В один из таких дней Лилия Алексеевна и Аэлита Георгиевна предложили устроить поход с ночевкой на скалы в километрах десяти от поселка.

Даурская степь – нагромождения сопок с падями, заросшими острецом и перекати-поле. Сопки невысокие, сглаженные временем. Но иногда из них наружу прорываются кинжальные скалы. Время и их не пощадило: у подножья осыпи – крупный песок и камни, что намекает на то, что и останки некогда гранитных гор будут погребены под слоем песка и земли. В степи скалы выглядят загадочно и величаво. Место, куда мы направились, называли Бурятской церковью. Читинских бурят, в отличие от тех же иркутских, в 17–19 веках не успели обратить в православие, они остались буддистами, более того, сохранили свой центральный храм – дацан. Русские не знали, что такое дацан, но наблюдали, как буряты выбирали приметные места и приносили туда «жертвы» – лоскутки цветной ткани, медные деньги, остатки еды. Таким местом поклонения и были скалы, которые обозвали Бурятской церковью.

Расположились мы у подножья скалы с подветренной стороны. Палаток не было, шалаш построить не из чего. А ночи в Забайкалье, как правило, холодные: днем выше плюс тридцати, а ночью отними 20 градусов. Поэтому взяли с собой одежду потеплее, разное тряпье. Подкрепившись, пошли осматривать скалы со всех сторон. Обойти их не составляло труда, ну, не больше километра по окружности. Мне вздумалось взобраться наверх и поприветствовать с вершины скалы оставшихся в лагере одноклассников. Я отстал от группы ребят, которые тут же скрылись за уступами скалы, и начал подниматься по крутому склону. Сначала все шло спокойно: было за что ухватиться, на что наступить. Уступчики, трещины позволяли лавировать из стороны в сторону, выбирать надежный путь. Я уже поднялся на самый верх, оставалось преодолеть плиту, лежащую градусом под 45. К тому же она нависала над уступом крышей, и чтобы взобраться на нее, пришлось бы оттолкнуться от выступа, ухватиться за что-то. А что там, на плите, дальше? Я этого не видел. Глянул вниз: может, лучше спуститься?.. Но путь назад таил не меньшую опасность; всегда легче подниматься наверх, чем спускаться. Позвать на помощь? Ну, как я буду выглядеть перед девчонками и Лилией Алексеевной!? И я решился. Сжавшись пружиной, оттолкнулся от выступа и точно попал пальцами правой руки в трещину. И вытянулся на крутой плите.

Тогда я впервые прочувствовал собственное сердце. Оно бухало. Дыхание поднимало грудь, так поднимало, что я боялся, как бы не выскользнули пальцы из трещины. Долго не решался осмотреть плиту, понимая, что пути назад нет – я не смогу спуститься вниз, просто ноги не найдут того выступа, на котором только что удерживался. Наконец, взглянул вверх. И, Боже, передо мной открылась плита длиной метра четыре и будто бы кем-то старательно отшлифованная. Я понял, что не смогу продвинуться ни на сантиметр, потому что не за что, совсем не за что ухватиться. И все же что-то удержало меня от воя и призывов прийти на помощь. Гордость? Юношеская беспечность? И по сей день не знаю. Теперь, оказавшись в подобной ситуации, даже и не подумал бы о том, что позвать людей унизительно. А в тот раз не смог.

И тогда я почувствовал, как тело мое врастает в камень, становится с ним единым существом. Левой рукой, не отрывая ее от плиты, нащупал вмятину в камне и чуточку, скользя, продвинулся вперед. При этом правая рука не покидала надежной трещины. Опять левой рукой нащупал вмятину, и вновь удалось подвинуть тело вперед. Теперь пришло время оторвать правую руку и найти хоть небольшой выступ или трещину. Осторожно ощупывая поверхность, рука, увы, ничего подходящего не нашла. Видимо, к этому времени напряжение достигло предела, когда разум отключается и тело начинает действовать по звериным рецептам. Не стало и страха. Я погрузил руку в … камень, да-да, в мягкий, податливый камень, и легко подтянулся вверх. Затем неизвестно откуда появилась опора для колена, после чего выкинул вперед правую руку – и вот он, острый край плиты! Я взглянул вниз; ребята размечают площадку для лапты, другие соревнуются в том, кто дальше закинет камень. Девчонки собирают цветы. Первой меня увидела Лилия Алексеевна, ахнула:

– Валера, ты что надумал!.. А ну, слезай!

В душе пели все птицы и цвели все цветы земли. Сердце купалось в синем-синем небе, играло с жаворонком. Я любил всех-всех, и не было предела в любви и умилении. Жизнь открылась какой-то другой стороной, я не понимал, какой именно, но чувствовал, что эта скала изменила меня.

С обратной стороны Бурятской церкви спуск был безопасный. Прыгая с камня на камень, быстро спустился вниз. Девчонки сплели венки из степных цветов и нарядили ими всех ребят. Лилия Алексеевна сняла с себя венок и надела на мою голову. Я никому не сказал о своем приключении.

Много-много позднее я открыл мудрую книгу. И сказано было в ней: «Тогда дьявол взял Его с собой в святой Иерусалим, поставил Его на самую высокую башню храма и сказал: «Если Ты – сын Божий, то бросься вниз, ибо сказано в писании: «И велит Он ангелам Своим охранять Тебя, и снесут они Тебя на руках, чтобы ноги Твои не коснулись камня!» Иисус отвечал ему: «Но в Писании сказано также: «Не искушай Господа Бога твоего!»

Не знаю, прав ли я, но, когда читаю или вижу, как человек рискует своей жизнью не ради того, чтобы спасти другого, а чтобы хлебнуть лишнюю порцию возбудителя, хочется сказать: «Не искушай Господа Бога твоего!»

Пропала корова

Вечером, после похода на скалы, вернулся домой. Мать заголосила:

– Корова не пришла! Стадо вернулось, а ее нет.

Отец свесил исхудавшие ноги с кровати, трясущимися пальцами скручивал цигарку. Рак съедал его, но он продолжал цедить махру по-прежнему. Был как раз день зарплаты, и мать принесла чекушку – один раз в месяц они позволяли себе роскошь выпить по рюмке.

– А пастух-то что говорит? Он ведь в ответе.

– Ну, да, ответит этот пьяница… Говорит, блудная она у вас. Так, мол, и норовит улизнуть. Да еще, говорит, и бодают ее все, не ко двору пришлась.

Корову мы купили в Хада-Булаке, на той самой станции, куда довез нас поезд из Владимировки. Ночевать и зимовать она должна была в стайке, где нам довелось прожить лето, пока не дали комнату. В обсуждении, заводить ли корову, участвовал и я. Дело в том, что во время болезни отца мы трое сели на зарплату матери, а ее, конечно, не хватало на жизнь. А свое молоко, сливки, сметана – большая подмога. Но отец не мог ходить за ней, мать на работе; вот и спросили они меня, готов ли я ухаживать, кормить, поить. Я был готов. И вот она потерялась.

Мать так расстроилась, что больно было смотреть на нее. Отец распорядился:

– Ты вот что, Валь… Ты сбегай к дядьке Проньке, попроси у него велосипед и – в Хада-Булак к хозяевам. Поди, заскучала, потому и ушла. У них она, у них, – обнадежил он мать. – Куда ей еще деться.

Я в тот же вечер привел велосипед, а рано утром покатил в Хада-Булак. Да не по какой-никакой дороге, а напрямик через сопки. Ах, молодо-зелено, надо же додуматься ехать на велосипеде по степи! Колеса то проваливались в норы, вырытые тарбаганами, то накручивали на себя жесткую траву. Скоро вынужден был поменяться ролями с велосипедом: не я на нем, а он на мне. Когда до поселка оставалось километра три-четыре, с востока подул ветерок и на горизонте показался кусок фиолетовой тучи. Я в это время спускался с сопки в широкую падь. Из пади тучи стало не видно, ее скрывала сопка, но что-то менялось в природе. Вдруг куда-то подевались кузнечики, затихли редкие пташки, спрятались суслики, которые до того стояли столбиками, любопытствуя что за зверь оказался в их миру. Глухая тишина нависала над падью, и, чудилось, тишина эта сотворенная, живая. Как молчание угрюмого человека. Она давила и сверху, и с боков; мелькнула мысль, что я сам превращаюсь в кузнечика, и было одно желание – найти укрытие. Но какое укрытие в степи?!

Между тем, туча, уже без синевы, черная, все плотнее накрывала падь. Она ниспадала до самой земли, мне казалось, будто что-то ворочается в ней, перемешивается. Затем одна из ее пастей изрыгнула вспышку, пока не яркую, пробную, внутри себя. Издали, словно из погреба, донесся рокот рассерженного существа; он то нарастал, то с ворчанием отступал. Туча уже почти полностью накрыла падь. Лишь на западе, над сопкой виднелась узкая полоска дневного неба, но вскоре и ее поглотило косматое чудовище. Я оказался в кромешной тьме и внутри самой тучи, и догадался лечь на землю, втереться в нее, прежде чем на падь обрушился ливень.

Нет, то был не ливень, а сплошной поток воды, водопад, сорвавшийся с неба. Даурская степь – песок и камень; сквозь них вода уходит, словно через решето. А тут земля не успевала пропустить ее. Я лежал наполовину в воде, опершись на локти, чтобы не захлебнуться, закрыв глаза и уши. И все равно все слышал и видел. Грохот, треск шел со всех сторон и беспрерывно. Сквозь закрытые веки различал свет. На мгновенье я приоткрыл глаза и – о, Боже! – вдали и вблизи меня в землю врезались ослепительные концы молний и, соприкоснувшись с водой и землей, подобно поверженным змеям, шипели. Туча была переполнена зарядами, нашпигована ими, и когда они взрывались внутри нее и освещали ее чрево, она наваливалась на меня, придавливала, перехватывала горло.

Сколько времени продолжалась бомбардировка? Не знаю. В подобные минуты время выпадает из сознания. Наконец, на востоке чуть забрезжило. Туча не спеша покидала падь, где она обрушила всю свою ярость на мальчишку.

Впрочем, так ли беззащитного? После двух последовавших друг за другом эпизодов и много позже я не стал мистиком и, увы, глубоко верующим человеком. Но теперь я осознаю, что с чем-то таинственным тогда соприкоснулся. Может, с неизбежностью смерти, потому что она дважды брала меня за руку? А, может, с покровительством кого-то, кто отвел от меня огненную стрелу и сделал камень подобно глине? Какой-нибудь великий и всем известный человек, если бы с ним случилось подобное, скорее всего, объяснил это Божьим промыслом, желанием Господа сохранить великого для великих дел. Но я обыкновенный человек и прожил обыкновенную жизнь. И понимаю: в моей жизни не было большой нужды. Но думаю теперь: а, может быть, Ему там, в небесах, до каждого есть дело?

…В Хада-Булак за коровой я не поспел. Дома, коротко рассказав о грозе, завалился спать. И проспал до полудня следующего дня. Корову привел от прежних хозяев дядя Проня, но через неделю она вновь сбежала. В конце концов, растроганные такой привязанностью и верностью, хозяева возвратили деньги и будто бы кормили ее без всякой прибыли от нее: они, оказалось, и продали-то ее из-за того, что давала всего литра три молока.

Поездка с Димой

Когда вспоминаю отца и мать, стыжусь самого себя. А стыжусь потому, что не испытывал к ним особой привязанности. Я не помню, сидел ли когда-нибудь у отца на коленях, гладила ли по голове мать, рассказывали ли сказки. Не помню ни одного содержательного, да и просто наставительного разговора. Можно, конечно, свалить на время; ведь со дня смерти отца прошло 55 лет. И мамы давно не стало. Но, кажется мне, ласка, привязанность никогда и никем не забываются.

Но, с другой стороны, когда им было ласкать и умиляться нами? С весны по глубокую осень работа в поле, во время войны отец месяцами пропадал на торфяных разработках. Зимой – свободного времени было побольше, но тоже и в колхозе, и по дому работы хватало. А самое главное, голод мучил. Какие нежности, когда животы прилипали к спине?! Однако есть, на мой взгляд, и еще одно объяснение: они вели со своими детьми равно так же, как вели с ними их родители: любили, жалели, тревожились, но не вслух, а про себя.

Летом 1955 года отца направили в Читу, в онкологический диспансер. Через несколько дней мать завела разговор:

– Валь, Димка (сосед наш, шофер), в Читу на машине завтра едет, может, и ты с ним? Отца проведаешь, гостинчик отвезешь. Да спроси, как он, когда домой-то отпустят. – На глазах ее выступили слезы.

Рано утром Дима посигналил, и мы отправились в путь. До Читы триста километров с гаком, дорога грунтовая вначале по степи, заселенной в основном бурятами и отарами овец, а ближе к Чите мы вторглись в хвойные и березовые леса хребта Черского. Мы остановились на перекус, выбрав место у ручья. Я не мог оторвать взгляд от сосен, могучих, золотистых на солнечном свету. Воздух тяжел, казалось, его было больше, чем следовало бы. Пахло смолой. Камень, на который присел, оказался настолько горячим, что пришлось устроиться рядом на многовековой хвойной подстилке. А вода в ручье холодная – зубы ломит.

Я плохо помню встречу с отцом. Одет он был в белые больничные рубаху и штаны, ступни и руки высохшие, желтоватые, под подбородком опухоль еще больше разрослась. Сказал, что скоро отпустят домой. И добавил равнодушно: помирать. Я пробыл у него меньше получаса. И медицинская сестра торопила, и Дима просил не задерживаться: ночью, мол, ехать тяжело и опасно. И вот ведь и годков-то было немало, а все же не хватило их для того, чтобы ясно представить себе состояние отца и думу его о близкой кончине. И вид, и страдания его воспринимались как нечто такое, что тебе мешало жить нормальной здоровой жизнью, и так, как будто бы он был виновен в неудобстве твоем. Конечно, этот эгоизм не исходил от жестокосердия, скорее всего, то была защитная реакция молодого организма, еще не готового к душевным потрясениям. Так я думаю теперь… А тогда, покинув палату и глубоко вздохнув раскаленного – но не больничного! – июльского воздуха, направился к обусловленному месту, где стояла машина Димы. В кабине Димы не оказалось, я поглядел по сторонам и увидел его около лотка. Он стоял в очереди и отчаянно махал мне руками:

– Становись, дают только по два рожка в руки. Я предупредил, что нас двое.

– А что это?

– Что, не ел никогда?

– Нет. А что это? – переспросил.

– Ну, узнаешь, что.

Так я впервые попробовал мороженое.

Мы уселись в кабину и полуторка с цистерной, проехав сотню-другую метров по асфальту, выкатила на песчаную, размытую местами летними ливневыми дождями, дорогу. Колеса вращались по ней с натугой. Дима поинтересовался:

– Повидался с отцом? Как он?

– Говорит, что скоро отпустят домой.

– Ну, и слава богу.

Я не сказал ему, для чего отпустят.

Покинули мы город, несмотря на все старания Димы уехать пораньше, часов в девять вечера. Оказалось, Диме не удалось получить груз днем. На каком-то складе мы долго стояли в ожидании человека, который распоряжался этим грузом, потом он придирчиво и недоверчиво изучал документы, затем с ним о чем-то шептался Дима. Но, наконец, выехали с территории склада. Дима покрутил головой:

Загрузка...