Книга первая Ул. 25 Октября (Бывшая Carol Schmidt)

Иерусалим, 1971 г. Изд-во «Рабочий народ»

Исходящая почта

12.01.1971

В комитет международной литературной премии

Goethepreis der Stadt Frankfurt, Франкфурт, ФРГ

«…Просим удалить нашу номинацию этого

года – роман П.Ш. «В детстве, то есть

прошлой осенью…» Приносим извинения…»

17.02.1971

В специальное жюри литературной премии Pontificia Università

Urbaniana – Via Urbano VIII, Roma, Италия… В Его Святейшества

Папскую академию изящных искусств и литературы

«В связи с сомнениями относительно

авторства П.Ш. просим удалить роман

«В детстве, то есть прошлой осенью…»

из списка представленных к премии…»


24.10.1971

Издателю – Гл. Редактору World Literature Today. Спонсору Neustadt

International Prize for Literature… Oklahoma, US «В силу того, что расследование подлинного авторства не окончено до сего дня, просим удалить из short-list книгу нашего изд-ва «В детстве, то есть прошлой осенью…»

Глава Первая

1

Chantal (Шанталь)

В детстве, то есть ещё прошлой осенью, я не могла дождаться Ужасных Дней[1]: папиного лесного мёда, игр в салки-догонялки на балконе синагоги, ночлега в шалаше…

А теперь досадовала на них.

Физкультура, вокзал, кино… – всё остановилось по их милости.

Виды мои на «всё» были самые весёлые:

– я с отличием окончила 7 классов и была принята в гимназию m-me Angel,

– 2 раза в неделю гимнастировала в башне «Маккаби» на 3-м этаже (обруч и лента). Полгорода мечтало побывать на 3-м этаже и забегало передо мной на дорожки,

– мне исполнилось 16, и – ура! – я теперь считалась «молодёжь». А если ты считаешься «молодёжь», то – гуляй себе где хочешь! Хоть на Иваносе, хоть на Трех Полянах! Хоть на озере Иванча! А на обратном пути ты обязательно встретишь gens d‘armes (жандармы полиции – рум.) на кукурузном холме, как бы прогуливающихся тут без всякой цели. Ха-ха, при полном параде в кукурузе! Все умолкают под их пытливым взглядом, а я – нет. Мне нравится, когда на меня смотрят. Нравится быть «молодёжью».

Сентябрь 1931. Оргеев Оргеевского уезда. Бессарабия.

Но самое главное – это вокзал!

Вокзал – это ещё веселее, чем 3-й этаж.

Смотреть, когда окаменеет воздух, упрутся животные облака и… трам-ту-тум… трам-ту-тум… der-reichseinbahnen locomotiva «Яссы – Кишинёв» вырастет на глазах, как большое дерево из малой косточки, трам-ту-тум… трам-ту-тум…

Когда-нибудь он увезёт меня в… ну нет, об этом рано.

Ещё мне предложила дружбу Изабелла Броди, королева класса.

Её дядя – тот самый шпендрик[2], хозяин «Comedy Brody» на Торговой.

В детстве я думала, что он и есть Шарло[3], только переодетый.

Ха-ха. Смешно.

Но сама Изабелла выскочка и задавала. Конечно, если я приму её дружбу, то Шарло будет веселить меня, когда я захочу. Хоть 7/24.

И у Греты Гарбо не останется от меня секретов…

Но я ещё не решила.

Ещё мне нравится Нахман Л., футболист и казначей команды «Халуц» («Первопроходец» – ивр.). Хотя он невоспитанный, рыжий и глотает слова, когда говорит. И хотя он мой троюродный брат, вот. Но мне нравится его бег, такой свистящий, лёгкий, будто мы родились только сегодня утром.

Ещё родители поговаривают о том, чтоб повезти нас с Шуркой (это мой брат!) в Констанцу к морю, а я никогда на море не была…

Но настали эти Ужасные Дни.

И всё остановилось.

Другим не запрещают ничего (взять моего папу – он как сидел, так и сидит над своими тетрадками), а мне всё-всё. Тренироваться с обручем и лентой в саду – и то бабушка запретила.

Бабушка была недобра. Не жалела нищих. Никого не любила, кроме нас. Но в Судные Дни она делалась пуглива. Уединялась у себя за шкафом и бормотала там по-древнееврейски.

Я спросила: «Бабушка, а какое из наших окон смотрит на Иерусалим?»

Она рассердилась и назвала меня бездельницей.

Бездельница?..

Неправда!

Вот мой табель.

Trigonometrie, Algebra, Literatura Romana, La Grammaire Francaise – все на «отлично».

А если этого мало, то я ещё и тьютор.

Много вы знаете tutores в 16 лет?

Лично я не знаю никого (кроме себя!).

У меня три ученицы по 10 лей за урок! Две местные, а третья аж из Садово!

Вот и делайте выводы! Водили бы её к бездельнице из такого далека?

И при всём том я верю в Иерусалим, в море, и в Грету Гарбо, на которую я похожа лбом и глазами.

А бабушка ни во что не верит. Даже в письмо от Льва Толстого, полученное папой. Она понятия не имеет, кто такой Лев Толстой, и всё равно считает, что письмо поддельное.

Тем смешнее показалось мне гремучее внимание, с каким она в миллионный раз слушала Ёшку Г., бывшего папиного компаньона.

Вруна и грубияна. Про то, почему он в бога не верит.

Hашла кого слушать!

Этот Ёшка давно покинул уезд. Никто не в курсе, где его носит круглый год. И только осенью, на исходе Ужасных Дней, он снова тут. Ест и пьёт у нас всю неделю! Храпит заливистым храпом в шалаше. А ведь из-за него наша пасека погорела: клещ высосал её.

…Мама принесла обед: салат, селёдку, потом суп, жаркое, но Ёшка объявил: «В животе перемешается!» и стал есть жаркое с селёдкой.

Ел он жадно, без удовольствия. Все 10 пальцев в жиру. И лицо его оставалось нервным, серым.

Не понимаю, зачем мы терпим его.

Сейчас он всё съест и станет хвастать. Про то, что в Черновцах у него пасека на 1000 ульев. И клещ их не берёт. И гнилец ни разу не пошёл. И что во Франции едят только его мёд. И никакого другого. И из Америки уже заказы идут.

А последний номер программы – почему он в синагогу не ходит.

Это про Гусятин.

Негодяй! Из-за него мы без ульев. Только борти в лесу. Да и там лесораму строят. И если б мама не научилась шить комбинации и лифчики, убирающие живот, то на что бы мы жили?

Уф-ф-ф!

Я сижу с конспектами и готовлюсь к уроку с девочкой из Садово. Пытаюсь сосредоточиться на простых уравнениях, но Ёшка уже пустил волынку про Гусятин.

Когда-то он держал буфет при русской батарее. Пил вино и ел трефное с казаками. И вот он увидел, как в Гусятине русские казаки согнали евреев на базарную площадь, потом приказали раздеться догола и танцевать друг с другом.

– Мужчин и женщин? – не поверила мама (ха-ха, всё как в прошлом году!).

– Угу! – Ёшка стал ковырять пальцем в зубах. – Потом заставили ездить верхом на свиньях… у которых течки нет!.. потом стреляли!..

Я прекрасно помнила, какие ещё последуют «потом», но не верила ни единому слову. Просто Ёшка ленив для Судных дней.

Вот и хватается за свой Гусятин – чтобы не поститься и в синагогу не ходить.

Следующие «потом» были про то, как:

– …поливали керосином еврейские дома…

– …увозили телеги награбленного с тех пепелищ…

– …а одного еврея вздёрнули на виселице за шпионаж (чихнул 3 раза – апчхи! апчхи! апчхи! – когда германский аэроплан в небе пролетал!)…

А в Сагадоре… якобы… женщинам отрезали груди (за то, что у свиней течки нет).

Но про Сагадор мне не придётся услышать: меня прогонят из шалаша.

Тут я посмотрела на бабушку.

Слепое лицо её едва выгребало из темноты.

Но с самых донцев старого её лица, обращённая на Ёшку, завивалась мышца взгляда такой оголённой силы, что я испугалась.

Ёшка сидел спиной ко мне, и спина его выдавала, что он утомлён, сыт. И что ему не терпится уйти. До следующего года.

Но тогда зашуршало в абрикосовых взвосях в нашем саду. Клеёнка надулась на шалаше. Быстрый ливень пошёл.

– А в Сагадоре они стали хватать женщин прямо на улицах! – добавил Ёшка, и нахальные глаза его в обмаке сагадорских видений стали скучны.

– Шейндел, выйди! – накинулись на меня мама и папа.

Ну вот! Что я говорила!

…В саду мальчишки собирали разбитый велосипед мануфактурщиков Тростянецких. Они нашли его на городской свалке и с победными воплями вкатили в лопухи в наш сад.

Мой брат верховодил сборкой.

Дождь мыл колючую полсть акации.

Кошёлка зелёных орехов, ворованных в лесу, была спрятана под порожком сарая, мальчишки зубили их без остановки. Мой брат сделал рукой широкий жест – чтобы и я зубила (ага, и выпачкалась вместе с ним, и его меньше ругали!). Но я сказала: «Отстань, Шурка!»

Бабушкино лицо, обращённое на Ёшку из темноты, стояло у меня перед глазами.

Не спалённые дома Гусятина, не отрезанные груди женщин… а только бабушкино лицо.

Я утешала себя тем, что бабушка неграмотна, а Ёшка врёт.

Бабушке 60 лет, и она никогда не покидала Оргеев!.. А Ёшка такой врун, что, когда он говорит «Доброе утро», я иду на улицу и смотрю, что же там на самом деле – утро или ночь.

Разобранные педали, руль, колёсная цепь валялись на тёплой тряпке. Лицо моего брата в чёрных стрелах от ореховой сажи было недовольное, но тайно-счастливое. И у мальчишек, его друзей, лица были злые, заляпанные ореховой сажей, но все счастливые, просто-таки светлые от счастья.

Они говорили про то, как соберут велосипед и покатят в Иванчу, и спорили, кто первый скатит к воде с лесного склона.

От волнения голоса их стали грубы. Их пугало, что братья Тростянецкие, узнав свой велосипед, могут потребовать его назад. Hа что мой брат объявил, что в таком случае он отваляет обоих братьев в пыли.

Он такой драчун, этот Шурка. Хотя и с ангельской внешностью.

И потом…

Одного взгляда на мальчишек хватило бы, чтобы понять: не было никакого Гусятина. Как не было Междуречья, Месопотамии, Эллады, Рима, про которые мы учили в гимназии.

Помню гравюру: виадук Карфагена, разрушенный римлянами. Её показал нам Пётр Константину Будеич, профессор истории.

Вот и Гусятин был как та гравюра.

Ещё профессор Будеич показал нам греческую вазу: Ахилл оплакивает Патрокла.

Вот и Гусятин был как та греческая ваза.

А в нашем дворе воздух, точно взятый из-под сита, низко слёг после дождя, пахучий до коликов. Острая трава у сараев тытилась от свежести. Безгрудое дерево осело, затяжелев от воды.

Нет, жизнь была благом, благом. Несмотря на Гусятин.

И хотя учебник истории твердил о бедствиях и разорениях, попалявших человечество в каждом веке… жизнь была благом даже с учётом Гусятина.

Миръ был сотворён заподлицо со мной, и не раньше, чем я родилась.

Вот именно!!!

Ведь если бы жизнь не была благом, то ни кино, ни море, ни бегущий юноша-футболист не сделали бы меня счастливой.

А я без подсказки чувствовала себя счастливой.

И потому мне жаль было нескончаемых трёх недель осенних праздников.

2

Chantal. Мальчики. Greta Garbo. 1932.

Садовник Шор (дальняя родня) вернулся из Палестины и рассказал, что у молодёжи там совместное обучение.

Девочки с мальчиками!

Все мои подруги тотчас загорелись ехать в Палестину. А я?..

Ну, мне это не светит. Из-за папы.

Дело в том, что садовник Шор повёз туда наш мёд… и не продал ни ложки!

С тех пор папа и слышать не хочет о Палестине.

«Нем’н де кой аф’м бойден!» («Не тащите корову на чердак!» – идиш) – вот его слова.

Но только мёд тут ни при чём!

Мёд – это для отговорки.

Просто мой папа домосед и не интересуется ничем, кроме своих тетрадок (тетрадки, гм, тоже побывали в Палестине… с тем же успехом!).

Ну и ладно.

По-моему, это глупо – тащиться в Палестину ради мальчиков, когда у меня этого добра – целый гимнастический зал в «Маккаби». Hа третьем этаже!

Мои подруги считают, что все мальчики ходят туда из-за меня.

Не спорю: они неумелые гимнасты.

Особенно Унгар, сын коневодов-богачей. Этот ну просто груша: зависнет на перекладине, и – привет. И одного раза подтянуться не может.

Впрочем, мне нет дела.

Оргеев, 1932, ноябрь.

Ещё мои подруги уверяют, что я завиваю волосы не просто так. А как Грета Гарбо в «Анне Кристи».

Ха, рассмешили!

Ещё не родился человек, ради которого я стану выделывать что-то особенное со своей внешностью.

И потом, я реалист. Эти влюблённые мальчики, эти неумелые гимнасты, уже давно спланировали наперёд. Самые толковые из них откроют докторские кабинеты, адвокатские бюро. Они все до единого женятся на обезьянах с приданым. А меня Ёшка разорил.

Но зато…

Зато я одна из лучших учениц в женской гимназии.

Нет, я самая лучшая.

И потому:

– я «Скутитэ де таксэ» (освобождена от платы за обучение – рум.), а обезьяны выкладывают до копеечки, 2400 леев в год,

– тетрадки и книги достаются мне за так, а обезьяны платят по полной,

– я готовлюсь в докторскую школу в Кишинёв (ну вот, проговорилась!), а обезьяны целый век скоротают в провинции.

А ещё у меня пальцы рук, как у Греты Гарбо: водорослевые, удлинённые.

И ещё…

…меня…

…выбрали…

…(я не шучу!!!)…

…меня… выбрали…

…ох-х…

…королевой бала… (правда!!!)

Дело в том, что в городе давали бал (в честь какого-то лорда Бальфура), и меня выбрали королевой!

И вот что из этого вышло! 2 ноября 1933 года, Оргеев.

3

Chantal. Королева бала.

В «Маккаби» было собрание с оркестром.

Зал убрали в белое и голубое.

Тростянецкие, Гульды, Воловские, M-me Резник с мужем, весь beau mond был тут.

Объявили сбор средств на Палестину…

…из оркестра выхлопнуло музыкальное пламя…

…прямо целый огненный язык тарелок, труб и литавров…

…распорядитель подал знак…

…и мы с Аркадием П. из выпускного класса выступили из портьеры…

…и двинулись со своей коробкой среди столов…

Аркадий П. был такой красивый, видный, что за столами все отвлекались от десерта и бросали деньги в коробку.

В ответ мы прикалывали бело-голубые флажки к пиджакам и платьям.

…потом закудрявились скрипки перед тюлевым занавесом…

…я оглянулась на их взволнованный шум…

…«Выбираем королеву бала!» – объявил распорядитель…

…и тогда я услыхала «Шанталь Дейч», проговорённое с ударением…

…я?..

Я???!!!

Как во сне, я подставила голову под венок.

Аркадий П. стал отбирать у меня коробку с пожертвованиями, но я вцепилась в неё мёртвой хваткой. Все смеялись.

Только один человек не смеялся, не аплодировал со всеми: M-me F. из секретариата гимназии. Она протиснулась ко мне и прошипела, не отмыкая губ: «Посмотри, который час! А ну-ка, марш домой сию минуту!..» Действительно, я забылась, как Золушка. 9-й час[4] исходил.

Но испуг мой не остался незамечен.

Подскочил худощавый мужчина в смокинге.

Азарт плескался в его глазах.

– Ve rog, facée o excepţie! (Прошу Вас, сделайте исключение!.. – рум.) – затараторил он весело. И даже приобнял M-me F. за плечи. – Numai in chinstya deklarazie Bal’fur! (Ну хотя бы в честь декларации Бальфура![5]рум.).

Он был такой весёлый, самоуверенный, что я застыла в робком ожидании.

Увы, она и слышать не хотела.

Тогда сам распорядитель бала вызвался доставить меня домой. Но худощавый мужчина в смокинге опередил его.

Городок был тёмен.

Даже променад с городским сквером – и тот оскорбительно тёмен.

Подкатываем.

Вылетаю из двуколки.

Смотрю: Шурка на голубятне.

Я ему: ты кого тут высматриваешь в темноте?

«Никого!» – он покраснел как рак.

Двуколка отъехала от нашей калитки, и тогда Шурка спрыгивает с крыши и говорит: ого! ну ты и отхватила кавалера!

Оказывается, это был сам Иосиф С(тайнбарг).

Лесозаводчик. Hаш спаситель.

Который убьёт нас, если увидит наши борти в лесу.

Вот никогда бы не подумала.

4

«Сам Иосиф С(тайнбарг)». 1933.

Год назад Шурку выгнали из гимназии, и лесозаводчик Иосиф С. поехал хлопотать за него в Бухарест.

Шурка бандит, но до сих пор ему сходило.

Даже когда он до полусмерти напугал дочку городского головы: наловил речных жаб и забросил ночью в её окно… и то ему сошло – из-за его ангельской внешности.

Но недавно его (вместе с двумя дружками) выгнали из гимназии.

За стишок[6], что они декламировали на перемене.

Их подслушал П.К. Будеич, профессор по катехизису, проходивший по коридору.

Оказалось, это надругательский стишок.

Об этом даже в газетах поместили: «Молодые еврейские недоумки из Оргеева надругались над румынскими святынями!»

И хотя Шурка клялся, что они и слова такого не ведали («над-ру-га-ться»), и что стишок этот во весь голос распевают бранештские крестьяне на рынке, ничего ему не помогло.

M-me Angel осталась непреклонна.

«Неграмотным крестьянам на рынке – можно!.. – объявила она Шурке. – Но – вот разве что крестьянам! И притом – румынским!..»

И подписала бумагу об исключении.

Мама была не в курсе.

По утрам Шурка «уходил в гимназию» с сумкой учебников. Гонять голубей на окраине.

Он умолял не выдавать его.

Я бы не выдавала, но мне приснился сон: цыгане приманивают его в лес.

Ещё бы. Такого херувимчика.

Проснувшись в слезах, я объявила, что не буду больше хранить секрет.

Шурка встал в дверях, но я оттолкнула его.

Тогда он говорит: ладно, я не буду уходить на окраину.

«А куда? – вздохнула я, вытирая слёзы. – Где тебе околачиваться, в самом деле?»

По правде, я сама не могла придумать, куда ему идти.

От безысходности он поплёлся в Талмутойрэ (религиозная школа). Хоть там и не дают аттестата.

Но через несколько дней я приметила, что грудь и плечи его обожжены солнцем, а на руках плесень и смола.

Оказалось, он ходит к мануфактурщикам Тростянецким.

У них гостил женатый сын из Праги, студент-социалист.

Молодёжь роилась вокруг него.

Он запретил папаше нанимать крестьян, но привлёк молодёжь для очистки колодцев и дробления винограда.

Я искала повод увидеть его.

Он оказался малого роста, но с калачовой мускулатурой.

Жена его, девочка по виду, была на сносях.

…И тогда к нам явился Хасилев-старший (отец другого недоумка). С кипой бумаг.

«Ура, мы спасены! – объявил он маме. – Сам лесозаводчик Иосиф Стайнбарг едет в Бухарест – хлопотать за наших балбесов! Знаете, какие у него связи!!! Ух!!! Ему покровительствует M-me P., тёща сами знаете кого!..»

И велел маме – подписаться под ходатайством.

Мама подписалась.

Но после ухода Хасилева она, как соляной столб, встала посреди комнаты (как если бы она застукала папу над его тетрадками).

А потом – налетела с кулаками на Шурку.

Шурка прикрывал лицо, выл от оскорбления, но я видела, что он счастлив. А я и того более.

С того дня «Лесозаводчик Иосиф Стайнбарг» не сходил у нас с языка. Упоминания о нём были часты, как моргание.

Хотя лучше бы он не слыхал о нашем существовании. И о наших бортях в лесу.

Ещё о нём.

Я думала, он beau mond. Как Воловский (банкир). Или братья Тростянецкие (мануфактура).

А он не толстый и не старый. У него блестящие глазки и носик с весёлыми кружочками-ноздрями, выправленными наружу.

Мне бы и в голову не пришло, кто он на самом деле.

В Бухаресте он добился всего.

Представляю себе рожу П.К. Будеича. Профессора… ха-ха!.. по катехизису!

Но – увы. Он (Будеич) в Реуте утонул…

1933, март.

…под скальным монастырём, выручая двух гимназистов, оторвавшихся от экскурсии. Говорили, что он из Братства Креста[7] и у него зелёное рубище под костюмной парой.

Никогда не забуду лекцию «Великая Румыния», прочитанную им в 1-м семестре.

Не забуду, как на словах «Запомните, воры и прохиндеи…» голос его перехватило от волнения и судорога страдания по лицу прошла.

Вот полный текст: «Запомните, воры и прохиндеи, что со времён сарматов и скифов, гетов и даков, не по суду людскому, а по священному установлению Богову, земля Трансильвании есть наша, и земля Добруджи наша, и земля черноуцкой Буковины наша, и всё, когда-либо сотворённое Отцом Небесным от реки Дунай до Южного Буга, – всё это наша, и только наша, святая румынская мать-земля!»

Бр-р, как красиво!

Но он утонул, и я сослала бы его в Карфаген, в Гусятин, в Трою.

Но он пролежал полных три дня в Успенском Храме – точно бы упиваясь своей смертью.

Не понимаю.

Евреев хоронят в день кончины. Человек не успевает побыть мёртвым. Но переселяется из Оргеева в «Изкор» (поминальная молитва – ивр.).

А этот господин – пролежал три дня.

Только в июне перестала я думать о смерти – когда «Маккаби» делегировал меня на слёт.

В Кишинёв!

Я так много слышала про Кишинёв, что боялась разочарования.

Но Зиновий Б., председатель группы, обещал, что после парада отведёт меня в Докторскую Школу за анкетами (откуда только пронюхал?!).

21 июня 1933 года, Кишинёв.

Но Кишинёв оказался ещё прекрасней, чем я думала.

Мы шли колоннами.

Мальчики в бриджах, девочки в шортах-юбочках.

Барабаны с валторнами – по краям.

Проспект был параден: края тротуаров остры, побеленные деревья держат выправку.

Мы встали у Триумфальной арки. Солнце пело на её золотом циферблате.

Теперь я могла вертеть головой по сторонам, рассматривать колонны, флаги.

Вот «Халуц» («Первопроходец» – ивр.)… вот «Поалей Цион» («Трудовики Сиона»)… Другие полотнища, с вензелями королевского дома, с круторогими буйволами и пучками колосьев – не были мне знакомы.

Любопытные толпы горожан обступали площадь.

Верзилы-жандармы отлавливали за шкирки проказников-детей, пытающихся затереться среди нас.

И Триумфальная арка высилась в нашу честь.

А сразу после парада подходит ко мне футболист Нахман Л.

(бывшая симпатия! ха!) и с равнодушной миной протягивает конверт. «Что это?» – я состроила ему такое же скучное лицо. «Зиновий передал!» – выдавил он из себя.

То был конверт из медшколы при Казённой Больнице – с анкетами для поступления.

До сих пор я понимала мир как рамку. Гора, река, скороидущее небо над ними, косодеревый Оргеев, мощённый в торговой части, были сколочены по мне как рамка (даже бегущий юноша-футболист – и тот приходился мне троюродным братом).

Но профессор Будеич вышиб её своею смертью.

Но – ура!

Я поступлю в докторскую школу.

Я перееду в Кишинёв.

И… родюсь… рожусь там заново!

5

Через 40 лет.

Витя Пешков (её внук).

Кишинёв.

Мне было 10, почти 11 лет, когда случилось то, что случилось, и мы поменяли квартиру с Ботаники[8] в Центр. Подальше от Долины Роз с её проклятым озером в толстых ивах и топких берегах.

Но зато с нами Лебедев стал жить.

Пока мы жили на Ботанике, Лебедев был только гость. А когда переехали в центр, то пришёл с туристским рюкзаком и поселился с нами.

Да, теперь я его видел каждый день. 7/24.

Но он был такой изящный, весёлый, со светлой бородой и песочно-карими, всегда задерживающимися на тебе глазами, что всё равно как гость, а я люблю гостей.

Он подкинул мне общую тетрадку сливового цвета:

«Это хронограф! Просто пиши, что было! В двух словах!

Но каждый день!..»

«А нафиг?»

«Ну чтоб от Геродота не зависеть!»

«Кто это? – не понял я. – Геродот?»

И посмотрел на маму.

– Это в том смысле, – предположила мама, – что человек сам в ответе за свои поступки, так, Лёха?..

– Нет, не так! – поморщился Лебедев. – А только чтоб Пафнутием не назвали!..

– Каким ещё Пафнутием? – мы с мамой прыснули.

Один Лебедев остался суров.

– Пройдёт 100 лет – и кто докажет, что ты был Витька? – просверлил он меня взглядом. – А не Пафнутий!.. Не говоря уж – через 1000 лет!..

Смешно, короче.

Ну да ладно.

Хроники так хроники.

Тем более что он приз обещал: абонемент на «Нистру»[9] – если буду эти хроники писать.

Хроника 1

(Пока только в уме, но скоро – и на бумаге!)

Красную цену себе в дворовом нашем футболе я не осмеливаюсь назвать и сегодня.

Апель и Гейка играли лучше, Аурел и Волчок – бесстрашнее и грубее, толстый Хас, Вовочка и Боря Жуков не превосходили меня ни в чём, но были ветераны двора, а я пришёл лишь в 1972-м, как одноклассник Хаса, когда мы переехали с Ботаники в Центр.

Пока я жил на Ботанике, мы с Хасом не были друзьями, а только учились в одном классе.

Но теперь я жил на 25 Октября, 67, а он на Ленина, 64, это через два квартала.

Стали ходить из школы вместе. Мимо Политеха, планетария, художественного музея… мимо кинотеатра «Патрия», закусочной «Огонёк»… мимо дома правительства, биржи болельщиков на Пушкинской… мимо Главпочтамта и магазина «Военная книга» (усёк, тов. Геродот?!)…

И тогда он спрашивает – а сколько пацанов у тебя во дворе?

Я признался, что всего двое: я и ещё один малый из 2-го класса, правда, здоровый.

А у них наберётся на три команды, похвастал Хас. Не считая малых. И они играют за ЖЭК-10 на «Кожаный мяч».

И это ещё не всё.

Для игры ЖЭК выдаёт им форму с гетрами!

Слишком красиво, чтоб быть правдой!

Hадо ли говорить, что на Ботанике ни у кого не было формы. Тем более гетр.

Заслушавшись, я проводил его до Ленина – Армянской, это целый лишний квартал, и тогда он говорит: приходи играть после обеда.

«А уроки?» – хотел спросить я, но постеснялся.

23 апреля 1972, Кишинёв.

Бабе Соне я соврал, что уроков не задали. Она с трудом усадила меня обедать.

Через полчаса.

…Хас поджидал меня на ступеньках «Спорттоваров».

Издалека я увидел его.

В квадрате футбольных белых трусов с красными лентами по бокам и в шерстяных чёрных гетрах с белой поперечинкой на икрах он выглядел пугающе спортивно для колобка и душки, каким я знал его по классу.

Мы двинули по 25 Октября.

Повернули на Армянскую возле «Дома быта».

Беспорядочный людоворот повлёк нас вдоль Кремля центрального рынка, но Хас не растворялся в толпе.

Ещё бы! Запусти его хоть в миллиард китайцев, он и там просиял бы в своей форме с гетрами.

Hаконец мы нырнули в какой-то проход, где железная колодка торчала в асфальте – чтоб машины не ехали.

Там начинался двор.

Двор был истыкан тополями.

Тополя перерастали пятый этаж.

Фигурки в гетрах носились по росчисти, утоптанной до стука.

И – не во сне ли я это вижу – голевая сетка меж тополиных стволов!!!

Голевая сетка!!!…

Как бомбардир я не знал голевой сетки до той поры.

Hа Ботанике отведут два булыжника – и все ворота. А здесь настоящая голевая сетка. Я затрепетал от разлёта её ячей.

И играли не куча-мала, как на Ботанике, а один на один до гола.

У Апеля была тетрадка и ручка.

«Пешков», – назвал меня Хас, и Апель записал меня в таблицу.



Я не знал, кто есть кто в дворовой иерархии, и обыграл Ильюху и Волчка в 1/8 и 1/4 финала, хотя они оба были в гетрах.

Ну, Ильюха это ладно: он малый. Но вот Волчок был старше меня на год. Тем более Аурел – тяжелоногий, рослый.

Но я обыграл и Волчка, и Аурела (в 1/2 финала).

Так желтки с сахаром не взбивают в миске, как вбивал я им плюхи в сетке.

Тогда Апель отложил таблицу и выступил против меня.

С первых его финтов было видно, что в футболе он умеет всё. Просто и кувшинка и стрекоза футбола. К тому же все болели за него.

Вот так я попал во Двор.

Hа Ботанике – что в футбол играть, что в свинчатки-чушки. Всё равное занятие.

А здесь футбол был как факельное шествие!..

Hа Ботанике – играли на поджопники.

А здесь – на Кубок богини Нике (ветка с цветами – в бутылке из-под лимонада)!

Hа Ботанике – Пешков (отец), коего я не помню.

А здесь… Ле-бе-дев!!!

Который курит длинную табачную трубку. Hастоящую! И говорит (ха-ха!) про Геродота.

6

Хроника 2

(Всё ещё в уме. Но скоро сяду и запишу!)

…И вот наступил этот день!

(Хотя я не верил, что он наступит!)

Hас кликнули в ЖЭК – получать форму!

Форму выдавала Аннушка-кастелянша.

«Ставь подпись за комплект!.. Ставь подпись за комплект!»

В жизни не слыхал такого писклявого голоса.

А кому какой номер – ей до фени.

Я мечтал о «9» или «11».

Но они достались Апелю и Гею.

«10» забрал кудрявый Крецу. Все знали, что он костыль и играть не умеет. Но он состоял на учёте в детской комнате милиции, с ним не хотели связываться.

«6» – Молдове, «8» – Аурелу…

Мне… 15-й номер.

Поначалу я не расстроился. 24 июня 1972 года, Кишинёв.

Мы переоделись у гаражей и – в путь!

Всей ватагой через вторую секцию.

Доминантные, как до-мажор.

Видные, как конная милиция.

Утро было только-только с грядки, такое свежее.

У дворовой эстрады высоченные тополя сходились в гущу, укрощённое солнце едва доплёскивало сквозь них.

Было полно мамаш с колясками, все смотрели на нас.

Здесь же, в тени на лавочке, сидела женщина с запрокинутой головой и тянула вязальную спицу через спинку стула.

Это была слепая Даша[10]

Всё время я натыкаюсь на неё!

Через арку мы вышли на проспект.

Перебежали на ту сторону и сели в «четвёрку» возле ДК «Стяуа Рошие» («Красное Знамя» – молд.).

Только тут, в троллейбусе, я догадался спросить: а где играем?

Оказалось, что… гм-м… на Ботанике.

В троллейбусе опять все глазели на нас.

В гетрах я чувствовал себя как бог. Как Анатолий Бышовец в своём роде.

Жаль, никто из чувих не видит. Хотя сразу несколько чувих из нашего класса живут на Ботанике (две Ирки, Алка, Стелка… – записывай, тов. Геродот!). Я даже поозирался по сторонам – нет ли кого-нибудь из них в этом троллейбусе. Увы.

И вот – Ботаническая горка.

Долина Роз.

Озеро с дамбой (мамочки!)

100 лет я не был тут.

И подписываюсь ещё на 200.

Не жаль мне на Ботанике ничего. Ни кинотеатра «Искра», ни «чёртова колеса» в Долинке. Ни Вовы Елисеева, моего лучшего друга…

Хотя кинотеатр «Искра» самый современный в городе. Свет в нём угасает по углам, неприметно, волшебно. Точно сказочный яд вливают в ухо.

И с чёртова колеса в Долинке видно, что Земля и вправду колыбель человечества.

И второго такого друга, как Вова Елисеев, у меня не было, нет и не будет никогда.

Но… всё.

С Ботаникой я покончил.

Hавеки.

Через 2 часа.

Играли на поле 28-й школы.

Столько команд в формах – в глазах рябит.

…Но я просидел полные 2 игры в запасе. Хотя Крецу только костылил и лез в драки, и Аурел играл как ж-па. А уж Волчок в воротах какие пенки ловил, я молчу. И Апель только угловые подавал вместо того, чтоб вести команду за собой.

Hаши сдули 0:4, 0:7. Добровольно никто не заменился.

Оставался последний матч.

Я решил не ждать у моря погоды и выбежал под шумок со всеми.

Мы построились полудугой.

Судья жевал свисток и переводил взгляд с секундомера

(…22… 21… 20…) на нас (…17… 16… 15 секунд до начала матча!).

Вот он уже не отрываясь смотрит на секундомер.

(…14… 13… только бы не отловили до свистка!)

(…9… 8… 7… знали бы вы, какой футбол в моих гетрах надувался!)

(…5… 4… 3… по свистку затеряюсь в общей куче… 2… 1…).

«Двенадцатый!» – полохнулось в полудуге соперников напротив. Возник злой переполох, и меня погнали с поля.

Hаши сдули и последнюю, третью игру. Всё, финита.

Построились «линейкой», сыграли туш.

Тогда и подвяла моя дружба с Хасом. Я перестал ходить к ним во двор.

А потом они с Апелем сподличали, выманив у меня мою форму с гетрами.

Но об этом в следующей хронике.

7

Хроника 3

(прощай, форма!)

Потом жирный Хас и Апель заявились ко мне и выманили мою форму: трусы, майку и гетры.

Вот как это было.

1972, июль, Кишинёв.

Было 11 утра, они шли из «Бируинцы» (кинотеатр на углу) после утреннего сеанса, а я выскочил на балкон за какой-то надобностью.

Они шли по моему кварталу той особенной походкой, как только летними каникулами ходят после утреннего сеанса: оживлённо-потерянно, с нервозной бесцелинкой. Это когда день только начался, а кино уже было.

С балкона я нырнул обратно в квартиру.

Почему-то я не ждал добра от встречи с ними.

Баба Соня вывешивала стирку на дворовом балконе.

И я хорошо расслышал Хасово «Витя дома?», обращённое к бабе Соне. Без «здравствуйте», без «извините»…

Мы уселись под виноградом напротив 2-го подъезда, и Апель показал мне лист бумаги с крупно выписанным «ГДЕ БЫЛ ПЕШКОВ?» – якобы от руководства ЖЭК-10.

Нигде я не был, отвечал я. В своём дворе был.

Тогда форму отдавай, сказали они.

Мол, в ЖЭКе требуют. Раз я на тренировки не хожу.

А я и не знал, что были тренировки.

Как зачарованный, вынес я им форму, уже отглаженную, тёплую, собранную для храненья в шкафу.

Только кеды я им не вынес, но кеды без формы ничего не значат.

Позже я открыл, что они меня обманули. Без всякой цели. Только потому, что начало дня, а кино уже было.

Это плохо.

Это катастрофа.

Посмотрят на меня, допустим, издалека. Из какого-нибудь 40-го века. Или из мегазвёздного скопления М13. Как я докажу – что я это я? А не Пафнутий какой-нибудь.

8

Хроника 4

А город мой зелен был до того, что в обвое аллей, озёрных плавней, дворовых олешников казался кривоул и провинциален.

И хотя по проспекту тополя были выстроены во фронт и окублены, как пудели у министерских зданий, всего-то полукварталом ниже косились акации-солохи да древние мощи шелковиц ходили под себя багрецовой ягодой, и асфальт был липок и лилов.

Июль 1973, Кишинёв.

В дворик мой запахнуто было столько неусадчивого цветенья, фруктовых копн и ополченных тополей, столько виноградниковой мохны, астр, георгин, что и просластное солнце лишь выборочными врезками ложилось здесь и там, не задевая наземистые прохладу и тени…

И я старший из детворы!

Мы водили бесконфликтные тихие игры: войнуха… прятки… футбол. Да, футбол… До сих пор мне хотелось его слабого раствора. Не интриг, не драк, не унижений «Кожаного мяча». А – нового рывка, неизъяснимого разворота.

В том году вместо травмированного Бышовца в Киеве заиграл Блохин.

Левша и лебедь советского футбола.

Он был легкоступней, полётнее, разболтаннее в крепленьях.

И, главное, был у него финт: прокинуть мяч далеко вперёд и лететь вослед, как воздушный шар с газовым свистом. Пока защитник соображает, скрипит уключинами, грузно разворачивается с левого борта на правый борт, – Блоха, ха-ха, уже улетел.

Никто не мог сладить с этим финтом!

И как поют под любимые пластинки, под Том Джонса или Муслима Магомаева, так шлифовал я свой бег и обводку под блохинскую взмывающую игру.

Удовольствие моё было бы полным, если б не Шаинов из 12-й квартиры. Мильтон на пенсии. Ревматик с тростью. Он запрещал топтать траву. Только чиркнешь спичкой футбола, он тут как тут со скандалом. Хотя сам футбольный фанат: всякое утро Вера-почтальонша приносила ему свежий «Советский спорт» в росе.

А киоскерша у «Бируинцы» откладывала «Футбол-Хоккей» по понедельникам.

До «Бируинцы» 2 минуты на «Орлёнке». 4 минуты лёгким бегом.

Но для Шаинова это мучительный поход.

От ревматизма его закручивает на каждом шаге.

«Постой!.. Остановись, кому говорю!.. Не в службу, а в дружбу!» – заводил он по понедельникам, когда я, как ястребок, пролетал мимо на «Орлёнке».

Ладно, я не вредный. Сгоняю за «Футбол-Хоккеем» к «Бируинце».

Соседи всё-таки.

Однажды я купил там «64». Хотя и не думал покупать. Хотя у меня и денег не было (кроме 3 коп. на газировку). Просто киоскерша вдруг раз-под-прилавок и достаёт: «Надо?.. Для своих держу!..»

Я сказал: «Надо!» и отдал 3 коп. (с меня ещё 2). Приятно всё-таки – быть своим.

Тем более что Лебедев обрадовался покупке («Ух ты, ленинградский межзональный!») и кинулся в кухню за ножом.

«Надьк, смотри! – стал он разрезать сдвоенные полосы. —

Ларсен, Таль, Корчной… (вжик-вжик!). Тайманов, Глигорич,

Карпов!.. (вжик-вжик!).. Hадька, ты за кого?..»

– Мой жених! – вытерев об фартук руки, мама ткнула в одну из фоток на ободке таблицы. – Несостоявшийся!..

– Вот как?.. А я за Таля! – объявил Лебедев. – У меня самого 2-й разряд был в детстве!.. А ты? – спросил он меня. – За кого?..

– За «Динамо» Киев!.. – отшутился я (мне эти фамилии ничего не говорили).

Но теперь мы с Лебедевым стали ловить «Маяк» о спорте» по радио и вносить результаты в таблицу. Но «Маяк» о спорте» – это аж в 23.00. От нетерпенья я нарисовал свою собственную таблицу (в тетрадке по арифметике). Результаты – по шестигранному кубику.

По обеим версиям (по кубику и по «Маяку») лидировал Анатолий Карпов.

Он был худенький, прозрачный. Весенний, как берёзовый сок. Серьёзность, юность, незатрёпанная талантливость светились в нём.

Но свеченье его колебалось от тяжких всхрипов В. Корчняка (это который «мой жених»), колдыбавшего следом. Помятый, пожилой, бизонистый, с турецкими злыми глазками, налитыми удивлением и упрямством, он не хотел отставать.

Я затирал его в моей таблице. Но он отыгрывался в сводках «Маяка». И как настойчивый ухажёр-насильник достиг своего в последнем туре.

Делёж 1–2-го места.

Впрочем, тогда, в июне-июле 1973-го, Корчняк мог выглядеть и по-другому: спокойней и нейтральней.

Неприятностям его суждено было начаться после.

Моё описание заимствовано из рассказа Лебедева и относится к 1975 году.

9

Нет, Лебедев – это вещь!

Исполнение всех желаний.

Вот мечтал я о велосипеде «Орлёнок». Он и приволок: не новый, с проржавью, но на ходу. Тросик ручного тормоза был сжёван, и мама запретила мне покидать двор. Тросики продают в «Авто-Вело» на базаре, и Лебедев обещал, что мы пойдём и купим.

Ещё он отвадил нашу Марью-домработницу. Клёво! Не люблю я этих Марьиных уборок по четвергам: голизну стёкол без занавесок, мокрый ветер в комнатах… Оказалось, что и Лебедев этого не любит. Р-раз, и Марья перестала приходить.

Ещё у него есть магнитофон «Юпитер-202» с плёнками Тома Джонса.

Ещё он конькобежец, один из самых ловких на Комсомольском озере.

Ещё он любитель астрономии и говорит, что с Земли послан сигнал к галактикам М-13 и теперь всё зависит от того, будет ли ответ от братьев по разуму.

«А вообще-то блеф! – объявил он как-то за обедом. – Астрономия есть наука о наших телескопах! Не более того. Реальный же мир не познаваем в принципе. Да и есть ли он на самом деле, этот реальный мир?»

«Новости дня! – попеняла ему мама. – Гегельянство какое-то!..»

Но она попеняла ему не строго. Не так, как она кидается на любого, кто только слово поперёк.

«Гегельянство? А вот и нет! – посмеялся Лебедев. – Полагаю, что познать можно только самого себя!»

«Ну тогда это эгоизм! – воскликнула она. – Это малодушный побег от мира!»

«Антропный принцип! – снова не согласился он. – А не эгоизм!..»

Я ни фига не понял. Но – интересно!!!

Нет, Лебедев – это вещь.

Лебедев – это снисходительность мамина, это сказочный аромат табака в комнатах, это вино и торт в будни.

Это первая мысль по утрам – не пришёл ли ответ из звёздного скопления М-13, пока я спал?

Эх, если бы он только предложил: «Будь Лебедев, а не Пешков!» – я бы подпрыгнул до потолка: «Ура! Буду!»

Потому что выбор между Пешковым и Лебедевым – это выбор между Ботаникой и Центром. А мне в Центре за…сь. Даже включая жирного Хаса.

Но не включая слепую Дашу, которая по целым дням сидит в Хасовом дворе и тянет мотки шерсти через спинку стула.

Кого-кого, а слепую Дашу я бы отменил: всегда она лезет обниматься с этими своими полуприкрытыми и выкошенными куда-то в сторону глазами.

Это так страшно, что я прям в ауте.

Hаверное, я не должен вспоминать о ней. Решить, что её нет на свете!

Зато во всём остальном я просто счастлив в Центре.

Я понял это во второе лето, когда мама и Лебедев поехали с тургруппой в Югославию.

Полдня мы провожали их. Я бегал с одного балкона на другой – высматривая такси.

А когда оно приехало, мы попёрлись с чемоданами вниз.

От слёз у меня щипало в глазах.

Но я знал, что будет хорошо. Так хорошо – как никогда не было!

Без мамы режим дня распадётся на нитки. Лето, остроптичий шум дворовых тополей, велосипедное свиристенье в Соборном парке, телевизор до 11 ночи – перестанут быть пунктами распорядка. Но пустят свой собственный пьяный сок…

И ещё:

– баба Соня не запретит мне ночлег на балконе,

– утром я буду спать до обеда,

– кушать только если голоден,

– не возьму ни одной книги в руки,

– спокойно рассмотрю голых тёток во «Всеобщей истории искусств».

Такси уехало. Мы с бабой Соней остались у палисада.

И тогда цвет воздуха переменился.

Во дворе всё потемнело – как в кинотеатре перед фильмом.

Это гроза вычерчивалась над сараями.

Она шла с Боюкан. И гремела так штутко, точно костяные шары вылетают за биллиардный борт.

Мы вошли в подъезд, и в ту минуту обвально полилось снаружи. В подъезде запахло помокшей пылью.

Мы поднялись в квартиру.

В то лето, как полевая тварь в норке, сложился я по виду квартиры, укрывшей меня с моими таблицами.

Она задакивала меня всяким порожком, плинтусом.

Одним балконом в филармонию, другим в тополиный двор со стеной сараев по границе она выдаёт план моей личности. Она – дворец моей грудной клетки, черты моего лица…

И хотя баба Соня утверждает, что ул. 25 Октября – это бывшая str. Carol Schmidt (при румынах) и что 40 лет назад тут какая-то Хвола жила (во 2-м подъезде), я не примусь откапывать чужую Трою. Мне только надо, чтобы бурная каша моего (моего!) воскресенья стартовала именно здесь.

В ходе многих лет докучал мне один повторяющийся сон: мы почему-то снова на Ботанике. Душевная тоска, поедавшая меня при этом, и с солнопольем пробужденья уходила не сразу.

10

Chantal.

(«40 лет назад тут какая-то Хвола жила…»).

Докторская школа устроена далеко в деревне (с. Боюканы).

В дороге я намерзаю, как вода в бочке.

Приходишь в класс – там печь с угаром.

Ноябрь 1933, Кишинёв.

И Унгар тут. Этот жирный Унгар – в ветеринарной школе. Прикатил за мной аж в Кишинёв.

Прогнала бы его!

Но я делю комнату с Изабеллой Броди и Любой Пейко, а они обожают кататься в его фаэтоне со шкурами.

Он бывает у нас всякий день (не оставляя мне выбора, кроме как сидеть в училище до темноты).

Мало того.

Мама пишет, что в Оргееве меня уже выдали за Унгара.

И что-то я не слышу недовольства в её тоне.

Эх, не видит моя мама, как я топаю с Боюкан в ночи (грязь – похуже, чем у нас в слободке. И пьяницы голосят у заборов).

И ещё этот Унгар говорит, что загипнотизирует меня (он берёт уроки у гипнотизёра Маркова).

Я делаю вид, что не боюсь.

Последней каплей стали именины сестры Унгара.

Вся их родня прибыла из Оргеева: родители, сёстры…

Я и не думала идти.

Но – мама передала мне тёплое пальто с мамашей Унгар.

В воскресенье мы явились к ним на Фонтанную.

Молдавский жаркий ковёр лежал как задумавшийся в коридоре.

Было натоплено до обморока.

И вдруг… мамаша Унгара…

Пропустив Белку и Любу по лестнице наверх, она останавливает меня на скрипучих ступеньках. Обнимает и говорит: «Вот такая мне нужна!»

И смотрит – будто гипнотизирует.

Ну всё.

Довольно с меня!

11

Шанталь. Трамвай. Хвола-страхопола. 1934.

Я сижу в концессии и пишу письмо в Оргеев.

О том, что мне… м-м-м… плохо в Кишинёве.

А до сих пор врала, что – всё прекрасно, лучше не бывает!

Ложки-миски черябаются за занавеской, там шофера обедают. Важные письма я всегда передаю с кем-то из оргеевских шоферов.

Декабрь, 1934, Кишинёв.

Дверь с улицы хлопнула.

Н-да, культура. У нас в Оргееве неграмотные царане – и те придерживают дверь, когда входят.

Белые боты в калошах проследовали к занавеске.

Я подняла глаза – посмотреть, кто этот невежа…

Это был… лесопромышленник Иосиф С.!

Ну, тот.

Ну, бал в «Маккаби». Со смешными дырочками в носу.

Он скрылся в занавеске.

Я вытянула ноги под столом. Главное, что ботинок не видно (которые протекают).

– Королева бала! – обрадовался он, выйдя от шоферов. – Вы что здесь?..

– А Вы? – я сидела перед ним враскидку, с вытянутыми ногами.

– Я?.. В шофёры нанялся!.. Ха-ха!.. Поверили?!. – и посмотрел, проверяя впечатление. – Я… гм… автобусную концессию выкупил!..

Он был в фуражечке с опущенными ушами. Как студентик какой-то.

Моя поза казалась мне теперь неприличной. Я свела колени под столом.

– Я наведу тут порядки! – поделился он. – У моих автобусов будут имена – как у пароходов в море! И, кажется, я знаю, какое имя будет у самого новенького из моих… автобусов!..

И засмущался отчего-то.

– Письмо?.. В Оргеев?.. – вытянув шею, он заглянул поверх моего локтя. – Хотите, передам?!.

Невежа какой – совать нос куда не просят!

А с другой стороны… может, и вправду передать? По такому случаю он с папой сойдётся… и… не тронет наши борти в лесу!

– Спасибо! – согласилась я. – Но только одну минуту!..

«Мама! – вывела я на бумаге. – Мне тут холодно. И одиноко. Скоро я всё брошу и приеду

Отдала письмо и ушла.

Хотя он в настроении был поболтать.

Hа улице пулевой дождь замерзал на лету. А я потеряла варежки, и у меня ныл живот.

Возле «Одеона» извозчичьи лошади ели солому с грязного снега.

Я подрабатывала сиделкой, была бережлива, у меня нашлось бы 10 леев на извозчика. Но я не потакала себе в мелочах.

Тащась по Измаильской, я подсчитывала свои накопления в уме. С чем я в Оргееве появлюсь? Какова моя программа на будущее?

Я в панике.

Чтобы отвлечься, я стала думать о лесопромышленнике Иосифе С., разбирать его странную внешность: глазки, как весенний ледок, малиновый рот в светлой бородке. И выражение лица такое детское: как будто он спал и отлично выспался, а тут ещё и какой-то весёлый сюрприз с утра.

Полагаю, что владелец автобусной концессии мог бы устроить себе другую внешность.

Но мне приятно, что он помнит про «королеву бала».

Но возле рынка я упала на наледь.

Чуть не заплакала от боли.

Встала у стены швейной фабрики. Как свинья в грязи.

Инвалиды, цыгане – и те уходили от чёрных будок, проклиная погоду.

Плача, я поднялась в трамвай. К чему теперь экономить.

Среди пассажиров я узнала Хволу Москович, мою младшую тётку из Садово. В гимназической форме школы Дадиани.

Я не была удивлена, хотя мы не виделись с детства. Дело в том, что я ехала в трамвае в 3-й раз в жизни, и трамвай породил Хволу, как одна ненормальность порождает другую. Зато я мигом вспомнила обиду детства: жоржетовое платье, и то, как Хвола увидела меня в одном белье.

Но в трамвае она кинулась ко мне как родная.

Через полчаса мы были в её комнате на Carol Schmidt Str. с новыми обоями и пляшущим горячим газом под котлом.

Я провела там четверо суток, первые из которых проспала как медведь.

После сидячей ванны подушечки моих пальцев стали промято-розовые, нежно-надутые.

И такое же покойное, крахмально-рассыпчатое солнце разлилось по Carol Schmidt Str.

Ледяной шторм выдохся.

За приоткрытыми ставнями солнце проминало пальцы на сугробах.

А потом Хвола повела меня в «Orpheus» – на новый фильм G(reta) G(arbo).

В зале погасили свет.

Фильм, как яичница, заплясал на экране.

Я сидела, не поднимая глаз. Уверена, я больше не похожа на GG – после этой мучительной зимы в медицинской школе.

GG появилась только на 9-й минуте! В гладком сером платье, с высветленным воротником под горло!

И что же!

Хвола сразу стала вертеть головой – с экрана на меня, с меня на экран. Как переливают кипяток из стакана в стакан – пока не остынет – вот так она сверяла меня с экраном. А потом как засмеётся от восторга!!!

Злопамятная, как тысяча старух, я вмиг простила ей все обиды.

Моя главная обида случилась в детстве, когда меня доставили в Садово на каникулы. В Садово жил Москович Ревн-Леви, мамин брат. Он построил гостиницу с рестораном. К нему стали ходить румыны-пограничники, он разбогател и отдалился от нас.

Но это потом, а пока нас на всякое лето доставляли в Садово: Шурку и меня. Но Шурка не умеет себя вести. Он играл там в банки и пробил окно в зимней кухне. И ещё он плохо влиял на Еву-Мушку, Хволину младшую сестру: вдвоём они варили свинцовые битки на костре и швыряли куда попало. И ещё он дразнил Хволу «Хвола-страхопола», чем доводил её до слёз. Поэтому Шурку перестали там принимать…

А потом и я вылетела оттуда – после случая с жоржетовым платьем.

Вот как это было.

Из-за непогоды мы приехали в 10 ночи, но Хвола не спала и, утащив меня к себе, усадила перед ширмой. У неё был целый гардероб нарядов. Делая мне представление, она с театральным видом пропадала в ширме и выходила всякий раз в чём-то другом, новом.

Я с послушным интересом рассматривала её, пока она не вышла в платье из жоржета.

Кажется, я перестала дышать – от одного вида этого платья.

– Хочешь примерить? – спросила она.

Она была крупная девочка, настоящий кабанчик, но на мне лучше сидело.

– Снимай, снимай! – заторопилась она.

Я стала стягивать платье через голову, заколки полетели из волос. Понукаемая Хволой, я не додумалась уйти в ширму и выстыдилась перед ней в одном белье.

Хвола посмеялась, и мне стало тоскливо.

Hас повели перекусить с дороги, но я ушла в угол и стояла там спиной ко всем.

Меня отправили домой на вторые сутки – с каким-то одноглазым провожатым.

Мама потемнела лицом, увидев нас.

Оказалось, это и есть садовник Шор (Палестина, совместное обучение).

Плевать!

Он донёс, что я щипала Хволу и не садилась к столу со всеми. Врун проклятый!..

Тогда я рассказала про платье.

Мама не посочувствовала мне, но хотя бы голова её перестала мелко дрожать, как перед приступом.

У них есть кому донашивать платья после Хволы, заключила она с гневом и унынием, у них Ева-Мушка растёт.

После кино мы ещё гуляли по парку.

Снег был приручён, и перед Благородным Собранием каток залили.

В тот день на катке Хвола открыла мне тайну.

О том, что она посещает исторический кружок и – «только, тс-с-с, поклянись, что никому ни слова!» – готов…ся к по…егу в ком…изм че…ез Дн…стр.

Вместе с какой-то Софийкой.

Все уши прожужжала – этой Софийкой.

«Это моя лучшая подруга! Таких, как Софийка, больше нет! Её мама-социалистка в тюрьме родила!.. И если бы ты только слышала её доклад о Ланской коммуне в нашем историческом кружке! Ах, она такая храбрая! Даже сам преподаватель истории господин Адам… (тут она замялась)… Короче, я уверена, вы понравитесь друг другу!..»

Я только хлопала глазами, с трудом одолевая всю эту груду сведений, пока Хвола не вернула меня на землю.

– Бежим с нами! – воскликнула она.

– Набегалась уже! – глаза мои наполнились слезами.

– Тебе только 18! – пристыдила меня Хвола. – А рассуждаешь как старуха! Ты вот скажи, есть ли у тебя великая цель!..

– Великая цель?.. А что это такое?..

– А ты посмотри вокруг! Неужели тебе ничего не хочется изменить? исправить?..

– Ничего! – вздохнула я. – Правда!.. А после практики по акушерству мне и замуж не хочется!..

– Господи, ну какое замужество! – Хвола расхохоталась. – Ты сама ещё ребёнок!.. А вот что такое прибавочная стоимость, ты в курсе? Или что такое фаза первоначального накопления капитала?..

Я не была в курсе.

Вместо того я спросила о судьбе платья из вальжоржета.

До сих пор меня волновало – кто донашивает его?

Но Хвола не помнила этого платья.

Она ходила в исторический кружок, учила русскую грамматику, обливалась ледяной водой по утрам.

Тогда я спросила про садовника Шора – всё такой ли он вредный.

«Вредный?! – удивилась Хвола. – Да нет! Просто одинокий!.. А теперь ещё и Венька сбёг! Ты ведь помнишь Веньку?..»

Не помнила я никакого Веньку.

– Странно, что не помнишь! – удивилась Хвола. – Это сынок его!.. Шор последнее с себя снял, чтобы Веньку в люди вытянуть! А он… в матросы сбёг!..

Тут она запнулась.

Подумала о своих родителях, наверное.

Что-то они будут чувствовать после её побега?!

Побег был назначен на Рождество.

Вот план:

В каникулы Хвола поедет домой в Садово. И Софийка с ней (мол, у подруги погостить). Садово стоит лоб в лоб с русским городком.

Один тонкий чулок Днестра между ними. Это так близко, что с мая по октябрь видно, как крутят кино на русском берегу (прямо с грузовиков!) и слышно, как играет оркестр. Но для побега лето не подходит: ночи коротки. Другое дело зима – когда жизнь умирает и дни сгибаются под шапкой ночи. Вот зимой-то все и пере… гают в ком…зм. В белых простынях по белому льду… Надо только рассчитать, когда Рош Ходеш[11]. Потому что тогда Идл-Замвл[12] из Садо-во со своими хасидами палит костёр на реке (для кидуш левана[13]) – делая окрестную темноту ещё темнее.

Слушая Хволу, я обмирала от страха.

В одну минуту Кишинёв сделался мне мил.

В одну минуту мозги мои были вправлены на место!

Ура!

Понятия не имею, что такое комму…зм. Но знаю только, что никакая сила не вынудит меня покинуть медшколу и перейти реку по ночному льду.

Тем более что моя бабушка говорит: кто в молодости шастает по свету, тот на старость приплывает в богадельню…

Глава Вторая

1

Русский берег был коса, отмель. Точно ласкающую пятерню запустили в светлые вихры Днестра. Круглый год там царило лето.

Берег напротив – скала с чёрным бором. В сером оперении льда.

И вся-то перепонка реки – 400 локтей, не больше.

Plasă Садово, judeţ Оргеев, Королевство Румыния. Рождество 1935 г.

«Какие там порядки на русской стороне, нас не колышет! – инструктировал начкар[14] перед заступлением в «секрет». – Как и лживая русская пропаганда в этом плане, все эти показушные парады в расчёте на дураков!.. Что же до румынской стороны, то демарка… демарка… ци… (никак он не справлялся с этим словом!), ну короче, румынская родина в этом плане оканчивается посередине реки, строго посередине! В светлое время суток нарушителей (эким важным словом величал он безголовых рыбаков из Бранешт[15], свято уверенных в том, что самые жирные судаки ходят на русской и только на русской стороне!) следует напугать в этом плане громким выстрелом в воздух! Затем, если не разбегутся к… матери, следует предупредить повторным громким выстрелом в воздух! Снова не помогло? Открываем огонь на поражение!.. Вот так!.. И пускай – ха-ха! – летят, апостолу Пётру жалуются!»

Говоря про огонь на поражение (а говорить о нём приходилось каждый вечер на разводе), начкар, малорослый, жирный, без талии и без шеи, делался неотразим. Столько высоких стрел с лица его взлетало! Сам разговор его, как прожаренная одежда, делался чист. Никаких тебе «демарка-ци-ци…» и «в этом плане…»

И всё-таки это был инструктаж. Тупая казёнщина устава. И да простит меня ап. Пётр, но придётся ему поскучать в моём наряде. Не прилетит к нему святой беднец и наивный жулик: молдавский рыбак. Сколько б судаков ни натаскал с русской стороны!

Впервые чем-то новым повеяло месяца три назад, когда «французики» (фасонисто-городские, в тонких усиках и жирном облаке Eau-de-Cologne, молодые евреи) моду завели: перебегать в Россию через

Днестр. Вначале – тайно и под покровом ночи. Затем – в открытую, по дневному льду.

Интересно, почему они наш берег выбрали? Грешат на Московича, местного ресторатора. Открыл-де золотую жилу (и кое-кто в комендатуре имеет с этого процент. Эх, румынская честь!..)

– С наступлением же темноты и до восхода солнца, – продолжил начкар, – может быть ещё один вид нарушителей!..

(«Ну-ка! ну-ка!» – навострил я слух.)

– Вы понимаете, о ком я говорю, Косой и Адам!..

(Из чего я понял, что в наряд поставлен снова с Косым. Уф-ф-ф!)

– Значит, когда… jidanii[16]. Hа льду… – начкар запнулся.

(«Ну! – мысленно попросил я. – Роди же своё любимое – про огонь на поражение!..»)

– …следует вызвать вспомогательный наряд! – родил начкар. – По телефону!..

– Тьфу! – плюнул я. – Стыд!.. Позор!..

От ярости подбородок мой дрожал. Из глаз искры летели.

– Сержант Адам! – повернулся ко мне начкар. – На гауптвахту хотим?..

– Тьфу! – ещё злее сплюнул я. – Велите ещё – под белы ручки их на тот берег перевести!..

Двор погранзаставы был едва освещён (чтобы русские бинокли не глазели со своего берега).

Единственный фонарь – под козырьком полуподвала.

А потом и его мутный маятник исчез из виду.

Выкрались в лес через пролом в булыжной кладке.

В лесу, как колбаса из кишки, темнота лезла.

Прошло порядочно времени, пока глаза пристали к ней.

Тогда снег на реке выступил. И лес, набегавший с уклона в реку.

Спустя полчаса.

Устроились под валунами в «секрете».

Лёд на реке был тёмен.

Зато на русском берегу машинотракторная станция светилась всеми столбами.

Дешёвки эти русские: всё напоказ. Всё самое красивое, лучшее – нате, щупайте глазами кому не лень!

Я бы так не смог.

Я и с невестой своей (Sophie L. с геологич. ф-та) любил бродить наедине, по малолюдным окраинам Кишинёва. И если бы я только мог (если б эта ветреница согласилась), то не являл её вовсе никому.

Ну да что рану бередить.

Улеглись на мешках со стружкой.

Как старший по наряду, я первый поработал с биноклем.

Потом Косому передал.

Хотя и лишнее. Ничем его не удивить: ни ярко освещённой тракторной станцией на русском берегу, где и по ночам снуют бодрые механики и грузчики (а если повезёт, то и фигуристая бабёнка в коротком складском халатике пробежит через двор), ни русской пропагандой: в каждые выходные грузовик с киноэкраном появляется на речной косе, луч проектора прорезает мглу, весёлые голоса артистов веют над рекой до поздней ночи.

Но Косому хоть бы что. Циник и жлоб, хотя и образованный.

Из-за этой образованности (у меня 2 курса в горно-инженерной школе, у Косого – 3 в медицинской) начкар и ставит нас в наряды вместе. Интеллигент, мол, к интеллигенту…

Чепуха!

Давно пора втолковать ему, насколько мы чужие по духу.

Одно то, что привело нас в армейский клоповник из чистенькой университетской среды (меня – предательство Sophie L., Косого – льготы для служивых), говорит о многом.

Нет, сначала с ним и вправду было интересно: чувство юмора, городские манеры… – всё при нём.

Но вот случились у нас эти евреи на льду, и я открыл ему, что удручён их побегом:

– во-первых, больно (та, которую я больше жизни любил, променяла меня на них, клюнула на пропаганду!);

– а во-вторых, смута на душе: а что если так и надо: бросить всё и бежать в русский коммунизм, к весёлым его голосам, в вечное его лето!.. А что если просто нельзя по-другому?..

И то, как я убиваю в себе эту смуту, не укрыл от него.

Как же я убиваю её?

А вот так. Слушай!

Дело моей жизни – горное дело. Разведка ракушечника, бурого угля, белого известняка, проведение геологической съёмки. Работа не из лёгких. Но со смыслом! Только представь, милый Косой: в каждом разрезе неподатливой земной коры, в каждом закоснелом отложении породы взывает к нам с тобой наша геологическая сага. Кто я был до встречи с ней? Ноль. Кольцо стружки на станке веков! Кем я стал? Грозный дак! Победоносный римлянин!..

…Взволнованный собственной речью, я решился, к несчастью, взглянуть на милого Косого.

И был уязвлён.

Потому как в совершенной темноте ночного леса открылась мне подлинная карта его лица.

Никогда не забуду этих выгнутых надбровных дуг, по которым, как дождь по желобам, стекало отвратительное выражение иронии.

Перевести на слова – оно звучало бы так: «Ай, оставь! Разведка ракушечника – это хорошо, но и фраеров тут нет! Свои 100 леев я должен заработать в первую очередь!»

Гм, я человек с воображением. Иногда мне видится то, чего нет.

«Дам ему второй шанс!» – подумал я.

Всяк меня поймёт: среди приземлённых нравов нашей армии мечталось мне не просто о друге, но о существе, хотя бы отчасти облагороженном жизнью ума и сердца.

Итак, вот какую тему поднял я в нашем следующем секрете под береговыми валунами.

Кто мы, объявил я вопрос.

Только ли убогие обыватели, субъекты тех или иных перекроек границ в Европе?

Или же осмысленные румыны?

Только ли мы буфер между ненасытными хищниками – Турцией и Россией, Австрией и Польшей, или же, пускай и малая числом, но сильная духом нация, умеющая отстоять свои пределы на земле, равно как и обозначить их контуры в небе?..

И вот тут, ещё только произнося «пределы на земле», бросил я полный надежды взгляд на Косого.

Чтобы со стоном отрезвления прочитать всё то же «ай, оставь!» на его физиономии (вот тебе и второй шанс!).

«Ай, оставь! Ай, оставь! – пело глумливое его лицо. —

Осмысленные румыны – это хорошо, но и фраеров тут нет! Свои

100 леев я должен заработать в первую очередь…» Крушение иллюзий!

– Отрицаешь ли ты, – спросил я, задыхаясь от обиды, – наше право быть нацией под Богом?..

– Кем-кем? – хохотнул он.

Но, угадав моё состояние, подобрался и согнал ухмылку с лица.

– Это смотря какой нацией! – проговорил он голосом человека, задетого за живое. – Если малой и слаборазвитой, трусливой и повсеместно поражённой коррупцией – то не отрицаю ничуть!..

– Câine[17]! – только и сказал я.

– Câine?! – оскорбился он. – Сам ты câine!.. Смотри, во что границу превратили! В комендатуре подмажь – и вали! Хоть в Россию, хоть на Луну!.. Со всего Королевства – на наш участок едут!..

Убил бы его.

Но… взял себя в руки.

Поморгал.

Вдохнул-выдохнул.

– Послушай, Косой! – сказал я, убедившись, что дыхание моё выровнено и голос не дрожит. – Мне 21. Не так уж много на своём веку я видел. Ещё меньше успел. Была у меня всего одна женщина, и та предала! Но притом готов я умереть сегодня! сейчас! сию минуту! Но умереть как румын, сын румына! А не коптить небо до глубокой старости – в виде субъекта русских или австрийских интересов!..

Зачем я палил слова – теперь уже отлично представляя, кто передо мной?

А затем, что через голову недоучки-терапевта говорил я с Sophie L.

Ей, неотболевшей, приносил и эти приречные снега, холодящие тело сквозь пролежалый мешок со стружкой, и неграмотные деревья, сбегающие с уклона к речному льду, и надувшуюся треть луны под кожей неба…

Да, мы тихий народ, делился я с ней. Самый тихий в Европе. Hарод саманных землянок, а не венецианских палат, народ тупого и грязного сельского труда, а не прогрессивных наук и кругосветных путешествий. И при всём том не теряли мы лица, нет! Вот и оттоманским туркам, свирепым покорителям нашим, сумели внушить почтение к себе. Так что ни единый полумесяц не засиял на молдавском небе. В отличие от сопредельных краёв, болгарских и сербских, просто-таки испещрённых магометанскими молельнями!

– Тебе в Железную Гвардию[18] надо! – перебил Косой. – В братство Креста! У них это тоже пунктик: мы, румыны, такие, да мы, румыны, этакие!..

– Да – такие! – повторил я (расставаясь с чудным мороком Sophie L.). – Да – этакие!..

– А чего же тогда, – ухмыльнулся он, – румынскую зазнобу себе не подобрал?.. Вместо дщери Сиона!..

– Не твоё дело! – вспыхнул я. – Тема закрыта!..

С тех пор я не мечу бисер перед Косым.

И, клянусь, это мой последний с ним наряд (завтра подаю рапорт!).

Но предстояло ещё отбить эту ночь.

Не вопрос.

Вероятность ЧП в мои наряды – нулевая. Единственный на заставе, посмел я открыть огонь на поражение по жиданам на льду. Было это с 2 месяца тому назад, и с тех пор уж не знаю кто, ресторанщик ли Москович или офицеры из комендатуры в доле с ним, но этот кто-то принимает все меры к тому, чтобы в мой наряд – ни-ни!..

В остальном же участок тих. Русские давно уже не те. Не имперствуют. Не пробуют наложить лапу. Да и мы поумнели: покончили с междоусобицей наших древних княжеств! Провели аграрную реформу! Написали Конституцию!.. А что жидане от нас бегут… гм-м… ну так что поделать: племя такое, нигде им не дом родной.

Но вдруг завозилась темнота на реке.

Как в погребе шевелится холстинный мешок с зерном, когда в него мышь проникла, так на реке зашевелилось нечто.

Я нащупал холодный корпус бинокля, и, не обрывая Косого (в эту ночь он был говорлив как никогда), поднёс к глазам.

Как нарочно – темень была полная. Луна в небе не мытая ни на грамм.

Не замечая моих действий, Косой продолжал рассказывать про Идл-Замвла из Садово (местного святого):

«Колдун первой марки! От любой хвори лечит! Любые просьбы исполняет… – но только для своих!..»

«Вот как?!» – пробормотал я, не отводя бинокля.

«А главное, – продолжал он, – раздваивается, как привиденье!.. Как дождевой червяк, если порубить! В Садово и Оргееве в одну минуту его видят!»

Но как раз посыльный прибыл.

Я посветил спичкой на доставленную бумагу: начкар меня зовёт.

Хм-м. Странно.

Отполз я следом за посыльным, но, запав в заснеженную яму на холме, притаился в ней. Мнительность моя была растревожена.

И что же… и двух минут не прошло после моего (ха-ха!) убытия на заставу, как какие-то, теперь уже отчётливые, фигурки забегали на льду в такой усердной, в такой жуликоватой спешке, что ладони мои вспотели.

Французики! Жидане!..

И пока с неудобно большой ударяющей по коленям пехотной винтовкой на плечевой перевязи летел я в секрет, догадка догнала: всё-таки решились в мою ночь… затем и убран с поста.

Но тогда – здоровенный костёр полохнул! Как раз посередине реки!

«Косой! – закричал я, сваливаясь в нашу яму с валуна. – Чего же ты?» Лишний вопрос! Позорное смятение на его лице выдавало всё.

«Кор-р-рупция нам не по душе! – зарычал я, устраивая винтовку для выстрела. – А сам?.. А сам?..» Hаглое костровое пламя приседало и подпрыгивало на ночном льду.

Но что я увидел! При костровом свете пляшущая толпа евреев шла в круг. Но не французики в узких панталонах, а другие, в деревенских кушмах и с лошадиными кистями в головах.

Тела их, тощие и неладно свинченные, казались подхвачены некоей тупой инерцией, разогнавшей их по льду. Сколько позёмной бури они своим танцем подымали!

Но тогда Косой пришёл в себя.

– Не стреляй, дурак!.. – с храбростью, которой трудно было от него ожидать, вырос он перед моей винтовкой. – Там же Идл-Замвл среди них!.. Смотри – вон тот! С белой бородой!..

– Отойди!.. – приказал я, привалившись щекой к прикладу.

– Если ты пристрелишь Идл-Замвла, – вскричал он, – тебя волки съедят! Спроси тут, что было, когда два царана[19] с Бранешт поколотили его на Пасху!.. Косточки через неделю нашли!..

– На счёт три, – выдохнул я в ответ, – стреляю!.. Раз-з-з!..

– Ну ты! – взмолился он. – Дай хотя бы, чтоб Луну замолили!

У свиней течки не будет – без их «вэй-вэй»!..

– Два-а-а!.. – сказал я с видом самым свирепым.

А потом не выдержал:

– У каких свиней?!.

Да и кто бы не дрогнул – глядя на их танец!

Как орда, неведомо-варварская, силотупая, из-за границ географической карты, из-под речного льда, из рассветной щели налетели они на нас. Казалось, ещё круг – и всё будет кончено. Ещё навал – и сама природная крепость наша (река и лес), хотя и намертво скованная зимой, будет отдана им на пограбление.

– Он же колдун! – поспешил Косой объяснить. – Луну спрячет – без приплода останемся!..

Но затем, пока я над его словами думал, переменился в минуту.

– Три! – сказал он вдруг голосом серым, скучным. – Стреляй теперь!

– А-а? – не понял я. – Что?..

– Полчаса оплатили? – задрав обшлаг шинели, он на часы глянул. – Полчаса и прошло! А фраеров тут нет!..

Беспокойство и тоска изъели меня в минуту.

И тогда, совсем не церемонясь, Косой подошёл и раскрытой пятернёй повернул голову мою в другую сторону, вдаль по рукаву реки, стоявшей в тяжёлых льдах.

Там, в усиленной близким пламенем темноте, не рассмотреть было ничего живого. Только отрывистый, будто ножиком карандаш очинивают, собачий лай с окраинных дворов на горе.

– Ну! Огонь! – велел он. – Но только обманули дурака! Они уж на русском берегу!..

– Кто… на русском берегу? – пролепетал я. – Идл-Замвл?..

Глупее вопроса трудно было придумать.

– Самого Московича дочь! – ответил он со смехом. – Пока… ха-ха… костром тебя отвлекали!..

– Меня?.. Зачем?..

– Не знаю!.. Говорят… гм-м… что и Sophie L. твоя с ней!.. Но не знаю!.. За что купил, за то и продаю!..

2

Sophie L и Хвола. По ту сторону Днестра. 1935.

Когда в Рыбницком НКВД Хволе Москович предложено было самой определить свою национальность на основе нац. самосознания, она определила себя молдаванкой. Так Софийка научила (с которой вместе перебегали). И впрямь это ускорило процедуры (ИИП-42[20]). Численность молдаван в Молдавской АССР уступала численности украинцев и русских. Местный НКВД был заинтересован в притоке коренного населения.

Записали в училище сахарного завода, поселили в общежитии.

Все другие учащиеся были из советских сёл (одесская Бессарабия). Хвола пробовала навести с ними товарищеские отношения, но поняла, что отпугивает их своим внешним видом: полнотой, рыжими волосами.

Даже спецодежда, единая для всех, не сделала её как все. Город Рыбница, Молд. АССР, февраль 1935.

Софийку меньше сторонились. Она была с гладким волосом, худая. В разговоре произносила слова быстро-быстро, чтоб утопить акцент. К тому же она стала называть себя «Соня». Это вполне советское имя.

Не то что «Хво-о-о-ола».

По воскресеньям Хвола уходила на рынок – говорить по-русски с молдаванами, русскими, украинцами. Подражать их разговору.

Софийка высмеяла её старательность: мол, с ними не говорить надо!

«А что же тогда с ними надо?» – удивилась Хвола.

И… отвела глаза.

Столько пугающей ясности выступило в лице подруги.

«С ИИП-42, – внушала она Хволе, – мы всегда будем перебежчики! До гроба! Особенно в этой дыре! Но – рванули в Тирасполь, а?! Там набор кадров на заводы, обучимся советской специальности! Получим паспорт СССР! Будем как все!»

«В Тирасполь? Без открепления? – ужасалась Хвола. – Я не могу!»

Тогда Софийка припугнула: ты как хочешь, а я рвану!

Поражал её авантюризм: наврала в НКВД, что ей 19 лет, чтоб в дет-приёмник не посадили. Hанялась на поденку в дом советского инженера и все деньги тратит на духи-помаду. В суповой кастрюле варит тушь для ресниц. А теперь вот – в Тирасполь без открепления!

Хвола не могла без открепления.

Она оделась, привела голову в порядок, чтобы идти к секретарю училища за откреплением. Но, едва представив его: в белой украинской рубахе, толстого, с бородавками по всему лицу – охнула и не пошла. Такой он крикун.

Но Софийка права: нужна советская специальность! В училище – не то. Объявляли, что выучат на технологов (сахарного производства). А на деле? Буртованье свёклы в подвалах с крысами.

И насчёт ИИП-42 – Софийка права: клеймо на всю жизнь.

Уехали без открепления.

3

В Тирасполе не знали их прошлого. Но сюда съехались толпы из бывшего вольнонаёмного состава армии. Этому контингенту всё доставалось в первую очередь: работа, профтехшколы, расселение по общежитиям.

Сняли комнату у сторожа кладбища, вдовца. Он был жлобан. Но согласился не брать денег за постой, а чтоб с подёнкой помогали (стирка, огород). Угадал, что Софийка проворная. Сам он промышлял незаконной выпечкой опресноков и открытым попрошайничеством. И не скрывал сионистских мнений, неприемлемых для девочек.

…В марте город наводнили многодетные семьи с Украины. Про них распускали жуткие слухи – будто бы они ели человечину в голодное время и теперь дали подписку о неразглашении.

Обстановка в городе стала тёмной.

Тогда сын сторожа говорит: бегите в Харьков, я там учился на электромеханика и мечтаю вернуться. Это огромный город, в нём жизнь кипит.

И дал адрес своего дружка в Харькове. Некоего Петра.

«Это золотой парень, тоже с ИИП-42, но выправил метрику и теперь как все!.. Попросите, чтоб и вас научил!..»

Между тем он не отходил от Софийки. Ну просто ни на шаг.

Лица их сделались как одно. Ресницы – и те хлопают одновременно.

Перед сном в темноте Софийка заплакала тоненьким голоском и, дождавшись, пока Хвола услышит и посыпет испуганными вопросами, открыла, что она и Рэм (сын сторожа) стали супруги, и её планы поменялись. Завтра она едет в Харьков, где выправляют метрики на как у всех, а на другой день обратно к Рэму.

«Но только не оставляй меня, Хво!.. – взрыднула она. – Ведь ты мне как сестра!»

«Не оставлю! – пообещала Хвола. – Но только… не понимаю я тебя! Вчера – господин Адам… Сегодня – Рэм!..»

«А завтра? – шмыгнула носом Софийка. – А послезавтра?..»

В темноте рассмеялись обе.

Бежали в Харьков в вагонах с фруктами. Духота – в 5 утра дышать нечем.

Харьков. Июнь 1935.

Отыскали дом, где Рэмов дружок.

Марля на дверях.

Блаженный дух сырости из темноты квартиры.

Стали стучать по дверному косяку в коричневой тусклой краске.

Косяк мягкий, стука не слышно.

Hаконец Рэмов друг вышел. Хвола… ахнула.

Это был Венька из Садово (сын садовника Шора). Ну тот, что в матросы сбёг.

– Не Венька, а Пётр! – стал оправдываться он. – И не в матросы, а в судовые механики! Пока не увидел, что и в открытом море имеет место эксплуатация человека человеком!.. Ладно, зачем пришли? – и выставил грудь, преграждая вход в квартиру.

Сбивчиво объяснили ему – зачем.

– Враньё, я не выправлял себе метрику! – гримаса стыда прошла по его лицу. – Я закончил ФЗО автотранспорта и вам советую! Только автотранспорт даёт путёвку в жизнь и военное звание! Мой совет: бегите в Ленинград, там женщин тоже мобилизуют!

А в дом не впустил. Хволе передалась неловкость, исходившая от него.

Но Софийку так просто не выставить с порога.

– Молодой человек! – пропела она. – Мне нужно, во-первых, помыться с мылом и горячей водой!.. а во-вторых… выправить метрику!..

Есть в ней такая способность – заставлять считаться с собой.

Через месяц – с выправленными (Место рождения – пос. Лидиевка, Богдановский р-н. Круглая печать Сов. хоз-во «Красный виноградарь», УССР) метриками и спецлитерой для получения паспорта СССР бежали в г. Ленинград.

Спасибо, Пётр (бывш. Веньямин)!

Хотя – редкий случай! – чем-то он Софийке не понравился.

(«Не обижайся, Хво, но у меня прям колики в брюхе – от его голоса!»)

Такая лапка со всеми мужчинами, с ним она завела тон грубый, даже оскорбительный.

Зато Венька-Пётр явился на станцию.

Губы дрожат.

В глазах мокро.

Не выпускает Софийкину руку из руки: «Я уверен, мы будем вместе!.. Мы обязательно скоро будем вместе!»

(Тоже мне. Рэм № 2. Господин Адам № 3.)

«Ну хорошо!.. ну будем вместе!.. ну чего нюни пустил?!» – пела ему Софийка (строя при этом издевательские рожи за спиной!).

Эх, если бы он видел, как она в дороге себя поведёт! Все вагонные проводники ей мужья.

«Поступлю в ФЗО автотранспорта, – решила Хвола, – получу паспорт СССР, и – видеть эту фреху не хочу!..»

Потому что Софийка совсем потеряла стыд.

В поезде проводники ей покоя не давали. А она потешалась над Петром, над его любовью. И над тетрадкой стихов, которые он отдал ей на харьковском перроне.

Оказывается, он стихи публикует!

Под именем «Пётр Ильин».

Хвола не знала, верить или нет, но Софийка утверждала, что… («Только никому не говори, ладно?!»)… так вот… она утверждала, что («по заданию ОГПУ!.. но только молчок, обещаешь, Хво?!»)… так вот… Пётр (бывший Веньямин)… возвращается домой, за Днестр – для разведработы.

4

Пётр (бывший Веньямин) – 35 (тридцать пять!) лет спустя

Журнал регистрации входящих документов.

1. Рапорт-РНО-999°4.

24.03.1970.

08.02 утра.

«В КГБ МССР. Вострокнутову Н.В.!

От Пешковой (Шор) Н.П.

Николай Владимирович!

Вы папин ученик и друг, поэтому я поделюсь.

Вот что было:

– в отделе культуры ЦК обсуждали папину новую книгу

(в рукописи)

– обсуждение проходило в оскорбительном для папы ключе

– рукопись конфисковали.

В результате перенесённой обиды в папе как будто что-то сломалось:

– он ушёл из семьи (от моей мамы),

– отдал папку с рукописью Фоглу (из иностранной делегации).

Поэтому я прошу Вас принять меры. Срочные!

Ведь папа не Пастернак, не Синявский-Даниэль.

Он коммунист. Патриот своей страны.

Но у него срыв из-за оскорблений в отделе культуры.

Николай Владимирович! Коля!

Эта иностранная делегация ещё 3 дня в СССР (завтра в Одессе, послезавтра в Киеве, послепослезавтра – в Москве). Я не знаю, из какой они страны, но, судя по виду этого Фогла, явно не соцлагерь.

Перехватите рукопись, я требую!

Hадя.

P.S. И не надо мне, чтобы этот Фогл за моего мужа хлопотал».

2. Рапорт-РНО-999°4 (приложение 2).

24.3.1970

Кишинёв. Отдел Культуры ЦК КПМ.

Протокол обсуждения рукописи нового романа тов. Ильина

(Шор) П.Ф.

В обсуждении участвовали: «…»

Заключение:

Тов. Ильин (Шор) П.Ф. один из основателей молдавской советской литературы. Член Союза Писателей СССР с 1947 г. Секретарь Правления Союза Писателей МССР. Лауреат Госпремии МССР по литературе (1952 г.).

Тов. Ильин кандидат в члены ЦК КПМ, депутат Верховного Совета МССР 4 и 5-го созывов и депутат Кишинёвского горсовета (с 1964-го по наст. время).

До сегодняшнего дня тов. Ильин в своём творчестве последовательно опирался на прогрессивный метод социалистического реализма, убедительно отстаивал передовые идеи коммунизма и пролетарского интернационализма.

Тов. Ильин фронтовик, офицер старшего комсостава, кавалер боевых орденов и медалей СССР.

Тем огорчительней грубые идейно-художественные просчёты, допущенные т. Ильиным в его последнем романе.

Список пунктов, по к-м тов. Ильин допустил грубые идейно-художественные просчёты и прямую фальсификацию:

1. О румынско-бессарабских «перебежчиках» в СССР (1935–1937 гг.).

2. О вынужденной подделке румынско-бессарабскими перебежчиками своих документов.

3. О воровстве и личной наживе сотрудников НКВД при проведении национализации частного имущества в МССР (июнь 1940 г.)

4…

5…

6…

7… О тяжёлом моральном климате и признаках морального разложения среди партизан Одессы, скрывавшихся в Нерубайских катакомбах (1942 г.).

27. О насильственной репатриации в СССР бывших советских граждан на территории Румынии в 1945–1947 гг.

Принимая во внимание прежние заслуги тов. Ильина (Шор), Коллегия при отделе Культуры ЦК КПМ в конструктивной форме высказала ему свои замечания. Но в связи с недопустимо-грубой ответной реакцией т. Ильина и учитывая серьёзность идейных ошибок, допущенных в романе, Коллегией принято решение направить рукопись на экстренное рассмотрение в Отдел ЦК КПМ по идеологии.

3. Рапорт-РНО-999°4 (3).

Записан со слов Пешковой (Шор) Надежды.

Ул. Роз, 37, кв. 29 (прописаны я и мой муж, Пешков Л.И.).

25.03.1970.

6 утра.

Ильин (Шор) П.Ф.: Могу я у тебя пожить – пока нервы успокоятся?!. Не хочу, чтоб Соня (мама) видела меня в таком состоянии!..

Пешкова Н.: Где ты ночевал?..

Ильин (Шор) П.Ф.: У друзей. Не хочу Соню волновать! Товарищи из ЦК правы по поводу книги! Сам не пойму, что со мной было! Затмение какое-то! Как я мог допустить подобные идеологические просчёты! И так грубо вести себя на Коллегии! Ну что же! Буду работать над собой! Буду каяться перед товарищами!

А наутро он является: «Могу я у тебя пожить? Я от Сони[21] ушёл!»

И проходит в комнату не разуваясь.

Кидает портфель в углу.

Новости дня! – Надя осмотрела его с ног до головы (время 6 утра). – А ночевал-то где?..

– У Марьи[22], где! – папа поднял лицо, и её поразили чёрные круги у него под глазами и вместе какое-то накалённо-весёлое, совсем не утреннее выраженье лица. – Значит, увидишь Соню, передай, что – всё!.. Убила!.. Передай, что – убила наповал!..

Слова его казались бредом. И не только слова. Сам голос его с той минуты, когда, разбуженная и напуганная ранним звонком в дверь, в халате поверх рубахи, открыла и впустила его… – сам голос его шёл, как заваливающийся из стороны в сторону трактор поперёк пашни. Поперёк того, какой он был всегда.

– Новости дня! – только и повторила в растерянности.

Кишинёв, Роз, 37, март 1970 г.

– Эх, Соня! – он прошёл в ванную. – Эх, Соня, Соня, Соня…!

Открыл кран в умывальнике.

– Мстит мне! – обмыл лицо. – Но за что?!. За любовь?.. За верность?..

Был он в служебном своём, но сильно помятом костюме, обе штанины потемнели внизу, точно он по полям всю ночь разгуливал, по колено в росе.

– А ведь она моя единственная!.. – высморкался под краном. – Других я не знал!..

Кажется, он слезу пустил, когда про единственную говорил.

А если и не слезу, то во всяком случае Надино сердце кубарем полетело с шестка – от боли за него.

– Вот пускай и любит, кого хочет! – прорычал. – А я – всё!.. я… эх!.. Убила наповал!..

Тут будильник прозвенел.

Пошла сына будить, собирать в школу.

Папу на балконе нашла.

Там всё тонуло в рассветных хлопьях.

«Что ты спрятал там?» – показала на плиту шифера.

«Ничего!» – выпрямился среди бельевых верёвок.

«Я видела, ты прятал!»

Съел.

Только голова затренькала мелко и воинственно – точно из неё отстреленные гильзы отлетают.

– Ладно! Перепрячу! – пообещал с угрозой.

И вынул… какую-то папку из-за шифера.

– Вот тут вся правда! – сдул с папки пыль. – Про то, что она на 3-м месяце была, когда из катакомб вышла!.. А ей не верь!..

Это месть её мне!..

– Чья месть? – не поняла Надя. – За что месть?..

И… примолкли оба.

Потому что сын (Витька), ушки на макушке, смотрел из-за занавески.

– Как краси-иво! – протянула Надя.

И повела рукой перед собой – над бельевыми верёвками.

Верно, красиво было: долина Роз омыта рассветом. Небо пожелтело от солнца, заслезилось от лучей. Морщинки тепла в нём обозначились.

– Витя, завтракать! – опомнилась.

Погнала ребёнка в кухню, чтоб не слушал всех этих странных разговоров.

5

Вечером того же дня.

Послышалось «делёнь-делёнь!» со двора.

Это мусорщик с погремком шёл вдоль пятиэтажки.

Вслед «Горьковская Автозаводская» подтягивалась.

Воздух всего двора сдался её мусорному зловонию.

Из квартир сходка с вёдрами началась.

В кузове ГАЗа среди смрадного живогнива блестела винтовая спираль, прессовая мышца огромной и свежей силы.

Двое рабочих с лопатами утыкивали народные приношения под её давильню.

Протолкавшись к кузову, Надя отдала рабочему свои вёдра.

Быстро и добросовестно он выбил их о борт.

С пустыми вёдрами Надя стала пробиваться наружу из наседавшей толпы.

Hа третьем этаже двое мужчин стояли возле электросчётчиков.

Старый и молодой.

Старый вертел в руке записку с адресом, сверял с номерами квартир.

– Здравствуйте, дядя Шура! – громко сказала Надя. – Наконец-то!..

– Привет! – отозвался старый. И осмотрел её с ног до головы.

– Я Надя! – представилась зачем-то она. – Лёвушкина жена… И я вас только завтра ждала!..

– Завтра ему поздно! – багроволицый, плотный, с серо-стальными, широко разведёнными по краям лица глазами, дядя Шура кивнул на молодого. – Это Фогл!.. По Лёвкиному вопросу!..

– Очень приятно! – Надя подняла глаза на гостя и покраснела. – Спасибо Вам!..

Гость был Аполлон: плечи, грудь, икры, вьющиеся волосы на большой голове – всё какое-то выставочное, восклицательное. И смотрит на тебя так… точно с ладони на ладонь перебрасывает.

Вошли в квартиру.

Вьетнамский бамбуковый «дождик» отделял прихожую от гостиной.

– Я виновата, не направила Лёвушку по верному пути! – зашептала Надя, слушая, что там, за бамбуком. Не идёт ли папа из комнаты.

Папа не шёл. Вообще никак себя не выдавал.

– Поддержала, когда из цеха огнетушителей уволился, – шептала Надя, – потому что там никель, а у Лёвушки лёгкие слабые! Это было давно, ещё Витька не родился! Лёвушка тогда приходит и говорит: «Я женскую обувь шить буду!» А я ему: «Давай!» Не знала, что это с торговлей связано…

– На! – перебил дядя Шура. – Сыну конфеты! – протянул бумажный кулёк. – И это… покажи мне Витьку!..

– Сейчас! – засуетилась Надя. – Он во дворе бегает!..

Кинулась было к двери… но… не с кульком же конфет во двор.

– Чем это пахнет у вас? – принюхался дядя Шура. – Мастика?.. Я дышать тут не смогу!..

– Мастика, да!.. Лёвушка взялся паркет класть! И не закончил!..

– Все планы сбили мне! – наклонившись так, что живот выкатился до пола, дядя Шура стал расстёгивать сандалии. – Думал квартиру на Кишинёв менять – к вам поближе!..

При разговоре он сопел астматически.

И обильным потом обливался.

Молодой гость дождался, пока он разуется, и пошёл за ним не разуваясь – в бамбуковый дождь.

Окно в гостиной оголилось без занавесок.

Солнца было столько, точно каша из горшка сбежала.

Худенький папа в измелованной рабочей одежде сидел спиной к вошедшим. Возился над битумной темнотой пола.

Он не обернулся на голоса, и Надя решила: так лучше. Пусть гости думают, что это паркетчик работает.

– Идёмте в кухню! – позвала. – Есть полный обед!.. И пропустила гостей вперёд.

Дядя Шура ходил вразвалочку – как для внушительности многие невысокие люди ходят. Тогда как у спутника его походка была без сверхзадачи: просто идёт себе рослый, телесно убедительный человек.

Hадя вошла в кухню последняя. Прикрыла за собой дверь.

В кухне.

– Ну что, – сказал дядя Шура, – военный совет… объявляю… открытым!..

– Спасибо!.. – только и ответила Надя, косясь на второго гостя.

И стала греметь суповым половником. Чтоб слёзы подавить.

В кухню тоже навешивалось избыточное солнце.

– Значит, это Фогл! – дядя Шура качнул головой в сторону гостя. – Из иностранной делегации!.. Они сегодня в Кишинёве, завтра в Киеве, а послезавтра… в Кремле их принимают!.. Правда, Фогл?!.

– Да, правда! – подтвердил гость. – Возможно, сам Брежнев примет нас! А если не Брежнев, то заместитель Брежнева!..

Hадя чуть не упала от звуков его голоса.

Речь его была понятной, но какой-то невозможной.

Как если бы слово «дыня» означало «арбуз».

– Ну… давай думать, – обратился дядя Шура к Наде, – что там Фогл Брежневу объяснит… про Лёвку!..

– Спасибо! – только и повторила Надя.

– Да что вы! – удивился Фогл. – Ведь когда я был совсем молодой человек, то Иосиф Стайнбарг принял меня на работу!.. Я должен вам!..

Он был загорелый, пожилой. С бараньими глазами навыкате. Само телосложение – какое-то полунеприличное, конское.

– Объясняй тогда, – велел дядя Шура, – чтоб понятно было!..

Иосиф… Штейнбарг… это отец… Лёвки…

Почему-то его лицо стало недовольным.

– Ага, отец Лёвки! – повторила Надя.

И посмотрела на гостя.

Как будто ждала чего-то.

Как будто его очередь была – произнести «отец Лёвки».

Но он только поморгал часто.

Будто паузу выстаивал. Или в карточной игре ход пропускал.

– А вот в Chantal, маму Лёвки, – сказал он отморгавшись, – весь Оргеев был влюблён! Но увы… она одного мужа своего любила!..

– Это про мою… – пояснил дядя Шура, – сестру!.. Ладно, где бумаги? (по всему было видно, что словоохотливость Фогла не по нраву ему). Из прокуратуры бумаги неси!..

– Несу! – с черпаком в дрожащих руках Надя стала разливать суп в тарелки на тесном столе.

Всё-таки слёзы текли и текли у неё из глаз.

Выходило смешно и по-идиотски: слёзы над кастрюлей с супом.

Тогда она заговорила (чтобы полной дурой не казаться!) во все припасённые слова.

– Дядь Шур, вы меня простите, – заболтала черпаком в кастрюле, – но Лёвушку всегда ранило, почему вы про семью его скрываете! Не делитесь совсем!..

– Получил? – перебил дядя Шура (и на Фогла посмотрел). – Болтун находка для врага!..

И кивнул на Надю.

– Я не враг! – воскликнула она. – Какой же я враг?!. – и даже кулаком потрясла. – Но мне за Лёву больно! Он же сирота вечный! Не верит никому! Ни в коммунизм, ни в доброту человеческую! Он бы торговать не пошёл, если б верил! Почему Вы всё скрывали от него?..

– Значит, было что скрывать! – дядя Шура отодвинул тарелку.

Прямота его ответа сбила Надю.

– Стойте!.. – бросила черпак. – Не уходите!..

Но – поздно.

– А отец твой не скрывал?! – загремев табуретками, дядя Шура поднялся из-за стола. Выбрал кусок хлеба из хлебницы. Закатал в салфетку. Спрятал в карман.

– На выход! – приказал Фоглу.

– Мой отец?.. – Надя перегородила ему дорогу. – Вы что!.. Моему папе нечего скрывать!..

Невысокий дядя Шура стоял перед ней так, точно сейчас таранить будет.

– Мой папа честный! – одной рукой Надя ухватилась за стол, другой за газовую плиту. – Он только попросил, чтоб я за Лёву замуж вышла! Зачем-то ему надо было, чтоб я за Лёву вышла в 18 лет!..

– Да уж, пора и правде выйти на свет! – вмешался вдруг паркетчик в гостиной. – Хотя бы и нелёгкой правде!..

И тогда сам паркетчик встал на пороге кухни.

– Это папа! – очнулась Надя.

– Ну что, Шурк, – с ходу заговорил папа, – с могилой для

Иосифа я вам помог?!. Шанталь отпустил на все четыре стороны?!.

Теперь ты мне помоги!..

– Вы знакомы? – ахнула Надя.

– С этим бандитом? – рассмеялся папа. – Ха!.. С детства!..

И вывел папку из-за спины.

– Сможешь, – протянул Фоглу, – Брежневу отдай!.. А не сможешь – вывези, припрячь!.. Это про то, что Соня беременная была, когда из катакомб вышла!.. Уже беременная, понял?! Уже на третьем месяце!..

4. Рапорт-РНО-999°4 (пр-е 4).

Записано со слов Пешковой Н.

Ул. Роз, 37, кв. 29.

25.03.1970. 18 ч.

Дядя Шура (фамилию не помню): Познакомься, это Фогл из иностранной делегации! Сегодня у них Кишинёв по программе, завтра Киев, а послезавтра их в Кремле принимают! Правда, Фогл?!.

Фогл: Правда! Возможно, сам Леонид Ильич Брежнев примет нас! Я постараюсь поднять вопрос о вашем муже!

Hадежда Пешкова: Спасибо!

Фогл: Оставьте! Я в долгу перед вашей семьёй. Когда-то отец вашего мужа принял меня на работу! И жена его была добра ко мне!

Ильин (Шор) П.Ф. (выйдя из соседней комнаты): Здравствуйте!

Я слыхал, Вас примет глава нашей страны! 20 лет тому назад мне довелось работать под его началом! Передайте ему эту книгу.

Пусть он рассудит, нужна ли она советскому народу!

Вручает рукопись Фоглу.

6

Год спустя.

Алексей Лебедев (преподаватель русского языка и литературы в 37-й Кишинёвской средней школе им. Н.В. Гоголя).

Конверт был за 4 копейки. Почерк – мелкий, никакой.

«Ул. Карла Маркса, 12, кв. 2».

Даже странно, что этот почерк принадлежал Наде. Такой заметной, громкой. С такой пышной копной волос. Но ведь принадлежал, факт. Она и накатала их при Лебедеве – эти «Карла Маркса, 12…» – как только отдала трубку (телефон в учительской прибит к стене между шкафом и окном) и повернулась к коллективу – белее мела…

И как это здорово, что, окружённая всеми, кто там был, уже одурманенная валерьянкой, с бьющими об ободок чашки зубами, она выделила его в налетевшей толпе сочувствующих… —

«Поедешь? Надо моему мужу передать!»

Поеду? Спрашивает!!!

И вот – он в поезде. В полёте. В дизеле «Кишинёв – Одесса» (с высоким тепловозом, разукрашенным, как вождь апачей: красные перья по лобовой кости).

Лебедев-1: А может, это только для меня у неё такой почерк – не выражающий ни-че-го? Кто я ей? Никто. Ещё даже не целовались ни разу. То, что у Ваньки Усова на Новый год, не считается. Интересно, а какой почерк у неё для мужа? Умираю, хочу взглянуть!..

Лебедев-2: Прекрати!.. Это аморально!..

(Он всегда немного как бы актёрствовал перед самим собой, как бы наблюдал себя со стороны. Отсюда и такие, на два голоса, переговоры).

Крепился с полчаса.

Но, когда застучали по мосту с клёпаными перилами и далеко внизу, в белом мешке пустоты, в мельтешащих просветах между сваями, показался апатичный, совсем не широкий Днестр в частых ключах не захваченной льдом чёрной воды, – там Лебедев подумал об утреннем звонке в школу и о самом известии, которое он её мужу везёт.

Лебедев-1: А кстати – что там за известие?.. Отец? Озеро?.. Нет, ну какое озеро в январе?!. Показалось!.. И спросить некого – все только ахали да охали, да валерьянку подносили!.. Но – пардон! – что я её мужу скажу?!.

Ха! Веский довод.

Лебедев-1: В самом деле? Муж спросит – что я отвечу?!. И потом я ведь намерен бороться за неё! Уводить от мужа!..

И открыл конверт.

В конверте.

«Лёва, с папой беда! – выводила она тем же серым, не подходившим к её притягательной яркой внешности почерком. – Но ты спокойно, Лёв, смотри по обстоятельствам. Hадя».

Хм, негусто!

Папу он знал.

Не лично, разумеется.

Просто папу вся республика знала. Hа 1 Мая откроешь газету (а также на 7 Ноября, 9 Мая, День танкиста… милиции… полярника…) – там стишок на первой полосе. Что-то глупое и правоверное, трескучее, как барабанный бой. Рифмы: «Новая заря – юбилей Октября», в таком духе… И подпись – «Пётр Ильин».

Сколько Лебедев себя помнил – столько этот Пётр Ильин бил поклоны Советской власти на 1-й полосе.

А где-то с месяц тому назад – ехали с ней в троллейбусе по Ленина, и вдруг она тянет шею в окно: «Ой, смотри, папа!..

Ой, и мама тоже!..» И за локоть сжала (чтобы сразу отпустить).

Присмотрелся: народ во все стороны снуёт – мимо Главпочтамта, «Военной книги»…

Кто именно её папа-мама?

Кажется, вон тот высокий в шубе, с величественной, будто жердь проглотил, походкой.

И – на полшага впереди – худенькая, торопливо идущая женщина в белой шали-платке.

Ещё посмеялся: смотри-ка, убегает от него!

«Ничего не убегает! – вспыхнула в ответ. – И… и… не твоё дело, понял?!»

Что это с ней? А, не важно.

Важно, что и для мужа почерк у неё никакой. И что просто «Надя», а не «Целую. Hадя»…

Через 2 часа.

Прибыли.

Портал Одессы наплыл.

«ОДЕССА – ГОРОД-ГЕРОЙ» – по крыше вокзала.

1971, раннее утро 14 февраля, Одесса.

Зима тут дрянь, каша континентальная.

Hа привокзальной площади холки трамваев искрили тёплым электричеством.

Но трамвай – это блицкриг. 5–6 минут – и ты на месте. Hа Карла Маркса, 12.

А Лебедеву не хотелось комкать.

Нырнул в подземный переход.

Рефлекс новизны, перемены, молодой бодрости управлял им.

«Давай разбираться!» – сказал себе (Лебедев-1). И легко, с настроением, припустил по переходу.

Лебедев-2: Согласись, авантюрой пахнет…

Лебедев-1: Зато окрылён!..

Лебедев-2: Все наверняка всё поняли – ещё там, в учительской!..

Лебедев-1: Да ну их! Я сплетен не боюсь!..

В центре города побросано было по тротуару много чёрного льда, камнями и тёсами, с налипшей травой и мусором. По бесснежной погоде угрюмые эти торосы сходили за городской инвентарь – сродни угловым фонарям и газетным киоскам.

Лебедев-2: Сплетни – это полбеды! Но у неё муж и сын! И положение в коллективе – завуч как-никак. Докажи, что у тебя не баловство!..

Лебедев-1: Огороды, Ботанический сад… тебе мало?.. Дождь, свитер через голову… – недостаточно тебе?..

Центр был двухэтажный, с траншеями подвальных квартир. Ставни и занавески в них почему-то все были отведены. И от исподнего выворота жизни, сочившегося из подвальных окошек, Лебедеву сладко кололо в сердце. С тротуара дано было разобрать неподдельную обстановку комнат, и Лебедев то брезгливо отводил глаза, то взорчиво щурился, проникая сквозь световой лиман в тёплые топи жилого.

Он понял, что влюблён, влюблён вразнос – по тому, как ему стало больно от этих видений, столь прямо говоривших о физической стороне жизни, о Наде и её муже, а не о нём и Наде.

«Ладно, посмотрим! – ответил себе. – Будет жизнь, а с ней и какие-то шаги, поступки!.. Главное – не продуть время. Тебе 32! Пора жить набело!..»

И вдруг он бесстыдно представил себя и Надю в такой вот жарко натопленной подвальной комнате в утренний и бездельный час зимы. Мебель и ворс обоев на стене – и те увиделись ему.

И – мысленно – он прикоснулся к ней…

Уловила ли она на расстоянии его поцелуй?

Да!

Не могла не уловить!

Все последние недели, месяцы (а именно с 14 ноября, с того самого похода 8-х и 9-х классов в Ботанический сад на огороды) ему казалось, что он обрёл над ней власть, внушил ей чувство если и не любви, то… тайного сообщничества.

Он сумел внушить ей ту волнующую непростоту, в которой если и не любовь, то преддверие любви, и теперь она относится к нему зеркально-непросто, он небезразличен ей.

Лебедев-1: Интересно, где она сейчас? Вспоминает ли обо мне?.. Лебедев-2: О тебе?!! Нарцисс!!! У неё с папой беда, при чём тут ты?..

Но Лебедеву и вправду верилось, что – при том!

Пускай беда-семья-завуч, пускай множество других предрассудков и помех, но она думает о нём, пересыпает в воображении золотой песок его образа, любовная мечтательность их обоюдна. Какие иные чары породили бы в нём этот взаправдашний вкус поцелуя, уловленного ею за 177 км?[23]

До сего дня Лебедев не целовал, не касался Нади, но, переходя с Кирова на Карла Маркса, убеждён был, что узнал её дух, объятие, сдающееся тепло губ…

Мужа её он не видел никогда. Не представлял его внешности. До сего момента мужа как бы и не существовало в природе, было лишь формальное сведение о нём – ну да, его любимая женщина замужем, есть сын.

Но теперь Лебедев любил впропалую, и ничтожный размытый образ Лёвы… Лёвы… как его… Лёвы Пешкова… всё сильнее гремел в воображении.

Отыскав Карла Маркса, 12, он по щербатому булыжнику вступил под каменную дугу, оформлявшую входную арку, и сразу в боковой стене обнаружил дверь с медным «Кв. 2», а также коврик под порожком и тёмное окно в серых перьях занавески.

Муж его любимой Нади обитал за этой занавеской.

Hадя не просила сообщать мужу лично. Только опустить письмо в почтовый ящик.

Но Лебедев… превысил полномочия. Позвонил в дверь.

«Он всё поймёт, этот Лёва! – думал он при этом. – А не поймёт, тем хуже для него. Ведь я ничего не буду скрывать! Расскажу и про дождь, и про Ботанический!.. И тогда хоть на кулаках!..»

7

Муж его любимой женщины.

Пешков был один в квартире, когда возник этот тип. Нога уехал в Херсон по работе (Нога – это Славка Ногачевский, друг с детдома, Пешков прятался у него), Лида, Славкина жена, в больнице на круглые сутки (она медсестра), детей у них нет.

И, значит, было так. Утром Пешков вышел на угол, купил мясную кость, овощи, лавровый лист. Сварил обед…

И вдруг этот тип.

Сначала ходил взад-вперёд мимо окон, косился на занавески. Худощавый такой блондин с красным лицом. Потом выпал из поля зрения – в арке прячется, наверное.

Вот ёлки! Окно кухни выходит в арку, дух борща валит через фортку, выдаёт, что в квартире кто-то есть.

Пешков на носках ушёл в кладовку, прикрыл за собою дверь.

Звонок.

Одинарный, вкрадчивый.

«Я никого не жду, Надька не приедет (в последний год плохо жили), у Скобикайло подписка о невыезде!.. Решено, не открою!..»

Не открыл.

Кажется, позвонили ещё. И стихло.

А через пару часов приходит Лида с работы – «Смотри, что я в почтовом ящике нашла!»

«С папой беда!»

Пешков аж присел.

Пётр Фёдорч!

Жив – не жив?

Но уже в следующую минуту выволок из-под кровати баул, стал бросать в него личные вещи!

«…Но ты спокойно, Лёв, смотри по обстоятельствам… я».

«По обстоятельствам? Ну смешная! (бритва где?) Мы деньги дали, ждём, вот и все обстоятельства (так, носки!.. трусы!.. чистая майка!). Скобикайло под подпиской, а мне адвокат сказал: в кладовке сиди – пока сигнал дам! (Надька-а!.. Соску-учился!..)»

Утром следующего дня.

…И хотя ликующий Пешков не верил, что доживёт до этой минуты, – она пришла.

Вагон качнулся, как напольный кувшин.

Электрический свет погас и зажёгся – точно с корточек встал. А темнота за окнами так и осталась сидеть.

Тронулись плавно.

Дождик, как обманутый, зацарапался снаружи.

Было пять утра.

15 февраля, 1971-го, Одесса.

Бросив под лавку баул, Пешков отправился искать туалет. В полчетвёртого утра, покидая квартиру, не воспользовался уборной, не побрился, не выпил чаю. Чтобы Лиду не будить.

Минуя буферные кабины, тамбуры, вагоны, встречался глазами с сонными пассажирами на жёлтых лавках, и перевзор этот со стороны Пешкова был исполнен интереса, наступления и приятия. Не верилось, что скоро, через каких-то 3 часа, увидит жену и сына. Разберётся, что там с тестем («Пётр Фёдорч! Ты жив?»). И, главное, обрадует новым делом жизни.

Что это за дело было…

Ну, со смеха началось. С того, что Нога… ха… к Лиде приревновал!.. Вот псих!.. А может, и не псих! По работе он в командировках всё время. Бывает, что по три недели в месяц – не дома. Вот и говорит: идём ко мне в бригаду («чем с бабой тут моей под одной крышей толкаться» – такой ход мысли!)… В октябре-ноябре ездили в пос. Березовский на птицефабрику запускать систему контроля за температурой. Работа мужская, травмоопасная («наладка» называется). Но если в электричестве сечёшь и руки не крюки, то справляешься. Претензий к работе Пешкова не было, и Нога после 2 недель говорит: готовься, едем на меткомбинат в Херсон!

«В Херсон? – поартачился Пешков. – Ты забыл, я от прокурора прячусь?!.»

Но он бы всё равно поехал. Чем в кладовке дуреть.

Вот такое вот новое дело жизни! Такая наладка!

…В туалетной кабинке из люка надувало, пахло смазкою путевых креплений, сырой землёй. Пригородные комбинаты зыблились сквозь известь замелованного окошка. Пешкову чудилось, он слышит, как обрушиваются цеховые прессы, как гудят станки. И никогда прежде счастье бытия не открывалось ему полнее, чем в пролетарских шумах этого утра… Гуд бай, торговля! Спасибо, наладка!..

«Н-да, зигзаги жизненного пути! Простит ли Надька? Женаты 12 лет (с Петра Фёдорча лёгкой руки!), а я всё такая же матросня. Всё такой же не ровня ей. Да ещё с торговыми наклонностями (позор в их семье). Да ещё под «уголовкой» за торговлю!.. Но теперь всё будет не так. Слово даю, Надь!»

Hадя была стыдлива, холодновата, ограничивала его в телес-ной любви, не допускала экспериментов в позициях, но, воображая в разлуке всё её женское: полный затылок, пахучие волосы, кожицу у ключиц… – он обмирал от благодарности и счастья. И волновался о встрече.

Вот только – тесть?

Хоть бы не умер.

Бросит меня Надька – если умрёт!

И ведь, главное, знак был! Был знак!

Знак.

Жил в тёмной кладовке у Ноги. Всё развлечение – ВЭФ «Спидола» (экспортная модель! Вашингтон и Мюнхен пробивают любые стены, любые глушилки!). И вот, пробило: «Передаём главы из романа писателя Ша. О насильственном советском захвате Молдавии в 1940 году»!

Послушал 1-ю главу (в 13.05 после новостей).

Так себе.

Не Бредбери, не Станислав Лем.

Но то ли из-за вкусного шипенья ультракоротких волн, в которых и самое стёртое русское слово поворачивается бочком поджаренным и ароматным, а может, оттого, что он сам, Лёва Пешков, помнил себя не раньше марта 1942-го (карантин-детприёмник в Куйбышеве), а всё, что до 1942-го, – погружено в кисельный туман… – но в 20.00 того же дня ловил повтор…

И так всю неделю – 13.00, 20.00… 13.00, 20.00… 13.00, 20.00… – глава за главой.

Пока седьмое чувство не торкнулось.

Это не Петра ли Фёдорча роман («писатель Ша» – Шор?!.). Тот самый, под бормотанье, ха-ха! (Он свои книги – как пишет?! Каждое слово – бур-бур-бур! – вслух! Мы с Надькой ржали у себя за стенкой! Щипали друг друга, чтоб не ржать).

И названье какое-то родное.

«В детстве, то есть прошлой осенью…»

Стоило Пешкову повторить: «В де-е-етстве… то-о-о есть… про-ошлой…», как голос тестя включался в голове.

…Но постучали снаружи, и замечтавшийся Пешков укатал шнур, продул ножи, завернул электробритву в попонку. Пошлёпал «Детским кремом» по щекам.

Двинулся в обратный путь по вагонам.

Как раз въехали на мост.

Под мостом неповоротливая излучина Днестра вытянулась вдаль. Складки горизонта размыты в снежном паре.

Пешков остановился и стал смотреть в окно.

Не здесь ли, над этой излучиной, по переправам, наведённым советскими военными инженерами, происходил в реальности тот самый шипяще-запретный, из «ВЭФ Спидола», «насильственный захват Молдавии 28.06.1940»? Не здесь ли клубился и его собственный кисельный туман – от беспамятства первых лет жизни до карантина-детприёмника в Куйбышеве?

«Да нет, вряд ли! – подумал. – Чтобы тесть – и «Голос Америки»?!. Он ведь коммуняка. Работник органов (4-е управление). Не стыкуется никак!»

Шум отвлёк.

В тамбур из сцепной кабины поспешно вышли люди.

Они одинаково хлопали себя по карманам.

За ними, преследуя их, шёл сухонький старикашка-контролёр в кителе.

«Приготовиться к проверке билетов!» – произнёс голос за спиной.

Это второй контролёр надвигался сзади. Молодой, бычачий.

Они сходились, как ножницы, – эти 2 контролёра, молодой и старый.

Как стены пещеры – в «Али-Бабе».

Все проснулись в вагоне.

Поезд катил, как и раньше, но даже берёзки за окном перестали мелькать.

Как раз возле Пешкова оба контролёра встретились.

Пробитая компостером, картонка билета вернулась к Пешкову.

– Здравствуйте, Андрей Иванович! – произнёс вдруг его язык. – Чего?.. А!.. Ну здравствуйте! – ответил один из контролёров. Тот, который старикашка.

– Пэ… пэ… пэ… – пригляделся он после заминки.

– Пешков! – подсказал рот Пешкова. – Пешков Лёва!..

– Пешков! – зафиксировал Андрей Иванович. – Ну и что?.. Ты чего тут?.. Проживаешь?.. Работаешь?..

– Проживаю!.. И работаю!..

Это был Андрей Иванович, директор детского дома (Чувашия, село Троицкое, 1944–1948).

Он не меньше Пешкова удивлён был встрече.

От удивления в нём даже испуг чувствовался.

2-й контролёр переводил взгляд с одного на другого, и выражение его лица следовало за выражением Андрея Ивановича.

В вагоне все молчали вокруг них.

– Так ты местный, что ли? – Андрей Иванович повертел головой по сторонам. – И это по какой ты тут работе?..

Как будто 24 года не прошло.

«Наладка!» – хотел просто и доступно объяснить Пешков.

Но язык точно сорвался с приводных ремней.

– Автоматика на заводах!.. – забормотал он. – Э-э-э…

Коммутация проводов… э-э-э… на кросс-плате… счётчики…

И ужаснулся тому, что говорил. В самом деле!

Изумление, испуг окончательно стекли с лица Андрея Ивановича.

– А, пролез! – верхняя губа его открылась, железный обруч зубов блеснул.

Это он улыбался так.

– А чего к нам в детдом попал? Если местный!..

– Эвакуировали! – рассказал Пешков, страдая. – Тут же немцы были!..

Это «эвакуировали» было той же породы, что и «коммутация проводов на кросс-плате».

– А вы?.. – попробовал перевести разговор.

– Я?.. – удивился вопросу Андрей Иванович. – А что я?! Я к пенсии переехал!.. Я ведь всю жизнь там, где холодно и голодно!.. Можно мне хоть на пенсии фруктов поесть?.. Или это только твоей нации можно?..

В лице его стояло теперь прочное и властное выражение. Как в детдоме когда-то. Что-то вроде «Ну вот, я же говорил!»

И у 2-го контролёра лицо перестало быть опасливым, но подпустило ту же улыбку всезнания («Ну вот! Я же говорил!»), а потом и вовсе стало злым.

И они пошли себе, не попрощавшись, в сторону головного вагона. Два твёрдых карандаша в кителях.

Пешков засопел, загрустил, засмотрелся в красный пол. «Пролез!.. – повторил про себя. – Пролез… а?!.»

А может, это сон?..

Может, Нога наколдовал?

Потому что недавно пили за его д.р. (в общаге птицезавода в Коммунарске), а Нога дуреет с одного стакана: «Ну всё, тридцатник, молодость прошла, жизнь кончена!..»

Такое понёс! Мол, только молодость (до 30) и стоит того, чтоб рождаться на свет…

«Ни фига себе молодость! – рассердился на него Пешков. – Да ты что, Славк?! Ты детдом забыл?!.»

«А мне в детдоме хорошо было!..» – не слушал Славка.

«Ещё бы, тебе ведь тёмную не делали! – подколол Пешков. – Тебе там, конечно, за…сь было!»

«Да, за…сь!» – отвечал Славка с вызовом.

«Особенно когда в спальне печку переложили!.. или когда авиапланеры с моторчиками стали клеить!»

«Точно! Авиапланеры!..» – обрадовался воспоминаниям Славка.

И даже локоть подвёл к лицу. Слезу утереть!

«А как нам Сталин коньки и лыжи прислал, помнишь?.. – всхлипнул он. – На весь отряд!..»

«Я всё помню! – подтвердил Пешков. – Золотые дни!.. Плюс тебя ташкентским партизаном не дразнили!.. И Андрей Иванович тебя в грудь не бил!..»

И показал пальцем – куда-то в район ложбинки по центру груди.

«Не бил! – подтвердил Славка. – Зато в техникум учиться направил! И картошку в общагу посылал! А в сезон огурцы со свёклой!»

«Красиво! – пробовал съязвить Пешков. – Рад за тебя!»

«А когда каникулы, – расцвёл Нога, – и мне из техникума ехать некуда, то я – в детдом на всё лето! И ведь принимали! Ставили на довольствие! И не только меня! Кто в ремеслухах, кто в вэу[24], и тех Андрей Иванович на каникулы принимал!»

Вот так и наколдовали Андрея Ивановича. Вызвали дух. («…пролез… пролез… пролез…»).

Пешков попросил газету у попутчика.

Затулился в тамбуре.

Пробовал читать.

Не выходило.

Ну, вот где справедливость, а?!

Одним – огурцы со свёклой.

Другому – тёмные с малых лет! И удары в грудь.

И, главное, это «пролез».

Проле-е-ез!

Рана всей его жизни!

Hачиная с марта 1942-го, с печёной картошки в Куйбышевском детприёмнике («И откуда ты, французик такой, в СССР пролез?»… и – горелой кожурой об лоб и щёки!) И потом, с 1954-го, на военно-сторожевом траулере «Сергей Киров», когда в и.о. боцмана пролез…

И к Надьке своей любимой в мужья – пролез. По версии дружков и подруг её университетских…

Повертел картонку билета.

Всё, не удалась жизнь. Во-первых, сирота. Да. Все люди от папы с мамой происходят, и только он, Лёва Пешков, пролез.

Пролез.

Во-вторых, Надька не любила никогда (Пётр Фёдорч насильно замуж выдал!).

Отбросил газету.

«Я только объясню ему на словах… – двинул по вагонам, – что это за работа – наладка! Что это за работа мужская! И травмоопасная! Ничего общего с ташкентскими партизанами!.. А бить не буду, нет!..»

«Ну что, Андрей Иванович!.. Проле-ез?» – запомнил собственный вопль (и железнодорожный китель – за обшлаг!).

Основы уголовного законодательства Союза ССР и союзных республик 1958 года

Статья 191.5. Посягательство на жизнь военнослужащего, сотрудника органа внутренних дел, а равно должностного лица, осуществляющего таможенный, иммиграционный, санитарно-карантинный, ветеринарный, фитосанитарный, автогрузовой и иные виды контроля… – наказывается лишением свободы на срок от восьми до пятнадцати лет, а при наступлении тяжких последствий – смертной казнью (введена законом Союза ССР от 18.05.58 № 79-ФЗ – Собрание законодательства союзных республик, 22.05.58, № 21, ст. 1927).

8

«Все люди от папы с мамой происходят…»

Его родители. 35 лет назад.

Chantal.

Всем кажется, что Иосиф С. неравнодушен ко мне.

Он придумал моду: подходить к нашей компании.

Hас целая орава, но все уверены, что это для меня одной.

Это потому что я «выделяюсь»: только-только из Кишинёва, с diploma ku disctinctie (диплом с отличием – рум.).

Оргеев. Август 1935.

Ну, я не отрицаю: от Иосифа С. исходит непростота.

Вот пример.

Стоим мы у гастрономии Франта. Вдруг новость: «Владимир Жаботинский[25] едет!.. Владимир Жаботинский с конгресса едет!..»

Я не помнила, кто такой Владимир Жаботинский, но не выдавала себя.

Мы толпились у гастрономии, ждали, пока все наши подойдут – чтобы гурьбой на станцию.

В витрине «Франта» был кафешный уголок с единственным столиком. Пауль Лопатин и оба брата Воловские обедали там. Потом к ним Боберман подсел, заместитель мэра… Им не понравилось, что мы стоим и смотрим. Они кликнули Мойшу Франта, и он, не удостоив нас взглядом, но с важно поднятой головой и преувеличенно-прямой осанкой выплыл из темноты к витрине и прикрутил штору на струнах.

Я думала, что Владимир Жаботинский один из них. Откуда мне помнить всех оргеевских мануфактурщиков или заготовителей зерна.

Вдруг шторка вновь отъехала.

И в выпахе папиросного дыма Иосиф С. выставился в витрине.

Щурясь, он папиросу курил.

Впервые я видела его задумчивым. Даже печальным. Без этого весёлого удивления хорошо выспавшегося человека на лице.

Задумчивость ему не шла.

Но не в этом дело.

А в том, что он стоял в витрине и курил, а все повернули головы в мою сторону.

Июнь 1935, Оргеев.

– …Ты действительно нравишься ему! – уверяла меня Изабелла Броди, когда шли от станции домой.

(Изабелла – это дважды подруга: по гимназии, потом по медшколе. Балованная форсунья с вечно поднятыми бровями.

Из-за этих полувыщипанных, капризно поднятых бровей всё её лицо кажется туповатым. Но Белка далеко не глупа и выгоды своей никогда не упустит. И мне даже нравится её безразличие к тому, что о ней говорят. Вот пример. Гуляли мы у жирного Унгара на именинах, и, пока танцевали на веранде перед десертом, кто-то надкусил все, я повторяю, все (!!!) яблоки в вазе. Бедный Унгар опомниться не мог. А Белка и отпираться не стала: ну да, а что такого, подбирала себе по вкусу!.. Уникум, ха!.. Но Кишинёв нас навеки породнил. Сон золотой.)

– Нравлюсь ему? – возразила я ей. – Тогда почему он не трудоустроит меня в больницу?..

– Ага! Идея! – воскликнула Белка. – А ты с ним говорила?..

И подняла свои недовольные, свои капризные брови.

– Ещё чего! – вспыхнула я. – Из-за такой ерунды!..

Хорошенькая «ерунда»!

Трудоустройство в больницу уносило все мои мысли. Приехав из Кишинёва, я на другое утро подала бумагу в попечительский совет, но про меня забыли. Несмотря на diploma ku disctinctie.

Но тут мы поравнялись с грошн-библиотекой и… право, этому нет объяснения… там Иосиф С. стоял с решительным видом. Да, он стоял на крыльце и читал газету. Улыбаясь, он смотрел на нас.

Изабелла Броди ответно просияла.

Он спросил о Владимире Жаботинском, и я не стала отмалчиваться. Чтоб не разделять непростоту, идущую от него.

Я стала рассказывать, что, когда дрол-фирер «Яссы – Кишинёв» остановился у перрона, то объявили, что Владимир Жаботинский спит, но следом – ах! – мы увидели его в открытом окне 3-го вагона. Что тут стало! «Трудовики» засвистали «Бу-уз!.. бу-у-уз!» («позор!» – ивр.), но бейтаристы не дремали. Встав цепью у вагона, они выставили локти со сжатыми кулаками над головой. Я думала, будет драка. Но вмешалась третья сила: «Gidan keratc ve afara la Palestina!.. Gidan keratc ve afara la Palestina!..» – закричали в головном вагоне («Евреи, убирайтесь в Палестину!» – рум.). – Să trăiască Octavian Goga!» («Да здравствует Октавиан Гога!» – рум.). Там фашисты ехали…

Я трещала так, что забила Белку.

Иосиф Стайнбарг слушал меня не перебивая.

Но он слушал как-то очень странно. Как будто у меня мыльные цветные пузыри изо рта идут…

Мы исчерпали тему Владимира Жаботинского.

Hаступило молчание, и… Белка в самых простых словах попросила Иосифа С. устроить её на работу.

Неслыханно, что об устройстве на работу говорили с такой простотой.

Моя мама плачет с утра до вечера о том, что я не устроюсь на работу. Она уверена, что папины неудачи в делах перекинутся на меня.

Спустя 2 недели. Поэтому я утаила от мамы, что – со вчерашнего дня – Изабелла

Броди…рентген-лаборантвуезднойбольнице. БлагодаряИосифуС.!

Хотя в училище у неё были самые средние отметки. Просто отвратительные отметки рядом с моими.

Я ушла в лес и плакала.

Мама считает, что если я не устроюсь на работу, то и замуж не выйду.

Испугала! Буду одна!

И Иосиф С. мне не нравится нисколько. Вертлявый, старый.

И этот нос с кружочками наружу – фу!

…Мама уже поговаривает о том, чтоб научить меня шить на пару с ней: рейтузы, нижние юбки… Раз не выходит с медициной.

Не бывать сему!

Не буду хвастать, но professor Kosoi, читавший нам анатомию и малую хирургию в Кишинёве, сказал мне по окончании курса: «Пусть этот разговор останется entre nous, но, Mademoiselle Chantal, с Вашей стороны будет ошибкой: застрять на фельдшерском уровне!.. Да-да!.. Это будет непростительной ошибкой – с Вашей стороны!»

Вот такие слова.

Всякую ночь я вспоминаю их.

Всякий тёмный вечер на сходе в сон…

И неизменно переношусь туда, где улицы так длинны, что загородняя даль – Яловены… Мунчешты… – поливает им на руки из своего наклонённого кувшина…

О, Кишинёв волшебный!

Его фонтаны, его штормящие парки!..

Его Арка Победы с колокольным циферблатом… зверинец братьев Tonzi со львами и тиграми… тревожные оперы Пушкина на летних сценах… армяне с улицы Армянской…

И вправду, кого тут можно встретить, в нашем захолустье? Только деревенских молдаван в торговые дни или подгулявших русских в зимние праздники?!

Вот так и умрёшь – не увидав армян, не узнав об их существовании!.. И я не говорю о греках и одесситах!..

Эх, если бы не мамино больное сердце (и подозрение на наследственный диабет) и если б не папин больной пузырь… – только бы видели меня тут!

Только бы и видели.

9

Chantal. Мнимая простуда Иосифа С.

Но этот Иосиф Стайнбарг…

Точно фруктовая пыльца, разносится он повсюду.

Hапример, сегодня… возле клумбы примэрии (городское управление – рум.).

– Я болен, у меня температура, – объявил он, – не могли бы Вы прийти поставить мне банки?..

Ноябрь 1935, Оргеев.

«Изабеллу Броди попросите! – подумала я. – Пускай эта выскочка ставит вам банки!»

С трудом я слёзы переборола.

Но… мама быстренько вымыла наши банки и упаковала в сумке. Пришлось мне идти.

…Иосиф Стайнбарг снимал особняк у m-me Резник.

Большеглазый, со сладкой улыбкой на лице подросток-денщик встречал меня на пороге.

И коротконогий, с тёмным лицом, бранештский молдаванин вощил полы тряпкой с жиром.

В одних байковых шароварах Стайнбарг улёгся на диван возле пианино.

Все позвонки на спине выступили.

Я запалила фитиль и… а-а-а!.. а накрыть шею полотенцем?!.

Упустила, идиотка!..

А-а-а!..

Застыла с пламенем на весу.

Пианино скалится по-лошадиному.

Услыхав мой вопль, подросток-денщик явился. Перехватил огонь.

Дальше – хуже.

1-я банка… 2-я банка… 3-я банка… 1-я банка отваливается… 1-я банка… 2-я банка отваливается… 2-я банка… 3-я банка отваливается… Банки не прилипают! Почему?..

Краем глаза я видела, что, постелив коврики на полы, молдаванин готовится уйти.

И подросток-денщик удалился по своим делам.

Тогда я с диким звоном сбросила все банки в сумку.

Унеслась, не попрощавшись.

45 минут спустя.

Посыльный от Иосифа Стайнбарга доставил мне конверт на дом.

Мама открыла и ахнула.

50 леев!

50!!! (Красная цена – 15.)

«Эх, если бы ему каждую неделю ставить банки!» – только и выдохнула она.

«А ведь он не болен! – дошло до меня. – Температура? Нет у него температуры!.. Оттого банки не прилипали!..»

10

В те же дни.

СССР. Ленинград. Хвола.

После 8-часовой испытательной смены Софийку приняли в ФЗО автотранспорта, прописали в комнату на ул. Ядвиги Самодумской.

Хволе отказали.

Она вернулась в Рабочий Посёлок-2 к Кушаковой.

Ноябрь, 1935, Ленинград.

Кушакова, бывшая перчаточница, жила тем, что брала к себе приезжую деревню на короткий срок. Отлавливала на перроне вокзала. Брала деньги вперёд. Обещала работу: клеить шпульки для завивки волос из обрезков кожи. Врала, что Рабочий Посёлок-2 – это рядом, 20 минут от середины города (а оказалось 2,5 часа по ж.д.). И что там прописку дают. Но по приезде стала пугать убийством Кирова и бандитскими случаями. Показала барак из серого дерева, где изнасиловали и задушили молодую крестьянку.

Но она устроила Хволу на фабрику-кухню в ночную смену. Всё выгоднее, чем шпульки (на пятак – 100).

Hа фабрике-кухне Хвола и 2 приезжие девушки-башкирки мыли котлы и съёмные детали хлеборезки. Чистили картошку в чёрной оцинкованной ванне. В помещении не было окон. Воздух проникал через вентиляционное гнездо под потолком. Смена – с 7 вечера до 7 утра.

Утром у водоколонки Хвола разговорилась с элегантным, но очень грустным блондином («Антон Козловский, 35 лет!») с тёмными глазами. Острая чёлка молодила его. Видимо, он стеснялся своей молодой внешности и потому объявлял возраст, когда представлялся.

Жил он в Ленинграде, учился в Пищевом. В Рабочем Посёлке-2 – из-за сестры, ослепшей после скарлатины.

Он попросил Хволу ночевать у сестры, пока из деревни мать приедет (через 2 недели, когда посадит огород). В благодарность обещал устроить на конфетную ф-ку им. Самойловой. Просторабочей на первое время. Но с переводом в завёрточники. Когда-то он и сам так начинал. Но проявил себя. И вот – фабрика направила его в филиал Пищевого на учёбу. А в Пищевом его в комсомольское руководство выбрали.

Хвола и одной минуты не колебалась.

Конечно, фабрика!

Пускай и просторабочей!

Но так, чтоб Кушакова не пронюхала.

Потому что Кушакова не хотела терять жильцов и говорила: вот я напишу на тебя в НКВД в связи с убийством Кирова.

Конфетная фабрика.

Мастером цеха был Лёва Корчняк, из дворянской семьи, но комсомолец.

Он выдвинулся из школы ФЗО. Hа фабрике ему сочувствовали из-за бывшей жены, психически ненормальной, скандальной. Она трепала ему нервы из-за их 3-летнего сына: то отнимет через суд, то приведёт к проходной: «нате вам этого выродка, он мне спать не даёт!» А когда горсуд лишил её материнских прав, стала писать доносы, что у Корчняков польские иконы в доме.

Но Корчняка все любили на фабрике. Не очень красивый внешне (сутулый, с узким лицом и большими ушами), он покорял добротой и деликатностью. Без него не освоили бы вакуум-аппараты, варочные котлы и другую новую технику.

Хвола оценила его светлую душу, когда из просторабочих её в завёрточники перевели. В то время цех как раз переходил от ручной завёртки к машинной. Хвола прилагала всё старание, но у неё плохо выходило. Пальцы, локти, суставы плеч не умели выработать правильные движенья. Руки уставали. Реакция подводила. Она была в отчаяньи. Боялась, что ей вынесут порицание. Скажут, что не способна к советскому труду.

Но Корчняк покорил её своей деликатностью.

Он легко выговаривал «Хвола», но когда от фабрики оформляли представление на советский паспорт, предложил перейти на «Ольга». Так будет всем понятней.

Корчняк.

В марте поехали в Вырицу, где работникам выделили участки.

Жена Корчняка привела ему сына к грузовикам.

У неё был вид смещённой королевы класса: красивой, но уязвлённой, растерянной.

…Ехали долго.

Сидели на неудобных бортовых лавках в кунге.

Проехали над какой-то рекой.

Речной лёд шкварился в лучах солнца. Множественные дымки вились на нём, точно ботву в поле жгут.

Hад берегом солнце летело, как каток в блоке.

Грустный Лёва Корчняк с 3-летним сыном на коленях сидел рядом. Хвола не могла отвести глаз от низких дымков над речным льдом. Ещё бы! Ведь сегодня – ровно год с того дня (зима…

Садово… Днестр… в белых простынях по белому льду…

Ах, мама-папа-Ева-Мушка! Увижу ли вас когда?..)

И тогда – что-то поменялось в мире.

Как будто прикоснулся кто-то. Как будто за руку тронул…

Хвола похолодела.

Осторожно повела головой по сторонам.

Это был Корчняк.

Одной рукой он придерживал на коленях сына Витеньку… но свободная его рука… нашла Хволыну-Ольгину руку.

Неужели это он?

Тот, кого она с детства рисовала в мыслях.

О ком папа говорил: «Хволэ, не грусти, твой человек уже родился! Он уже ходит по земле!»

Простое ли это совпадение – что именно сегодня… его рука?

Нет, не простое.

Это он.

Хотя и с большими ушами.

Это для встречи с ним – я перешла через Днестр. В белой простыне по белому льду.

Глава Третья

1

«Третий Ша».

1971.

«Тоже мне – литературная сенсация!.. Ха-ха!.. Тоже мне – Третий Ша!» (из радиоинтервью А. И. Солженицына – Русской службе Би-Би-Си).

Первый «Ша» – это Шекспир (1564–1615). Второй – Шолохов М. А. (1905–…) Третий – Шор (Ильин) Пётр (1908–1969).

Только в чём тут фишка?..

В проблеме авторства.

В том, что на всём выгоне мировой литературы именно эти три кадра взбесились и понесли, задурили и закипели, сбросив с себя седоков, считавшихся их творцами.

Но если с первых двух – как с гуся вода, то третий – пострадал по полной.

Слух о плагиате, реактивно-быстрый, моментально-международный, прикончил его.

«Николай Леонтьевич! Коля! – Написала Вострокнутову (папиному воспитаннику) на домашний адрес. – Помнишь, как я ломилась к тебе в прошлом году? «Остановите Фогла!»… «Конфискуйте рукопись!»

В ответ – тишина.

Только через месяц ответили от твоего имени – мол, «всё под контролем»!

Эх, если бы!

В курсе ли ты, что с той рукописью стало?!

Теперь-то помоги. Пускай с непоправимым опозданием.

Сердце глохнет… – когда слышу это «третий Ша…»

Вспомни, Коля, как папа тебя любил (и принял в тебе участие).

Вспомни, что для меня ты не только офицер КГБ, но ещё и друг юности, не дававший мне прохода весь 1-й курс, пока я замуж не вышла.

Короче, надо что-то делать!

Hадо опровергнуть клевету!»

Коля наутро позвонил.

– Не вопрос, – иронически пролаял в трубку, – будем опровергать!..

Рапорт-РНО-999°4(12).

Разговор по телефону.

Н. Вострокнутов: Архив-то остался после Пётр Фёдорча? Бумаги там какие-нибудь?.. Черновики?..

Н. Пешкова: Всё пропало при переезде!..

Н. Вострокнутов: Кто переезжал?.. куда переезжал?..

Н. Пешкова: Мы переезжали!.. С Ботаники в Центр!..

Н. Вострокнутов: Зачем переезжали?

Н. Пешкова: У сына травма из-за всего, что с Ботаникой связано! Особенно с озером!.. Ведь папа утонул на его глазах!..

Н. Вострокнутов: Что ещё пропало?.. кроме бумаг?

Н. Пешкова (вытирая слёзы): Вот только бумаги и пропали!.. Они в картонке были!..

Н. Вострокнутов: А картонка – где хранилась? У тебя – хранилась? Или не у тебя – хранилась?

Н. Пешкова: У мамы хранилась! Картонка такая зелёная от мужских ботинок.

Н. Вострокнутов: Мама не ликвиднула?

Н. Пешкова: Мама?! Зачем?!.

Н. Вострокнутов: А развелись почему – Пётр Фёдорч с женой на старости лет?.. Ну ладно, не по телефону!..

Hазначил свидание… на футболе.

Коля был большой, быстрый. И эта его хаотическая быстрота в движеньях, как и короткий точный разговор (остро нарезающий твои встречные фразы), – всё это побивало тебя, сталкивало с рельс. Ещё тогда, в университетской юности (он с юрфака, старше на курс), просто потрепаться, анекдот рассказать, – и то нужно было заранее привести мысли в порядок. Сгруппироваться. Hаметить красные линии в разговоре с Колей.

Но при этом он был свой. Преданный. Влюблённый. Узнав, что она кровь в поликлинике сдаёт (50 руб. за два укола – чтоб у папы с мамой деньги не тянуть!), поймал в университетском буфете и заставил принять конверт (со стипендией за 2 месяца!). Но… давно это было. Теперь он другой. Один румянец прежний! Непонятно, как в КГБ (с их культом незаметности) держат офицера с таким ярким, таким взволнованным румянцем!

Короче, он славный.

Другое дело, что его по рукам нужно бить: «Коля, не наглей!.. Коля, руки убери!»

Такой он ловелас неисправимый.

В 18 ч. встретились на Бендерской, возле телефонной станции.

Пересекли тонкий, под тополиным шатром, проспект.

Достигли Дома офицеров с фонтаном под фонарями.

Сигаретный дым стоял там коромыслом.

Это целую роту срочников согнали – со штык-ножами поверх шинелей.

– Если черновиков нет, – спросил Коля, – то как мы его авторство установим?..

И, не слушая ответа, выступил первый.

– Есть газетка с их гноем о плагиате!.. – поделился он. – Есть перепечатки с той газетки в Англии и в ФРГ!.. Есть, наконец, данные о подписантах! Всего 7 человек, включая Фогла! Но где они и где мы?!.

– Руки убери! – увернулась Надя.

Вот кадр!

– Чего – убери? – обиделся Вострокнутов. – Нет, чего убери?..

Но руку – с талии – убрал.

– Я… замужем, Коль! – напомнила примирительно.

23 мая 1971 г., Кишинёв.

И тогда народ повалил – в сторону Стадиона.

Много и густо.

До того не выдавали себя, шли по двое-трое, смешаны с городской толпой.

И вдруг – сорвали маски!

Сильное это было превращение. Если бы улицу Ленина (местный Бродвей) разбить на условные квадратики, то, скажем, на 4-х квадратиках от Пушкина до Болгарской – это обычная городская толпа: дядьки-тётьки, старики-старухи, собаки, дети. А вот от Бендерской и вверх к Стадиону – одни мужчины! Сотни и тысячи мужчин на одном квадратике от Ленина до Киевской.

Их ждали.

Конная милиция на Искре.

Строй солдат – бух-бух! – от Дома офицеров на опережение.

– Я не хочу на футбол! – Надя вцепилась в локоть Вострокнутова.

– Страшно? – засмеялся.

И оттащил к тёмному тополю на тротуаре.

Солнце ещё каталось по миске неба, но тополя уже темнели.

– Я за-амужем! – передразнил под тополем. – А с сыном скульптора кто встречается?..

– С каким сыном скульптора? – ахнула. – Коль, ты что?!.

И поневоле притянулась к Кольке. Потому что со всех сторон мужчины наступали.

– Если ты про Лебедева, – заорала Кольке в ухо, – то ты дурак!.. Мы с ним просто коллеги по работе!..

Тогда Колька прибил её к тополю и стал орать:

– Просто коллегу по работе – на Новый год в семью не приводят! А потом к Ивану Усову на квартиру!..

Он орал так буквально-близко, чуть не выедая лицо, что смысл его слов доходил медленно.

И пока, потрясённая его осведомлённостью, Надя приходила в себя, доорал жалея:

Рапорт-РНО-999°4(13).

Ул. Бендерская, возле Дома офицеров.

Н. Вострокнутов: Этот Иван Усов меня и интересует! А Лебедев твой так… постольку-поскольку!..

Н. Пешкова: Он никакой не мой!..

Н. Вострокнутов: Этот Усов, это ж самого Родион Петровича[26] сын, а компании водит плохие! Вот при тебе кто там ещё был?

– Ты… ты… – пролепетала Надя, – вербуешь меня?..

– Не надейся! – перебил. – Женщин я использую только по прямому назначению!.. Куда-а-а? – ухватил за локоть. – Жить надоело?!.

Это потому что, вдрызг оскорблённая, она выпрыгнула из-под тополя. Как в открытое море с корабельной мачты.

Колька – следом.

Втеснились в толпу.

Вот и стадион: крепостной вал с бойницами касс.

Крепость уже пала к этому часу, если судить по роковом у уууу-уууу, идущему из-за стен.

– Что касается Лебедева, – объявила Надя, – …значит, что касается Лебедева…

Ей трудно было говорить, она не слышала себя.

– Значит, что касается Лебедева… то тут нет секретов!.. А вот про Усова… это не ко мне!..

Паника росла в ней. Потому что, если б не Колино объятие, не уцелеть ей в этой мужской колонне.

– Надя!.. – ещё надавил Коля. – Ради отца!..

– Нет!..

– Тогда хочешь знать, кто такой Фогл? И чего это он вдруг, с другого края света, приехал твоего Лёву спасать?..

Рапорт-РНО-999°4(14). Hа стадионе.

Н. Пешкова: Хорошо!.. Но я про Лебедева только!..

Вострокнутов: Добро!.. Hачинаем с Лебедева!..

Н. Пешкова: Хорошо!.. Но сначала у меня вопрос!

Вострокнутов: Какой вопрос?

Н. Пешкова: А эти семеро, включая Фогла, они что говорят? Кто автор, по их мнению?

Вострокнутов: Плевать на их мнение! Захотим, докажем, что в природе такого не было! Подумаешь, Лев Толстой ему написал!

Н. Пешкова: Вот как?!. Лев Толстой ему написал?.. Значит, он был?!. Раз Лев Толстой ему написал!

Вострокнутов: Я не говорю – что не был!.. Я говорю: захотим – докажем, что не было!..

Н. Пешкова: Как его зовут?

Вострокнутов: Стоп! Твоя очередь!

Н. Пешкова: Хорошо!.. С Лебедевым мы в Ботаническом саду… ну так… У нас там огороды, прикреплённые к школе!

2

Огороды, прикреплённые к школе… 1,5 года тому назад.

Рапорт-РНО-999°4(15).

Показания Пешковой Н.П.

«Шли на разметку огородов. Шеренгами по ул. Искра (8-А, 8-Б, 8-В классы). Hа перекрёстках останавливали напор школьной толпы. Это было непросто. Лебедев нёс зонт над собой и Вербицкой Е.М. (преп. истории). Зонт выкручивало от ветра. Лебедев новый в коллективе. Да и в педагогике новый. Он не понимал, что можно, что нельзя педагогу школы. Hа ул. Мичурина, возле стоматол. поликлиники, бросил Вербицкую Е.М. с зонтом, а сам кинулся к киоску через дорогу (за сигаретами). При возвращении в колонну ему было сделано строгое замечание (мною). И указано выбросить сигарету на месте. Потом шли через магалу (старые Боюканы). Здесь всё как при царизме: немощёное, кривое. Из-за воды земля едет под ногами. В Ботанический вошли с тылов. Красные лоскуты стали попадаться в траве: разметки других школ. И тогда вдалеке острая молния выдала себя в тёмном небе. Затяжная, в 3 ступени. Гром стукнул. Раскат его был такой близкий, что колонну потрясло. Девчонки заревели от страха. Дождь стал опрокинуто-сильным. О том, чтоб в таких погодн. условиях производить разметку огородов, не могло быть и речи…».

Но за платановой рощей показалась каменная городня[27]. Целый блиндаж, полуушедший в землю.

Привели всех вовнутрь. Объявили привал.

Теперь Лебедев вольно курил в дверях.

Небо обросло водой. Мутные медузы папоротника плыли по его течению.

В отдаленье на холме парили Новые Боюканы: строительные каркасы, подъёмные краны со стрелами.

И вода всё прибывала в Ботаническом.

Потоп.

Лебедев стал искать взглядом дуру-англичанку (обругавшую его за сигарету). Она – старшая по отряду. Будем ли эвакуировать детей?

Увидел её в обратном углу.

Она через голову снимала мокрый свитер.

Свитер буксовал на лбу.

Всё её тело присягнуло усилию, и фуфайка, выбившись из рейтуз, оголила мясную полоску живота.

А далее было вот что: скорчевав свитер и угадав, откуда наблюдают за ней, она посмотрела на Лебедева. Во всём просторном помещёнии, в десятках голов, затылков, спин – определила его. И в лице её была одна смущённая женственность. В одну минуту она женщиной себя почувствовала. Впервые. Как так? А вот так. Замужем 11 лет (один сын 9,5 лет, один выкидыш, были аборты…). И вдруг, вот только сейчас, женщина. Прикосновения захотелось. Поцелуя. Как так?! Вот стыд. Когда с Лёвой… ну близка… то поцелуи только мешают. Хотя Лёва – он тёплый. За всей этой внешней грубостью. Но его поцелуи всегда не к месту. А этого… нового… вдруг захотелось прижать к себе, поцеловать.

– В школу! – задиристым хриплым голосом объявила Надя. – Возвращаемся!..

Она объявила это 8-А, 8-Б и 8-В классам (79 чел.) и сопровожд. учителям (4 чел.). Но сам голос её – отныне – пел для Алексея Лебедева одного.

Вечером Лебедева доняли слабость, резь в глазах. Он слёг в родительской квартире на Ленина, 64.

Только спустя неделю вышел на работу.

Перед дверями учительской ему попалась Надя, и он улыбнулся ей в воспоминании о смятении, причинённом ею.

Рапорт-РНО-999°4(15).

«Вот и всё, Коля. Как пришли, так и ушли из Бот. сада. Hам ливень все планы снёс! А что на Новый год с Лебедевым была, так это педколлектив у нас такой: опекают меня после гибели папы, ареста Лёвушки!..»

3

Прошло 3 года…

Лебедев. Стажировка в Москву.

Лебедев целовал Надю за колонной аэропортовского буфета.

Они были скрыты от всех, и только буфетчица, когда отступала к полке с ассортиментом, могла видеть рыжие борты лебедевской дублёнки.

За буфетной стеной полигонный шум самолётов не смолкал.

Прислушиваясь к нему, Лебедев уговаривал себя, что не боится отрыва от земли и 8000 м небесной пропасти.

Кишинёв. Аэропорт. 1974, февраль.

Он целовал… нет, скорее тыкался подбородком, ртом и носом в пятно Надиного лица. В общественных местах она была недотрога. Но теперь ему казалось, что его поцелуи и неспокойные руки делают своё дело, его плотское пламя перекидывается на неё, вот и плащик смягчается и губы рождают ответный вздох…

Но, покосившись на её поднятое лицо, увидел открытые глаза, терпеливо глядевшие в сторону, и щепки помады на губах.

– Ну вот! – отстранился он. – В чём я виноват?..

В новой дублёнке ему стало неповоротно, душно.

– Ни в чём! – поправила она волосы.

– Я ведь не гулять еду!.. Вот вредная!..

Помолчали.

Лебедев думал, что она ответит: «А чего! Можешь и погулять!»

Но она совсем не ответила.

– Ты ведь в курсе, что для меня Москва! – проговорил он сбивчиво. – Для моего роста! Для всего будущего моего!.. И нашего!..

И, ничего не добившись этой глуповато-взволнованной тирадой, добавил:

– Обещаю, Надьк! В Музей Толстого в первые же дни!.. А хочешь – прямо с самолёта!..

О! Вот это было дело!

– Найди все письма Льва Толстого в Молдавию! – захлопала она ресницами. – Ты понял – все! До единого! Не важно, какого года!..

– Найду все письма Льва Толстого! – подтвердил. – С сотворения мира – до наших дней!..

– И с этим… Рэмом поговорить! Про харьковский период!..

– Святое дело – про харьковский период!…

Прижалась благодарно.

– А это правда, – заулыбался, – что в детстве ты без спроса, одна, убегала в аэропорт?!. Посмотреть, как самолёты взлетают!..

– Да, правда!.. Возле той решётки стояла!.. – кивнула куда-то вбок.

Лебедев посмотрел, куда она кивала.

Глухая стена.

– А вообще-то неправда! – передумала. – Так, приезжала с папой за компанию – покупать подшипники у таксистов! Таксисты тут спекулировали запчастями, а я просто с папой любила быть – всё равно где!..

«С папой любила быть» – было молвлено с нажимом, обидным для Лебедева.

И потому он мог бы подкинуть ответную шпильку. Что-то вроде: «Ещё бы! С таким папой!»

Но не подкинул. Пощадил.

– Подшипники? – спросил нейтрально. – Зачем?..

– Папа своими руками «Победу» собирал!.. Купить – денег не хватало!..

И Лебедев снова почувствовал укол. Как будто он виноват в том, что её папаша (вообще-то военный в чине и писательский секретарь) на «Победу» не накопил.

– Ну вот чего ты дуешься? – расстроился он.

– Представляю, какой ад был в его душе – из-за мамы!..

Hаконец в её голосе подвоха не было.

Потом, в самолёте, пока грели турбины, он вспоминал, как поразили его открытые Надины глаза, глядевшие в сторону, их терпеливо-скорбное выраженье.

Его затрясло от обиды.

«Хохотушка! – подумал сердито. – Баба-ураган!.. Мастер показухи на самом деле!.. Мол, как ей важно всё, из чего я состою: мои мысли и вкусы, учителя, друзья, Кастанеда-Гуржиев!.. Хм-м.

Пока не прихлопнула, как комара. Штампиком ЗАГСа по голове!

А теперь и притворяться лень!..»

Выехали на взлётную полосу.

Взлетели.

Пришлось отвлечься.

«Что держит самолёт в воздухе?» – вопрос, неизменно лишавший его покоя накануне вылета.

Помнится, даже конспект завёл с выписками из «Науки и жизни»: что-то там про плотность воздуха, уравнение Бернулли, расчёт подъёмной силы крыла…

Фигня.

Утробный страх пересиливал.

Это когда идёшь себе по земле, увлекаешься, мыслишь… и вдруг – самолёт…

Давно он понял: одна его собственная воля к жизни (молодость, мечты о славе…) диктует самолёту лететь. Воля к ночным пляжам Планерского, воля к тартуским лекциям Лотмана о структуре стиха, воля к покорению Мунку Сардык в Восточных Саянах…

И не дай бог постареть.

Постареешь, утратишь вкус к победам – никакой Бернулли не поднимет!

Итак, полетели.

Пламя целой жизни заколебалось… и уравновесилось.

Моя взяла.

Так на чём я остановился… Ага. Hадя.

«Всё показуха! – вернул старые мысли на место. – Прямота, крупность! Отчаянность и бесшабашность. С голой шеей в любой мороз. Прыжки с парашютной вышки в ЦПКиО. Выпуклый лоб, роговая гребёнка в волосах – всё на простаков!.. И сам голос, вечно охрипший от эмоций, щёки, надутые со сна… Хм-м, и эта её искренность в интиме (вместе и темперамент, и целомудрие), так трогавшая меня… И как это ей удалось: что ещё и не жили вместе, ещё не переспали ни разу, – а я уж в курсе, когда у неё месячные, хотя не спрашивал! Гипноз? И потом, когда стали вместе жить, спать в одной кровати, всегда её тяжёлая нога на мне, куда ни повернусь: на правый бок, на левый!.. Ну и самое главное… этот её папаша из озера, «Третий Ша» (во как сам Исаич[28] припечатал!), из-за которого теперь по архивам бегать, письма Толстого копать!.. Hадоело!.. И хорошо, что разлука!»

Самолёт набрал высоту.

Из-за занавески вышла стюардесса с подносом.

Лимонад, леденцы.

Всё пришло в равновесие.

Мысль о разлуке понравилась ему.

Он повеселел, хмыкнул и, сунувшись в проход между креслами, стал делать знаки Виле К., бывшему однокласснику, 2-му дирижёру Оперного, сидевшему в нескольких рядах сзади.

В аэропорту Виля был с молодой особой, очень эффектной. И лишь кивнул, идя мимо. А теперь легко поднялся и пришёл: «Привет, Гусь!» Лебедев тоже поднялся, и они удалились в хвост самолёта, где было два свободных кресла через проход.

Разговорились – кто, чего.

Вилю приняли в аспирантуру Гнесинки. Вот, летит.

– А я в «Известия» на стажировку! – поспешил отбить Лебедев. – Ну и ещё там… в Ленинку да в музей Толстого с поручением!.. Тайным!..

Говорили, пригибаясь друг к другу через проход, пока Лебедев не осознал, что подсчитывает, кто пригибается дальше и вытягивает шею сильнее. Чёрт возьми, выходило, что – он.

Тогда он приклеился к подголовнику.

Виля был давний кент, хотя один на один дружили только в детстве, со 2-го по 4-й класс музыкальной школы. Пока отец не накрыл Лебедева занимающимся на скрипке… лёжа. Поверх заправленной постели (что усугубляло). И не перевёл в 3-ю мужскую на Садовой.

Ха! Спасибо предку!

В 3-й мужской было интересней в 10 000 раз.

Один Усов Иван чего стоил! Сын того самого Родиона Усова из ЦК. Прогульщик и хулиган, искатель тайников с немецким оружием на боюканской горке. Защитник уличных собак, предводитель банды, нападавшей на гицелов[29].

Благодаря Усову пересеклись вторично с Вилей – спустя 12 лет. Hа почве туризма. Усов теперь был скалолаз, боксёр и жестокий бабник. Со сдвоенной фатерой на Ленина. Это 6 (шесть!) комнат в лучшем квартале города. И уже не дворняг бездомных, а красавца-дога имел для полной упаковки.

Усовский стиль жизни распространялся на Лебедева вплоть до женитьбы на Наде.

В браке Лебедев полагал себя счастливым, но теперь, давясь распахнутым Вилиным лоском, готов был пересмотреть итоги десятилетия.

Спасала стажировка в «Известиях». Она не уступала аспирантуре Гнесинского.

Виля не обязан быть в курсе, что стажировка выпала не за заслуги. А благодаря третьему Ша (посмертные связи секретаря Совписа и… подполковника КГБ!).

А вот про то, что Надя «англичанка» из иняза… как раз неплохо бы ввернуть.

Летели славно.

Самолёт будто зашит в небо.

Травили анекдоты. Виля – два неприличных, потом политический. Значит, доверяет. Видит равного.

Польщённый Лебедев чуть было не поделился про харьковский период и музей Толстого. Уже на языке вертелось. Но… не сболтнул, молодец.

Стал говорить про «The Catcher in the Rye».

Дал понять, что читал в оригинале. Пускай и не без помощи жены-«англичанки».

Но Виля тронул за рукав.

– Посмотреть дашь? – спросил он, понизив голос. – На одну ночь? – и даже поогляделся по сторонам.

– Сэлинджера?.. – удивился Лебедев. – По-английски?..

– Тестя!.. – одними губами нарисовал Виля.

– Изъяли! – так же по-рыбьи неслышно отвечал Лебедев.

И, ещё не веря удаче, перевороту, подарку судьбы (исторически третий Ша никогда не был его тестем, просто не успел в этой роли побывать), дошептал:

– Копирки от пишмашинки – и те!..

И крест-накрест повёл ребром ладони в воздухе.

В глазах Вили непонимание боролось с восторгом.

Он не понял, что означает этот секущий полёт лебедевской правой ладони. А спросить – постеснялся.

Лебедев был доволен собой. Тем более что про копирки… ха-ха… придумалось на ходу.

Бесконтрольный выброс фантазии!

А что?!

А если это случай такой: когда необходимо все козыри – и побыстрее – на стол!..

4

У Вили – бронь в постпредстве. А Лебедев – к родне (или кто они нам?): баба Дуня и Рэм. Это в районе пл. Ногина в переулках.

Но Виля потянул в постпредство, и Лебедеву стоило трудов не выдать удовольствие, с каким он это приглашение принял.

1974, февраль, Москва. Внуковский аэропорт.

Хотя Виля «потянул» в последнюю минуту.

Было видно, что «изъятые копирки» понравились ему, но он хотел перепроверить себя. Понаблюдать, как Лебедев поведёт себя при входе в столицу. Не запаникует ли, как провинциал. Не затрещит ли крыльями по воде, как селезень.

В ответ Лебедев поскучнел, напустил флегму. Стал пропускать Вилины реплики мимо ушей, оставлять их без ответа.

Вышли из аэропорта. Сели в 511-й радиальный.

Лебедев смотрел в окно, в сторону.

Окраинные лесосеки в пепельном снегу были растрёпаны, как капуста. В берёзах, выдавленных из леса на шоссе, зияли мокрые черноты. И за всем этим, сахарно и зубко, кочанела Москва.

Во всю автобусную дорогу от Внуково до Юго-Запада Виля что-то говорил, острил и время от времени понижал голос, чтобы кинуть ещё крючок на тему тестя, но Лебедев как бы ушёл в себя. В собственную спокойную значимость.

Он понимал, что прошёл проверку.

В постпредстве МССР.

Спальня была на 6 мест, с дебильно-высокими потолками.

Вечером выбежали в гастроном на Кузнецкий.

«Не мороз, а суповой концентрат мороза! – отметил Лебедев на бегу. – Разводить в пропорции чайная ложка на цистерну!..»

И облизнулся от вкусности определения.

Оттого, что выбил ещё пол-очка в глазах Вили.

Не так уж мало очков за неполный день.

В спальне было холодно. Лебедев загодя подложил кальсоны под подушку, чтоб надеть в темноте. Не красоваться же в кальсонах перед Вилей.

Перед сном ходил в кабинку – звонить по талону в Кишинёв.

У Нади был слабый голос. Именно такой голос, от которого (и она об этом знает) у него портится настроение.

Она удивилась, узнав, что он ночует в постпредстве («А как же – с этим… Рэмом поговорить – про харьковский период?!»).

– Уф-ф! – обмяк Лебедев. – Вот на днях пойду и поговорю!.. Про харьковский период!.. Но умоляю – обойдись без сарказма!..

– По-моему, я говорю своим обычным тоном!..

– Это только по-твоему!..

– Я говорю как умею! – уныло и по-прежнему с подвохом отвечала Надя.

Во тип!

– Аллё, а вот прилетай на каникулы! – загремел он. – Надька-оладька!.. А?.. Вот вместе и насядем на Рэма. И в архиве Толстого – будем вместе рыться!..

– Я бы прилетела… – голос Нади зазвучал безадресно, тускло, – если б не… – тут она умолкла, и Лебедев угадал, что она удаляется от других ушей (теща Соф. Мих.? Витька?) в спальню, и провод телефона путается под ногами, – …если б не за-ле-те-ла!.. Прости за каламбур!..

Последние слова были проговорены ею совсем по-другому. Звонко. С твёрдой артикуляцией.

– Я рад!.. – выпалил он.

Он читал, что женщине важна первая реакция.

…Он не понимал, что в нём: восторг или удручённость.

Если восторг, то леденящий.

Если удручённость, то в блеске победы.

Ах! Ох! Ух! Эх!

Можно подумать, он сам родился!

Услыхал о собственном зачатии!

Всего три года тому назад влюбиться в женщину. Чужую. С набором каких-то своих, посторонних тебе свойств.

Не говоря о том, что – завуч и мать семейства!

Влюбиться, навеять ей свою любовную волю…

Воевать, штурмовать…

И вот сегодня, 19.02.1974, принять известие о капитуляции.

О том, что ты есть.

О том, что Жизни не отвертеться от тебя.

Вернувшись в спальную залу, он храбро достал кальсоны (розового, гнусного цвета) из-под подушки.

Hадел при Виле.

Плевать, что Виля подумает.

Hадя зачала от меня. Черноглазая, смелая!.. Смешная! – до сих пор треть зарплаты в фонд помощи Вьетнаму. Нет, теперь в фонд помощи Анголе и Мозамбику…

А походка! Всегда с разбега. Всегда из гущи дел, споров, битв за справедливость! Просто подойти и усесться на стул – и то с разбега! Столько искреннего наступления. И это синее платье на Новый год – выше колен. Роговая гребёнка в волосах!..

Спасибо, Надьк!

Значит, придётся всё-таки задрать штаны и… в архив Толстого… в Исторический музей… в Ленинку… – спасать третьего Ша (посмертно!)

И на неведомого Рэма – убить время! Расспросить про харьковский период.

Ну, Надька!

Ах, бедный, бедный твой первый муж.

5

«Бедный первый муж». В те дни.

Заскучали. Встали.

Перхоть между рамами.

Пешков отдал попутчикам газету, стал смотреть в окно.

Но заискрил ветер.

Снег повалил.

Поезд стоял как распряжённый. Как будто телегу забыли в поле.

Hаконец в метельной кожуре надвинулся встречный локомотив.

Тронулись по-черепашьи.

Через 1,5 часа.

Кишинёв белел, как курятник.

Снегоуборочные ЗИЛы наново чертили городской план в снежной непаши.

Ботаника была отрезана от города.

Троллейбусы в горку не шли. Они останавливались на кругу перед «Комфортом» (салон мебели).

Целая ходынка горожан одолевала Ботаническую горку.

Пешков – вместе со всеми.

Но его бросило в жар после сотни метров. Лёгкие не качали.

Постоял.

Ну и ну. Посмотреть со стороны: шея, грудь как у быка. А дыхалка дрянь, с кислородом не справляется.

Вернулся в «Комфорт» погреться.

Здесь брали румынский гарнитур в 66-м. Сын Витька плющил нос о тёмно-коньячную политуру буфета. Распилы-деки околдовывали его. Под блестящей политурой они казались объёмными деревьями… И у Надьки тоже был свой бзик: мебель переставлять. Буфет, сервант, 2 односпальных дивана, 2 кресла двигали по квартире то так, то этак. И недели не проходило, чтоб не двигали.

Ладно. Не будем.

Пешков походил по комнатам с мебелью, пока – от запаха лака – не раскашлялся до колец в глазах. До мокроты во рту. До тяжёлой испарины.

Вернулся на ж.д. вокзал.

Там всё запроблено народом, присесть негде.

Вспомнил про Марью-домработницу. Она жила на Мунчештской, рядом.

Hа Мунчештской. 25 минут спустя.

Шёл вдоль заборных штакетин, смотрел во дворы.

Он не помнил, где Марья живёт.

Печные дымки над домами всё клонило на одну сторону. Тишина, как в поле.

Вдруг смотрит: Яков Марьин! С папироской возле калитки.

Тот и бровью не повёл при появлении Пешкова с чемоданом. Как будто Пешков каждый день тут мимо калитки ходит.

Вошли во двор.

Струны винограда в снегу.

Самой Марьи не было, она и в буреган на подёнке.

Яков рассказал, что она уж не убирается у Пешковых.

– Надька уволила? – догадался Пешков. – Новая квартира, новый муж, к чему теперь старая домработница?..

Вошли в дом.

Яков не проявлял ни радости, ни недоумения.

– Я посижу, а? – попросил Пешков. – Пока троллейбусы пустят!..

Будь это не Яков, а кто-то другой, то одного только «посижу, а» не хватило бы. Всю историю давай тогда выкладывай: 50-летие МССР – досрочное-по-амнистии, а пока сидел, Надька себе кадра нашла, квартиру сменила – сами в центре города теперь, а меня в 1-комнатную на Ботанике… Но с Яковом ничего такого не надо. Он сам лишнего не спросит и от себя не оторвёт.

Молчание густело.

– Вы сколько тут? – спросил Пешков (чтоб тупо не молчать). – С до-сорокового или с после[30]?..

И показал на потолок, стены.

– Э-э! – махнул рукой Яков.

– Что – э-э? – удивился Пешков. – Я спросил: с до или с после?..

Чучело иконное темнело на комоде.

– Мыкола Угодник?.. – показал на него Пешков.

И – не поленился, встал со стула, подошёл.

– Та-и-сий! – прочитал по слогам. – Таисий какой-то!.. А говорите, что Мыкола…

Хотя Яков ничего не говорил.

– А чья власть на дворе, вы хоть в курсе? – Пешков посмеялся его скрытности. – Никита Хрущ? Или Маршал Антонэску?..

И выглянул в окно, скучая.

Через 40 минут. Марья пришла.

Батрачка батрачкой. И глаза без грифеля. Из того же тонкого сукна, что и всё лицо.

– Вот, на свободе! – поприветствовал её Пешков. – По случаю 50-летия МССР!..

Заварила ему терновник от кашля.

Яков спустился в погреб.

Принёс кувшин с вином. Струганину, брынзу, соленья на тарелке.

Разговор, взгляд в глаза, правила гостеприимства – в нём всё включилось с приходом Марьи.

– Тут в Молдавии русский царь Николай до какого года правил – до одна тыща девятьсот шестнадцатого, так? – Пешков и за кувшином вина не уходил от темы. – До отреченья, правильно?.. А потом этот ваш Karol von Hohenzollern, так?..

Справившись с трудной фамилией румынского монарха, он покраснел от удовольствия.

И целую минуту молчал – вслед произнесённому.

Но потом очнулся.

И даже пальцы стал загибать – с энергией и увлечением.

– Потом Йоська-усатый с июня сорокового, так?.. – загнул палец. – Потом снова этот ваш фашистский кабинет… Гога Октавиан, так?!. Маршал Антонэску, правильно?..

Хозяева только слушали.

Только моргали нейтрально.

Не говоря о том, чтобы отвечать «так – не так», «правильно – неправильно».

– Нет, а сами-то вы кем себя считаете? – подивился Пешков. – Румынцы или русские? Или моя хата с краю, кем запишут, тем и будем…

И понурился. Не знал, о чём дальше говорить.

Он ушёл в свои мысли и, конечно, не перехватил никакого там особенного перевзгляда между Марьей и Яковом.

А между тем – перевзгляд такой имел место.

– Гриша, Зина?.. – поднял голову. – Ромка, Лена?.. Где все?..

Детей, он помнил, было 6.

– Зина замужем! – Марья подала мясо с домашней лапшой. – Гриша поженился!..

– Ура, ура! – обрадовался Пешков, но примолк с угрозой. Теперь его черёд был говорить о себе, а ему не хотелось.

Да и кашель не оставлял.

– Бронхи! – объяснил. – Варили шины, и всякая другая гальваника… там!.. – и ткнул пальцем в неопределённом направлении.

Тогда Яков, ни о чём не спрашивая, встал из-за стола. Вышел из комнаты.

Снег рос. Тишина необзорная.

С кувшином, наново наполненным, вернулся из погреба Яков. По поверхности чёрного вина седые пузырьки плясали.

Из-за пляшущих этих пузырьков Пешков опять-таки упустил момент, когда на табуретке рядом ним появилась обувная коробка.

Ну, коробка – так коробка, Пешков не придал значенья. – Давай, всего хорошего! – Яков поднял чашку с вином.

Ели молча, без неловкости. Марья обработана чувством такта. Всё понимает, но не выносит сужденья.

Только один раз Пешков помнил её сбитой с толку. Лет 7 или 8 тому назад, когда Витька приходит со двора и говорит, что любит отца Вовы Елисеева больше, чем Пешкова, потому что елисеевский отец ходит с другими папашами пить вино в «Бусуйок»[31], а Пешков не ходит.

– Марья, – спросил Пешков, – а помните, как Витька приходит со двора и говорит, что он другого папашу любит больше, чем меня! Из-за того, что я с соседями не бухаю!..

– Не помню, – сразу отвечала Марья. Хоть видно, что помнит.

Ещё попили-поели.

– В Бога верите всерьёз или для порядка? – Пешков кивнул на Николу-Таисия.

– Всерьёз для порядка! – ответил Яков.

– Угу, понял!.. – Пешков потянулся, размял плечи. – А вот и снег… – он широко зевнул, – весь кончился! – встал из-за стола. – Пойду к троллейбусу?..

Вышел под навес.

Темно. Курями пахнет.

Во дворе Яков шарчил снег фанерной лопатой.

Лицо его было такое, точно Пешков уже 3 дня как уехал.

И у Марьи, прибиравшей со стола, лицо было такое же.

Как будто и не ели не пили вместе.

– Коробку забрал? – спросил Яков, не поднимая головы от лопаты, от дворового снега. – Давай, коробку там забери!..

Теперь он говорил по-другому. Небрежно-повелительно. С заведомой нетерпимостью к отказу.

Хотя какой там отказ: Пешков просто не понял, о чём он говорит. О какой такой коробке.

– От Петра Фёдорча коробка! – опершись на лопату, Яков смотрел теперь с вызовом. Почти нагло.

Он смотрел так, как, наверное, некрасивая девочка смотрит на мир, когда открытие собственной некрасивости уже случилось, и успело отболеть, и родило ответный вызов: «А вот вам! А вот такая, как есть!»

– Мне?.. От Петра Фёдорча?.. – не поверил Пешков. – С того света?!. Ха-ха!..

– Давай, давай! – велел Яков. – Иди бери!..

В одну минуту он стал другой. Сам разговор его стал таким недобро-повелительным, тёмным, точно здесь и сейчас, под кровом его дома на Мунчештской, обитали царь Николай и король Karol von Hohenzollern, Иосиф Сталин и маршал Антонэску, и, вынужденный кое-как выживать, кое-как сносить голову под всей этой чередой сильных мира сего, под всеми этими хищными орлами и совами, он в то же время не отпускал Лёве Пешкову и малой монеты подобного страха и почтения, отвергал и самый малый риск беды, могущей из-за Лёвы Пешкова для его дома произойти.

То есть, выходит, попрятали у себя коробку и – будет.

– А что там, в той коробке? – удивлялся Пешков, идя в дом. – Ботинки, что ли, мне свои завещал?.. Так я и сам не босой.

– Бумаги! – отвечала из комнаты Марья.

Воинственная перемена в муже не укрылась от неё, и от того она говорила виновато.

– Бумаги?.. Для бумаг у него дочка есть! – Пешков приподнял картонную крышку.

Из-под коробки на него фотография глянула. Какого-то старичка лупатого. С весёлым, детским лицом.

– Мне-то его бумаги на что?.. – пробормотал.

– Дочка мы теперь не знаем где живёт! – сказал Яков из-за спины. – Давай, уноси!.. А то в милицию сдадим!..

– Сдавайте ради бога! – пожал плечами Пешков. – А снег-то, – показал на окно, – по-новой сыпет!..

И пока, следуя его пальцу, Яков с Марьей поворачивали головы и смотрели на снег в тёмное окно, он ещё покрутил лупатого старичка в руках и… сунул в карман, пока не видят.

– А переночевать можно?.. – спросил.

Марья стала готовить ему постель.

– А кадр Надькин хорош или так себе? – Пешков подсыпал в голос всю иронию, на какую был способен.

Марья стелила по-городскому, с наволочками пододеяльниками.

– Как настроение у ней? – ещё спросил Пешков. – Мебель по квартире не двигает больше?..

И… махнул рукой.

Здесь Марья закончила приготовление постели и распрямилась.

Пошёл с нею в кухню к плите.

В кухне Марья брала сваренные яйца из кастрюльки и очищала от скорлупы. Занятость позволяла ей помалкивать.

– Ей всего 17 с половиной было, когда встретились! – рассказал Пешков. – Ребёнок совсем!.. Да и я только с флота, гол да бос. И что там за интерес у Пётра Фёдорча был, а?!. Вроде бы он родителей моих знал!..

Но тут его поразило, что Марья, перенося нагретую кастрюльку с плиты на стол, брала её голыми пальцами.

– Не горячо? – взял её ладонь, потрогал сработанную кожу.

– Я быстро! – объяснила она.

– Не важно! – хмыкнул. – Нервному сигналу хватает доли секунды – чтобы мозг перевёл горячую температуру в сигнал боли!..

И отпустил её руку.

Он обожал задумываться о физическом устройстве мира. О чудесной сложности его.

Оскорблённый дух его умягчался тогда.

– Там нейроны в коже! – объяснил он Марье. – Они прилегают друг к другу так тесно, что один моментальный сигнал «горячо!» – и мозг всё принял!..

Собирался ещё добавить в этом духе.

Но вошёл Яков со двора.

Встал на пороге.

– Коробку, – напомнил он, – забрал?..

6

50-летие МССР. Витя Пешков.

Лебедев приехал из Москвы и привёз мне джинсы «Miltons» и приёмничек «Спорт» на «кроне».

Мы сели обедать, и он принялся выговаривать мне за поддельные хроники.

Я-то думал, он забыл.

Мало у меня своих проблем!

Кишинёв, октябрь 1974.

Hачну с того, что мама перевела меня из 2-й английской в 37-ю, к себе под крыло.

Это зверская школа с уклоном в науки.

Мама надеется, что я стану химиком. В химии, мол, перспектива! Полно белых страниц. Взять простую воду, например. Ей 4 миллиарда (!!!) лет, но химический состав её открыли совсем недавно.

Ну, я не против. Химиком, так химиком.

Но если б я знал, как меня будут парафинить из-за мамы – в 37-й! Я бы упёрся рогами и не перешел. Потому что мама там слишком активная, лезет на рожон с хулиганами. Её грубый, вечно охрипший от скандалов голос гремит на всех этажах. И вдобавок у неё живот растёт.

Вот тогда Лебедев приехал.

«Известия» откомандировали его – освещать 50-летие МССР.

Пока они с мамой ехали из аэропорта, я раскрыл хронограф и развёл наспех пару страниц.

Разными чернилами.

Всё-таки я надеялся, что Лебедев не вспомнит.

Но не тут-то было. Чуть не с порога он потребовал тетрадку.

– Подделка! – пробормотал он, разлистав пару страниц. – Причём небрежная!..

Сели обедать.

– Всемирная история началась тогда, – сказал он, купая столовую ложку в бульоне с рисом, – когда её записали!.. Поэтому, Витька, сам решай!.. Не будешь записывать хроники в хронограф, – растопырив пальцы, он полил на них (!!!) бульоном с ложки, – останешься страной зыбучих песков!..

(Теперь понятно, за что я Лебедева люблю?!)

– Лёша-а! – возмутилась беременная мама. – Лёша!..

Но в её голосе злости не было.

– И уж на Геродота не надейся! – ещё добавил он. – Ни фига он не напишет о тебе, этот Геродот!.. А если и напишет, то одну густую клюкву!..

Уф-ф, опять он с этим Геродотом!

К счастью, телефон зазвонил.

«Москва! – подскочил Лебедев. – Из секретариата!»

Запёрся он в кабинете, а потом выходит и говорит: «Лёню подтвердили!.. Hаместника бога на земле!»

Лёня. Через 2 дня.

Hаутро всю школу сняли с уроков и выставили у парка Пушкина.

Проспект вздулся от безмашинья.

Hа фонарях ветерели флажки: союзный и молдавский.

Толпы людей как фальшивые усы были наклеены на тротуары.

Но мостовая была гладко выбрита.

По ней расхаживали мильтоны с шепталками-рациями.

День был расправленно-солнечный, без единой складки. Точно воротник белой рубахи выпущен поверх лацканов пиджака.

Ждали.

Ждали…

Я во 2-м ряду. В 1-м – Софа Трогун, Оля Даниленко и другие отличницы в белых фартуках…

Ждали.

Верзила Стрежень бил меня сзади по уху и прятался за других.

Я был новенький, но все знали, что моя мама та самая крикуха-завуч, и меня парафинили.

Но душа трепетала от набывания праздника.

В последнее время все только и говорили, что о приезде Лёни (Брежнева).

Кишинёв стал неузнаваем в порфире юбилейных украс.

Лёня был гость, а я обожал, когда гости.

Вот, даже бабысониных подруг со скрипучими голосами, и тех обожал.

А ведь Лёня ещё и знаменитость. Hаместник бога на земле.

А я до сих пор видел только одну знаменитость: пугливого толстяка Кислярского из кинофильма «12 стульев» в доме отдыха в Иванче.

Нет, я также видел Николая Табачука, правого атакующего защитника «Нистру», кандидата в Олимпийскую сборную СССР. Но я не знаю, это считается или нет. Потому что я видел его три секунды, не более. Да и то через зелёную кольчугу на окне.

Вот как это было.

После матчей на Республиканском мы с толстым Хасом всегда проникали под Восточную трибуну, к раздевалкам. Туда полстадиона сбегалось, не пробиться. Но однажды, после «Нистру»– «Шинник», мне повезло – я пробился к зелёной кольчуге.

Пробился и смотрю. А там (!!!)…

…голые игроки в креслах…

…полумёртвые после матча…

«А вы чего?.. Мужские я-ца не видели?» – заорал пожилой дядька-мильтон и стал отпихивать нас от окон.

Но я даю слово, что я узнал Николая Табачука в кресле. В одних белых плавках.

И я бы хотел, чтоб это считалось.

Потому что, хотя я и не верю в бога, но всё-таки это интересно – увидеть его наместника на земле. Это всё меняет в жизни.

7

Его наместник на земле. 1974. Октябрь.

…Принаряженные мильтоны ходили вдоль тротуаров и говорили в рации.

В их поведении был ленивый туск, усыпивший моё внимание.

Едва я главное не пропустил!

Сначала – с брызгами сирен и мигалок – вал милицейских «Волг» наехал.

Следом правильный ромб мотоциклов, плывший медленно и парадно.

И сразу – в привстое улыбки и приветствия! – Лёня (!!!) в брюховине «Чайки».

И как после прохода речного катера поднимается и находит на берег волна, так милицейские цепи по-акульи впрокус приникли к приполоскам тротуаров, заветеревших приветственными флажками. В 2 секунды всё началось и кончилось.

Я ещё провожал взглядом праздник… обаятельного стратилата страны моей, приглаживавшего растрёпанный волос… ещё бликующая волна асфальта не поглотила удаляющийся кортеж… как мильтонская белая фуражка выставилась передо мной.

Глаза в глаза.

Крупным планом.

Я попятился, он – следом.

Я прободнулся в толпу, мимо Таисии-математички, толкнул Стреженя и схлопотал от него кулаком в грудь.

Побежал в аллею классиков.

Вокруг сдавали флажки.

Кулич проспекта расслаивался.

У фонтана я оглянулся.

Мамочки!

Он за мной!

Подгорев от нового язычка страха, я – в кустарник, оттуда в каштановую посадку. Оттуда близко до просмоловых прясел ограды, там троллейбус подхвачу.

Но троллейбусы пока не пустили.

Тут меня и слапили.

Вот и всё, страх посох, стало больно от одного-единственного тубаха под дых.

Мильтон тубахнул мне под низ живота, накрутил ухо.

И… уплыл, как не был.

Я не мог перекатить в себе ни единого вдоха, всё встало во мне, как помидоры в конобе.

Одно утешало: своё я отхлопотал. Ну, по порядку.

Вечером того же дня…

…у нас гости: Вяткины с сыном Гришей.

Мы с ним увели телефон в детскую и стали набирать чувих из его класса (они моего голоса не знают).

А потом нам крикнули: «Дети, мороженое!» – с родительской половины.

Для гостей баба Соня расписывала нашу встречу с Кислярским из «12 стульев» – этим летом, в доме отдыха «Иванча» под Оргеевом.

Я с восторгом вмешался, прибавив, что в жизни Кислярский выглядит один в один как в фильме: пугливый толстяк с маленькой, как болотная кувшинка, головой.

«Да-да, у Вити с ним завязались свои особые отношения!» – подтвердила баба Соня.

«Просим!.. Просим!.. – потребовали Вяткины. – Со всеми подробностями!»

Ну я и рассказал, как встретил его в пустынной боковой аллейке после ужина. Время было 20.30, ну, может, 20.45, и было слышно, как музыканты настраивают гитары на танцпятаке… И вот, гляжу – идёт на меня! В тёмно-синей мастерке на короткой змейке. С графинчиком кваса в руках. Увидя его, я сразу вспомнил, как в кинофильме он бекает-мекает: «А сто рублей не спасут отца русской демократии?», и чуть не заржал. Но я не заржал, а только улыбнулся: «Добрый вечер!»

– «Заржал!» – фыркнула мама. – Что за манеры, сын?..

– Не перебивай, интересно! – Вяткины за меня вступились.

Пришлось дальше.

В Доме отдыха и не догадывались, что с нами тут киноактёр: он не ходил ни в столовую, ни на пляж.

Hа другой вечер я снова повернул в ту аллейку.

Колючая акация глушила её. Лесные голуби ухали.

И вот!

Опять он со своим графинчиком.

Мы кивнули друг другу как заговорщики, и он дал мне отпить прямо из стеклянного носика: за то, что его тайну храню…

А потом он уехал.

Вот и всё.

«Даже мне не говорил!» – упрекнула мама, а Лебедев похлопал в ладоши и, улучив момент, увёл меня в кухню.

«Сочинял бы хроники в таком духе – давно бы имел абонемент на «Нистру»! – сказал он. – А что! Я приятно удивлён! Тебе удалось не просто изложить событие – встреча с популярным киноактёром – но передать атмосферу! Сам посуди! Тёмная аллейка периферийного дома отдыха, вечер, лесные голуби!.. – и он показал большой палец в знак одобрения. – Ещё ты упомянул о теплостойкой мастерке (в середине июля!), дав понять, что твой герой немолод! Ну и, наконец, мне передался вкус охлаждённого кваса в стеклянной посудке, легко предположить, что от директора дома отдыха лично! И поверь, я бы дорого дал… – он шумно сглотнул слюну, – чтобы отпить из того носика!» «Ха!» – хмыкнул я польщённо.

– И, главное, никакой Плутарх такое не придумает! – заключил он. – Никакой Геродот!.. Поэтому не валяй-ка дурака, Витька!

Берись за хронику! О чём? Не важно. Хотя бы о сегодняшнем явлении-христа-народу!.. О Лёнином явлении!..

Воодушевлённый, я побежал в свою комнату. Раскрыл хронограф.

8

Но, бойко принявшись за дело, упёрся в мильтона.

Нет мильтона – хроники нет.

Кишинёв, октябрь 1974.

– Хлебушек! – позвал я с порога.

– Ась! – откликнулся Лебедев.

«Хлебушек… ха-ха… Хлебушек!» – Вяткины посмеялись.

– Всё лучше, чем Гусь! – стал оправдываться он.

– Я не могу про это письменно! – сказал я глухо. – Могу только на словах!..

– На словах не считается! – отверг он.

Вяткины спросили, на какую тему сочинение.

– Хроники, а не сочинение! – поправил Лебедев и, привстав с чёрной бутылкой «Каберне», стал лить в фужеры. – Меня вот не учили писать хроники в детстве – теперь не помню ни фига!.. Будто и не жил на свете!..

– Ну прямо! – басила мама. – Не жил!..

– А кто их будет читать, – подколол Вяткин, – ну эти твои хроники?..

– Читать? – удивился Лебедев.

И забарабанил пальцами по чёрной статуэтке «Каберне».

– Ну да, читать! – Вяткин подтвердил вопрос.

– Вот пускай «Каберне» пьют!.. – объявил тогда Лебедев. – Да-да, «Каберне» чумайского розлива!.. А читать – никто и не просит!..

– Согласен! Только чумайского! – перебил Вяткин. – Если «Каберне» – не чумайского розлива, то это перевод продукта! Я вот в Туле заказал – просто ради интереса! Наклейка один в один! И что – никакого сравнения!..

– Потому что чумайский розлив из республики не вывозят! – подтвердила его жена. – А с кем это ты там «Каберне» угощался в Туле? Можно спросить?..

– С технологами, мамочка! – развёл он руками. – Технологи от заказчика в ресторан повели!..

– Технологи от заказчика? – переспросила его жена.

– Так вот, читать это лишнее! – поднял голос Лебедев. – И пишут вовсе не для читателя!..

– А для кого? – покрасневший Вяткин гакнул от смеха. – Для кого тогда пишут – если не для читателя?..

Но Лебедев уже стоял с запрокинутой головой и пил из фужера.

Вяткин смотрел на него.

Но Лебедев пил и пил с красивой алчностью.

Тогда мама вмешалась.

– Можно я отвечу?! Я знаю, что он думает!..

– Вот это боевая подруга! – восхитилась жена Вяткина.

– Можно! Давай! – зашумел и он сам.

– Значит, Лёшкин ответ на вопрос для кого пишут, – начала мама, – выглядит так: а ручей в лесу для кого? А полевой василёк? Я права, Лёш?.. Правильно я идею передала?..

И пихнула его локтем.

– Передатчица! – Лебедев допил вино и отставил фужер наконец.

– А на какую тему сочинение? – спросил Гриша Вяткин, когда мы в детскую вернулись.

Покосившись на закрытые двери, я выложил ему всё как есть.

О том, как в прошлом феврале я помирился с жирным Хасом. И о том, что дальше было…

– А …ся… только когда ребёнка хотят? – спросил Гриша, когда я закончил. – Или не только?..

Он был только в 4-м классе. Что с него взять.

Глава Четвёртая


1

Витя Пешков. О том, как я с Хасом помирился (незаписанная хроника)

Я бы не мирился.

Но он первый подкатил.

До того мы не говорили 100 лет: не прощу ему форму с гетрами!

Но вот он подкатывает на перемене: «Здоров, куда пропал? Приходи играть, у нас теперь тренер есть, ты не поверишь, кто!..»

И… выдерживает паузу.

– Ну, – спрашиваю нехотя, – кто?..

– Игорь Надеин!.. Первая тренировка – в воскресенье!

Что-о-о?!.

– Да, Игорь Надеин!.. – подтвердил он. – ЖЭК ему квартиру в нашем доме дал!..

И, довольный моим потрясением (Игорь Надеин был «десятка» из «Нистру», диспетчер с хитроумным пасом и ударом-пушкой с обеих ног, не зря его пробовали в московском «Спартаке»!), подкинул ещё козырь:

– И мы теперь ходим в 3-ю секцию по вечерам!.. Там новая семья в подвале, муж и жена! Через шторку всё видно!..

И… смотрит, как я реагирую.

Кишинёв, февраль 1974.

Я не искал примирения.

Но, во-первых, Игорь Надеин.

А во-вторых, я влюблён был в Т.Р. из класса и не знал, что с этим делать.

До того я влюблялся только в самых красивых: в Коровкину в 3-м классе, в Мещёрскую в 4-м. Но в них разве что классные парты не были влюблены. Разве что портреты Ленина и Пушкина на стенах и ведро со шваброй в углу.

А вот Т.Р. не была красива. Но во мне восковые соты ломались от одного воображения её.

Это подвигало к познанию.

И потому я помирился с Хасом. И ответил, что… – приду.

Вечером того дня.

Никто из пацанов не спросил, где я пропадал весь год.

Мы дотемна рубились в хоккей у фотоателье.

А потом пошли к 3-й секции.

Темнота, и сырость, и луна, пропитанные опасностью, – всё было открытием в этот нетабельный час. Всё было началом познания.

2

Chantal. Осада.

В Приюте требуется младший персонал, и я пришла наниматься.

M-me Тростянецкая из опекунского совета встретила меня там.

Ей понравилось моё замешательство при виде её: такая grande-dame – и в таком унылом месте.

Июль 1935, Оргеев.

Она посочувствовала мне, но вид её был весел.

«Я кормлю этих несчастных с ложки, купаю их в ванне, хотя никто не велел! – говорили её весёлые глаза, её увлечённая фигура. – Что поделать, если я такая!..»

Я была рада встретить её.

Её красивые руки, плечи, её рубиновые серёжки в маленьких ушах рассеивали унылую скорбность помещения.

И разговор её со стариками был так весел, что и самые олежалые оживали в своих постелях.

Вечером того же дня я видела её в центре города, на Торговой.

Она была в собственном выезде.

С высокой причёской.

Другие серьги гороздились в ушах – теперь матового света.

Она помахала мне рукой из фаэтона.

Её оголённая рука белела, как субботняя хала.

Трудно поверить, что 2 часами раньше эти руки вываривали гадкие приютские простыни в кипятке.

Ещё я отметила новое выражение её лица. При виде меня оно сделалось ласково и значительно. Как если бы ей стало известно что-то особенное, имеющее ко мне отношение.

Придя наутро в приют, я повстречала там… Иосифа Стайнбарга.

Смущённо улыбаясь и глядя в сторону, он объяснил, что сегодня его день по опекунскому расписанию.

3

Витя Пешков. Ул. Ленина, 64. Третья секция.

Луна горела так, точно ей пощёчину врезали.

Телепрограмма «Время» курилась во всех окнах.

Я шёл после Аурела.

Он не придерживал ветки, и они хлестали по мне.

Деревья находили на подвальный этаж.

Но в их черноте я видел ярко освещённое окно в подвале.

Троллейбус продудел по проспекту.

С остановки во двор люди вошли.

Мы стали темнотою.

Потом троллейбус уехал.

Люди скрылись в подъезде.

Мы выдвинулись из укрытия.

Кишинёв, февраль 1974.

В свою очередь я прибился к окошку.

Впоследствии, перебирая действительную порнографическую картинку того окна (Хас не наврал), я неизменно думал, что – нет, нет, это не так. Это всего только личный их дурдом. Личное помешательство. Hадчувствие моё к Т.Р. не могло быть выведено таким способом… Но это впоследствии.

А пока, раздвигая ветки, поднимался я к подвальному окну в 3-й секции и готовился к великому раздвижению горизонтов.

Для пацанов это был 4-й вечер подглядыванья.

От скуки они стали клюшками в окно стучать.

В комнате услышали.

Р-раз! – и голый дядька у окна. Мы встретились глазами.

Он кинулся к одежде на спинке стула.

Я увихнул в темноту со всеми.

Но его лицо преследовало меня целые 7 месяцев.

Оно было широкое, с пунктирными усами.

И… оказалось мильтоном в парке Пушкина.

4

В приюте.

Иосиф С. моет хлеборезку, подметает в саду… лишь бы к старикам не входить.

Ну, мне всё равно.

Хоть я и не одобряю такого поведения.

Брезгуешь – сиди дома.

Июль 1935, Оргеев.

Но его аж корчит от брезгливости.

Вдобавок у него тут деловые встречи (нашёл – где!).

Смотрю, устроился за плетёным столиком на веранде. С каким-то представительным мужчиной.

Для смеха я решила побеспокоить их. В 3-й комнате лежачий старик обделался. Я могла бы кликнуть санитара, но кликнула богача Иосифа Стайнбарга из попечительского совета.

Он встал из плетёного кресла и пошёл за мной. Ноги не несли его.

В палате я попросила его усадить на клеёнку обделавшегося старика.

– Ёш! – пропел вдруг Стайнбарг, рассмотрев несчастного.

Чудесная перемена вспыхнула в нём. Решительность и доброта перекоренили страх и гадливость.

– Ёш! – повторил он с нежностью. – Иеошуа!..

– Ёшка! – возразила я. – А не Иеошуа!..

Ёшка был на последних стадиях Паркинсона.

Болезнь, немощь – лучшее, что было в нём.

Поделом! Не жалко ни капли.

И я не говорю о том, что давно пора пересадить его в поганое кресло. Рук не напасёшься – убирать за ним.

– Ёшенька! – запричитал Иосиф С. – Я не знал, что ты здесь! А Вы… отвернитесь!.. – приказал он мне. – И раскройте окна!..

– Не отвернусь!.. – возражала я.

Голого Ёшку я не видела!

Но происходило что-то неслыханное.

Стайнбарг опустился на колени перед Ёшкой и стал стягивать с него исподнее.

– Этот человек моего папу разорил!.. – прошипела я.

– Этот человек спас меня в Гусятине!.. – перебил Стайнбарг. – Ну-ка! Полотенце киньте!..

– В Гусятине? – я не поверила своим ушам. Но он весь был занят своим Ёшкой.

Тогда я подошла и встала перед ним:

– Вы сказали, в Гусятине?!. – подняла я голос.

– Что? – скосил он глаз.

– Не было никакого Гусятина!.. – объявила я ему. – Надеюсь,

Вы меня услышали!..

Произнеся это, я стала считать (1… 2… 3… 4…) про себя. Если успею досчитать до 10, то спор окончен!

В мою пользу!

– Но я родился в Гусятине!.. – рассмеялся он на счёте «восемь».

Как безногий, сидел он перед Ёшкой на полу.

– Не было Гусятина! – повторила я с обречённостью.

(1… 2… 3… 4…)

– Ха, что же тогда?!. Выходит, и меня не было?! – он смеялся во все зубы.

– Если Вы… – крикнула я, – любите… меня…

Мы обмерли.

Даже парализованный Ёшка охнул.

Новозелёное выражение пробилось в прошлогоднем его лице.

– То… что?.. – отозвался Стайнбарг. И пересохшие губы облизнул. – Договаривайте!..

Я выбежала из комнаты лежачих.

Испуганный санитар нёсся мне навстречу.

Представительный мужчина с веранды гнал его по коридору – вызволять своего делового партнёра.

Это был Октавиан Попа, городской прокурор.

5

Chantal. 1935.

Маме понадобилась открытка – написать брату в Садово.

Я вызвалась пойти.

В лавке на углу – 1 000 000 открыток. Ни одна не хороша.

Ноги понесли меня в аптеку Ясилевич в центр.

16 июля 1935, Оргеев.

Я прошла мимо витрины «Франта».

Занавеска была повёрнута на струнах, но я чувствовала, что он там, за занавеской. Обедает за кофейным столиком.

В аптеке я сняла первую открытку с шестка. Протягиваю деньги.

Поворачиваюсь.

У дверей – он.

– Простите меня за сегодняшнее, господин Стайнбарг! – сказала я ему.

Мы вышли из аптеки.

– Я прощу Вас! Но при одном условии! – ответил он. – Почему Вы полагаете, что Гусятина не было?.. Объясните!..

Он пробовал говорить весело.

Вся площадь наблюдала нас.

Лопаты садовников перестали звягать у дома суда.

– Я не могу этого объяснить! – ответила я. – А только не было и всё!..

Прошли с десяток шагов.

Остановились.

Hа крыше мужской гимназии кровельщики перестали бить по листовому железу.

– Так вот, – сказал он своим весёлым голоском, – несколько слов про Гусятин!..

Мы тронулись дальше.

– Я даже не был ещё бар-мицва (13-летний – ивр.), когда русская армия вступила в город! Русские несли потери, были озлоблены! Первым делом они сожгли дом ребе!..

Долгий пружинный мык замял его слова.

Это в «Comеdy Brody» дверки отпахнулись.

В одну минуту стало шумно под плющом.

Это банда гимназистов из кино выбралась.

И мой Шурка среди них.

Они шли, выделываясь друг перед другом, кривляясь, как клоуны, но, увидев нас, встали как вкопанные.

Я знала, что Шурку дразнят (по поводу Иосифа С. и меня). Но до сих пор не придавала этому значения.

И вот…

Но у них достало культуры – встать перед Иосифом С. и поздороваться с почтением.

Чтобы тотчас – наутёк со смехом.

Один мой Шурка не улетел со всеми.

Вид его был грозен.

Мы постояли втроём.

«Как дела, Шура?» – спросил Иосиф С. Шурка только пыхтел в ответ.

«До свиданья, Шура!» – приказал ему Стайнбарг. И поправил шляпу на голове.

Лютая краска бросилась в лицо моему брату. А глаза сверкнули и стали белые.

Меня пугают такие его глаза.

В таком состоянии он способен драться один с 5 молдаванами…

Со страхом я увидела, как его приземистый корпус отклоняется, как у гусака – сейчас атакует.

Я схватила Стайнбарга за локоть.

– Ну вот… – обрадованный Стайнбарг тотчас повернулся спиной к Шурке, лицом ко мне, – и, значит, русские солдаты подожгли дом ребе! Это был сигнал к началу убийств!..

Шура стал бледен. Пот выступил у него на лбу.

Испепелив меня взглядом, он отошёл (но недалеко – всего на полшага).

Сомнения потрясали его.

Зачем-то он посмотрел себе под ноги.

– Не буду говорить, что с моими родными стало! – продолжал Иосиф С. – Но меня Иеошуа спас! Он был маркитант казацкого полка. И иностранный подданный…

Слушая его, я за моим братом следила. Не выпускала из поля зрения.

Вот он направился к новому мосту.

Ускорился.

Полетел.

Я была готова бежать за ним – предупредить мамин нервный приступ.

Стайнбарг остановил меня.

– У меня телефонный разговор с Кишинёвом, – объявил он. – Идёмте!.. После я проведу Вас домой!..

Как зачарованная, я потопала за ним.

– И вот как иностранный подданный Ёш выдал меня за своего сына и вывез из Галиции! – рассказал он по пути. – В Яссах он устроил меня в монастырский приют!.. Там ко мне проявили сочувствие как к сироте…

6

Стайнбарг прошёл в комнаты не разуваясь.

Я присела на стул в прихожей.

Входная дверь оставалась открыта.

Полоса закатного света подъедала оконные ставни.

Дролфирер «Кишинёв – Яссы» прогудел на станции.

Стайнбарг встал перед пианино.

– В монастыре меня отдали на лесораму, – рассказал он, смотря на телефонный аппарат. – Я проработал там 4 года. Механик, потом помощник управляющего. Моя первая сделка по аренде леса стала возможна благодаря ясской епархии. Её содействию… После я арендовал лес у Гербовецкого монастыря. И очутился таким образом в вашем краю!..

16 июля 1935, Оргеев.

– Впоследствии, когда дела мои пошли в гору, я решил отблагодарить Ёша. Доллар тогда продавался по курсу 117 немецких марок. С моим австрийским паспортом я мог брать кредиты в Германии. Я предложил Ёшу кредит! – Стайнбарг часто заморгал. – В Европе я знал место, где в тот год курс был 7 марок за американский доллар! Но, увы, Ёш не рискнул. Поленился. А меньше чем через год повсюду в Европе курс был 4500 (четыре с половиной тысячи) марок за американский доллар!..

И он стал смотреть на меня, ожидая признаков арифметического потрясения.

– А на свиньях заставляли ездить? – спросила я.

– Что? – не понял он.

– Я спрашиваю, заставляли или не заставляли евреев ездить на свиньях в Гусятине? И танцевать голыми на площади?..

(1… 2… 3… 4… 5…)

– Да! – отвечал он. – Заставляли!..

Телефон крякнул – болотным лесным звуком.

– Buna Seara! («Добрый вечер!» – рум.), – сказал Стайнбарг в телефонную кость.

Я вышла из комнаты.

Двор был голый, чисто выметенный. И если Гусятин правда, то…

Стайнбарг появился.

– Вяткин звонил! – объявил он так, будто это имя мне что-то говорит. – Есть мельница в Ниспоренах, какие-то русские отдают! – он поднял локоть и сдул пушистую гусеницу с рукава. – Одна проблема: хлеб, таксация!.. А с другой стороны… своя земля, а?!. – и посмотрел испытующе. – И значит, мои дети не услышат «Gidan’ keratc ve afara la Palestina!» («Евреи, убирайтесь в Палестину!» – рум.).

– И женщинам груди вырезали? – с обречённостью я посмотрела вверх. Hа вороньи гнёзда в тополях.

Глаза его округлились. Он улыбался.

– Я круглый сирота! – ответил он наконец. – У меня вот тут… – он провёл рукой по левой икре, – онемение тканей из-за плохого кровоснабжения!.. У нас это наследственное по мужской линии!.. И это всё, что осталось у меня от отца, от старшего брата!.. И хватит! – он повысил голос. – Всё, что Ёш говорил вам про Гусятин, правда!.. До последнего слова!.. И хватит!..

– Нет, не хватит! – поникла я.

– Вас не учили, что бывают несчастья? – спросил он с угрозой.

Его тон был обиден.

Обида удерживала меня от обморока.

– Учили!.. – выдохнула я. – Не похоже!..

И он подобрался так, точно готовился… обидеть меня ещё больнее.

– Послушайте, мы малообеспеченные из-за папы! – сказала я, воспрянув для последнего боя. – Это раз!.. У мамы больное сердце и… подозрение на диабет!.. это два!.. Но с этим я согласна жить!.. А с Гусятиным не согласна!..

– Но вы живёте! – наседал он.

– Но я не согласна!..

– Но вы есть! – засмеялся он. – Куда же деваться?..

Темнело.

Я торопилась домой.

– А я знаю, куда деваться! – придумал Стайнбарг поспешно. – Выходи за меня замуж!..

Я не давала согласия быть, но я есть. Я не знала, куда деваться, а он знал. Поэтому я вышла за него замуж.

7

Её внук – 39 лет спустя.

Т.Р. пригласила толстого Хаса на день рождения.

Это случилось на физкультуре в подвале старой школы.

Мы сидели на гимнастических скамейках вдоль стен.

Сигизмунд (преп. физ-ры) выкликал к брусьям по одному.

И тогда Т.Р. подходит к нашей скамейке и… приглашает Хаса на д.р. (при мне!).

Ни фига себе!

А я и не знал, что у нас в классе чувихи уже приглашают пацанов на д.р. Упустил момент, когда это началось.

И вот, под удары чешек и кедов о кожаные маты, под азартные хлопки страхующего Сигизмунда возле брусьев, под многолетний запах пота, настоявшийся в физкультурном подвале, она подошла и пригласила.

В воскресенье, на 2 часа дня.

Кишинёв, март 1974.

Дома я подготовил открытку (без подписи, не своим почерком). Чтобы Хас ей отдал.

Но л-вь шумела, гнулась. Подавила буквы.

Оставил бы как есть. Так нет, стал тереть резинкой, подчищать лезвием. Грязи развёл.

В воскресенье вечером.

То и дело я смотрел на часы.

Места себе не находил.

Hаконец, лопнуло моё терпение.

Снял трубку. Hабираю (2-58-56) Хаса.

И что же! Оказывается, он дома давно.

И, главное, голос такой флегматический.

Я, говорит, открытку не отдал – из-за её помойного вида!

Уф-ф-ф!

Гора с плеч.

Но если честно, то меня не вид моей открытки пугал, а что потом будет.

Пока я эту открытку писал, мир по заведённому порядку крутился в маточке воздуха.

Но, отдав её толстому Хасу для вручения Т.Р., я приостановил мир – до тех пор, пока судьба моя не будет решена.

А он и не вручил.

И тогда я худоязыко, но прямо объяснился ей в л-ви.

Объяснение в л-ви.

Я звонил ей по автомату на Ленина-Армянской возле магазина «Ткани».

Впереди 8 Марта, 3 выходных. Это успокаивало.

К тому же толстый Хас пыхтел рядом.

6 марта 1973, Кишинёв.

«Ты мне нравишься!» – объявил я ей.

«Я знаю…» – грустно отвечала она, и, пожав плечами, я повесил слезницу трубки.

…Три выходных прошло.

В школе я ожидал самого плохого, вплоть до публичной казни. Ведь там, в телефонном консерве, я раскрылся как есть. И кто знает, какой мощи противодействие мог разбудить самим фактом своего явленья!

Круглые часы на Политехе показывали 8 час. 10 мин. утра,

Полшколы покоряло парадную лестницу вместе со мной.

Hаверху, в проёме дверей, торчала Коровкина, подружка Т.Р.

Ага. Её отрядили как лазутчика.

Вот и она высмотрела меня в толпе и… аж пятки сверкнули – в сторону класса!

О, лучше б я не рождался на свет.

Но я не мог не отметить и интригу, скрутившую спортивное тельце Коровкиной.

И уже одно то, что объявление моих чувств принесло если и позор, то вдобавок и интригу, подбодрило меня, и я вошёл в класс.

… Из мальчишек никто не знал, ну, может, Букалов и Мотинов, но они не были мне враждебны.

Первый урок.

Перемена.

Второй урок.

Перемена.

Третий урок.

Перемена…

Только на пятом уроке встретился с ней глазами.

Как баржи на реке – встречным курсом, без гудков.

Ура: она не оскорблена моим объяснением!

А между тем… объясняясь предмету страсти… чего я искал-просил, каких призов добивался?

Ведь не женитьбы в двенадцать-то лет!

Не интимной близости – в 6-м классе!

А добудь я взаимность, во что б это выгнулось?

Борька Букалов, самый симпатичный и ловкий среди нас, прижимал их возле вешалки с куртками и плащами, даже целовался с ними в парке Пушкина после уроков и потом взахлёб делился про какие-то «засосы».

Я так не умел.

Но штуф любви горел, множился.

«Ты мне нравишься!» – объявил я ей по телефону. Будто глыбу руды, душившую издревле, вынес наружу.

И вот – красивая, ладная её личность уже не доставляет мне боли.

Теперь я и заоконным дали и шири смогу объясниться в л-ви.

В л-ви. В любви!

В любви и приятии.

Загрузка...