Поезд пришел в Москву с большим опозданием. Несколько часов простояли на каком-то полустанке под Тулой, а от Серпухова их состав тащила маломощная «кукушка» едва ли не со скоростью пешехода. И в столицу они въехали вместо раннего утра незадолго до полудня.
Глядя на полузнакомые московские улочки, проплывающие мимо вагонного окна, Кольцов пытался вспомнить, сколько же времени он здесь не был. После веселенькой буколической Франции он всего лишь несколько дней побыл в Москве, но тут же отправлен в Харьков. Потом Берислав, Каховка, Строгановка, Сиваш и, наконец, залитый кровью Крым. Все это пришлось на зиму. Значит, в Москве он был поздней, с холодными дождями, снежной крупкой и короткими ночными снеговеями, осенью.
Сейчас было то же самое: тот же снег ночами и лужи днем. Но только это уже была весна. Весна двадцать первого года, первая весна без войны.
Иван Игнатьевич тоже смотрел в вагонное окно, высматривал среди домов позолоченные купола церквей и церквушек. Завидев, каждый раз истово крестился. И при этом каждый раз удивленно приговаривал:
– А баили мужики, быдто Рассея от Бога отринула.
На перроне их встречал Гольдман. Едва Павел спустился на перрон, Гольдман обхватил его и, по-медвежьи тиская, приговаривал:
– Ну, здравствуй, друг сердечный, таракан запечный! Ждали тебя! Ох, как ждали! Я тут подсчитал: мы с тобой целую вечность не виделись. Девяносто шесть дней.
– Меньше.
– У меня бухгалтерия точная.
– А в Харькове? – напомнил Кольцов.
– Это когда ты при начальстве стоял. Даже не поздраствовался как следует. Боялся уронить свой авторитет? – упрекнул приятеля Гольдман. Тот не успел ему ответить, потому что Гольдман слегка отступил в сторону и Кольцов увидел второго встречающего… Бушкина. Он даже не сразу узнал его, исхудавшего и от этого, как ему показалось, будто даже ставшего выше ростом.
Тогда, в калейдоскопе последних крымских драматических событий, Кольцов не сразу вспомнил, что отправленный во Владиславовку к Кожемякину Бушкин своевременно не вернулся. Уезжая в Харьков, Павел подумал, что вымещать свою ненависть на Бушкине Землячка вряд ли станет. Впрочем, Землячка просто ни разу не встретилась с Бушкиным, иначе трудно сказать, чем бы эта встреча могла закончиться.
Кольцов обнялся с Бушкиным, после чего представил встречающим турецкого гостя. Иван Игнатьевич, здороваясь за руку, тоже слегка нагибал голову, как это иногда делал Кольцов, и при этом приговаривал:
– Здравствовать и вам!
Преображенный одеждой, Иван Игнатьевич и сам теперь стремился придерживаться тех правил, которые примечал в российских людях, с которыми доводилось общаться. Как и почти все они, лицо он держал строгим, озабоченным. Большинство из них выглядели так, будто даже на ходу решали какую-то важную задачу.
Еще в Одессе на фронтоне красивого здания, кажется театра, он увидел красное полотнище, на котором большими белыми буквами было выведено: «Мы построим социализм!» И Иван Игнатьевич уже тогда понял, почему все окружающие его люди в большинстве своем такие строгие, суетливые, задумчивые. Они строят социализм. Что это, он не знал. Но, видать, дело трудное, и пока, похоже, у них еще не все получается.
С вокзала они ехали на большущем «Остине». Сидя на переднем сиденье, Иван Игнатьевич с любопытством прилип к окну.
– Ох, ти, мать чесна! – едва ли не на каждом повороте восклицал он.
– Ты чего, Игнатьич, мать вспоминаешь? – спросил Кольцов.
– Да ить как жа! Оне Станбул выхваляють, а чо в ем? Одна София, и ту испоганили. Не, Москва лучшее!
Даже в пасмурную погоду благодаря большому количеству церквей, ярко расписанных, с позолоченными куполами, маковками и крестами, Москва действительно гляделась радостной и приветливой. И все же она открывалась Ивану Игнатьевичу совсем не такой, какой виделась по песням перехожих калик-гусляров. Случалось, они забредали и в его родную Новую Некрасовку. В своих песнях они звонкоголосо воспевали Москву, и она виделась некрасовцам в виде большого и нарядного тульского пряника или дородной, блистающей золотом хохломской боярыни.
Глядя в окно машины, он нисколько не разочаровался. Наоборот: даже в слякотную весеннюю погоду Москва представала перед глазами Ивана Игнатьевича намного красивее, чем в сладкоголосых песнях гусляров, потому что была живая, невыдуманная, в чем-то узнаваемая, в чем-то поражающая его воображение.
А Кольцов, Гольдман и Бушкин тем временем говорили о своем.
– Ты вот дни считал, а мог бы, между прочим, и весточку подать: как вы, что вы? – упрекнул Кольцов Гольдмана и тут же обернулся к Бушкину: – И ты тоже, артист!
– Не могли, Паша! – вступился за себя и за Бушкина Гольдман. – Опасались твое лежбище открывать. Землячка могла вычислить, где ты схоронился. Хитрющая баба. И мстительная.
– А что же сейчас не побоялись меня сюда вытащить?
– Теперь ей Феликс Эдмундович чуток руки укоротил. Он намедни с самим Троцким встречался. Насколько знаю, и о тебе разговор был.
Мельком Кольцов заметил, что они уже миновали Лубянскую площадь и выехали на Тверскую.
– А что, мы не в Чека? – удивленно спросил Кольцов.
– Потом, потом! – с некоторой загадочностью в голосе сказал Гольдман. – Попутно у нас еще одно небольшое дело.
С Тверской они свернули на Садовое кольцо, потом – на Арбат. С Арбата – в узкий переулок и затем нырнули в тесный уютный дворик.
– Ну вот! Приехали!
– Что у нас здесь за дела? – спросил Кольцов, не выбираясь, однако, из автомобиля.
– Да ты хоть выйди! Разомнись!
По их веселым и таинственным взглядам Кольцов понял: тут что-то затевается.
Кольцов выбрался из автомобиля, следом то же сделал Иван Игнатьевич: он внимательно следил за Кольцовым и повторял все его движения.
– Ну ладно! – с легким раздражением сказал Кольцов. – Выкладывайте! Что у вас здесь за тайны?
– Никаких тайн! Решили попутно проведать человека.
– Какого еще человека? Кончайте шутки. Меня на Лубянке ждут.
– Не шуми, Паша! Всему свой черед! – с прежней загадочностью сказал Гольдман и направился к двери подъезда. Обернувшись, он заметил, что Кольцов продолжает стоять на месте. Это взбесило Гольдмана:
– Ну, ты, козлище упрямый! Зачем людей обижаешь? Неужели тебе не интересно, какой сюрприз приготовили тебе товарищи!
– Так бы и сказали: сюрприз. А то: «кого-то проведаем». Гардеробщика с Лубянки, – и Кольцов пошел следом за Гольдманом.
В подъезде Гольдман спросил у Бушкина:
– Третий, что ли?
– Третий, третий, Исаак Абрамович, – укоризненно проворчал Бушкин. – Который раз сюда наведываетесь, а все не запомните.
На третьем этаже Бушкин прозвенел ключами и затем отпер высокую резную дверь. Распахнув ее, отступил.
Отступил и Гольдман, пропуская впереди себя Кольцова.
– Входи!
Кольцов вошел в прихожую. Она была пуста. Кроме прибитой к стене деревянной вешалки, здесь больше ничего не было.
– Ну, вошел, – сказал Кольцов. – Ну и что?
Кольцов начинал догадываться: Гольдман, зная нелюбовь Павла к многолюдным казенным гостиницам, которых он по возможности старался избегать, снял для него на время пребывания в Москве частное жилье.
Гольдман бросился к следующей двери, ведущей из прихожей в комнаты.
– Сюда!
Кольцов, а за ним и остальные вошли в коинату. Оттого, что в ней не было никакой мебели, кроме большого круглого стола, она казалась огромной.
Бушкин тем временем поочередно открыл еще две двери, ведущие в комнаты поменьше. При этом он голосом циркового шпрехшталмейстера объявил:
– Спальня!.. Детская!..
Гольдман, в свою очередь, открыл еще одну дверь и тоже, но скромнее сказал:
– Кухня!
– Так! А теперь, наконец, объясните, что это значит? – строго, с некоторым недоумением спросил Кольцов.
– Сам не догадываешься?
– Начинаю догадываться. Но боюсь вслух сказать.
– Правильно догадываешься, – сказал Гольдман. – Твоя квартира! Понимаешь? Твоя! – объяснил Гольдман. – Подарок тебе от советской власти!
Кольцов молча заглянул в одну, другую комнату. В одной комнате стояла кровать с хромированными набалдашниками, грубый деревянный гардероб и две табуретки. Кровать была аккуратно застелена. Во второй комнате, кроме кушетки, ничего не было.
В кухне к умывальнику был приставлен длинный узкий стол, на котором в ряд стояли примус, керосинка, стопка тарелок, чашек и деревянный ящичек с вилками, ложками и ножами. И еще Кольцов увидел там несколько непонятного назначения закрытых коробок.
Снова вернувшись в гостиную, Кольцов спросил:
– Так это все же не шутка?
– Какая шутка? Какая шутка? – возмутился Гольдман. – Третий месяц тебя дожидается. Я когда из Крыма вернулся, Феликс Эдмундович о тебе начал расспрашивать. Рассказал. И про Харьков спросил, где ты там жить будешь? Словом, поговорили. А на следующий день он снова меня вызвал и дал ордер на заселение. Посмотрели: хорошая квартирка. Так она и стояла, тебя дожидалась. А вчера Феликс Эдмундович сказал, что ты приезжаешь. Попросил привести ее в жилой вид. Целый день мотались. Но, извини, не все успели.
– Но зачем мне одному такие хоромы? – спросил Кольцов.
– На вырост, Паша! На вырост!
– Ну а детская?
– Сегодня не нужна. А там, глядишь, одной мало окажется, – невозмутимо парировал Гольдман вопросы Кольцова.
– А кто-нибудь у меня спросил, собираюсь ли я жить в Москве?
– А где ж еще?
– Вот разберемся до конца со всей нечистью – и все! И – в Харьков. Буду там жить при коммуне Заболотного. Стану беспризорных детишек грамоте учить, воспитывать. Там и двое моих – усыновленных. Куда они без меня?
– Сюда заберешь. В Москве, между прочим, беспризорников поболее, чем в твоем Харькове. Тут коммуну организуешь.
– Лихой ты мужик, Абрамыч, – насмешливо сказал Кольцов.
– Это что ж так?
– Гляжу, ты уже все мои дела за меня порешал, на все мои вопросы знаешь ответы.
– А с тобой иначе нельзя, Паша. Объясняю для неграмотных. Чекист ты от Бога, не спорю. Тебе за армию или там за Чека двумя руками держаться надо. Тут за тебя обо всем подумают: и где переспать, и как одеться, и что поесть. А в цивильной жизни все не так. В цивильной жизни четыре глаза надо иметь и чтоб голова на все стороны света вертелась.
– Как-то же живут люди. Приспосабливаются.
– Во! Правильно понимаешь: приспосабливаются. Но ты-то приспосабливаться не умеешь. Не дано тебе это: приспосабливаться. А в цивильной жизни без этого – труба. Так что сиди ты на своем месте и не рыпайся, – совсем не шутя, посоветовал Гольдман Кольцову.
– Рыпаться буду, – скупо улыбаясь, упрямо сказал Кольцов. – А что касается твоего совета – подумаю. Благо принимать решение предстоит не сегодня и не тебе.
Кольцов еще раз обошел квартиру. Изучая ее более подробно, заглянул во все уголки. Под конец обхода распахнул балконную дверь, впустив в квартиру сырой весенний воздух. Вышел на балкон, Гольдман последовал за ним.
– Сюда я на днях короба завезу, в столярке заказал. Здесь повешу, – Гольдман указал на балконное ограждение. – Земельку в них засыплем, цветочки в свободное время будешь разводить, – и мечтательно добавил: – Представляешь? Утречком, еще сонный, выходишь на балкон…
– На цветочки у меня не будет времени, – оборвал Гольдмана Кольцов.
– Ну, не ты, так жена. Бабы любят цветочки на балконах разводить.
– Прости, а я что, уже женат? – удивленно спросил Кольцов. – Тогда уж позволь полюбопытствовать: на ком?
– Но ведь не будешь же ты весь век бобылем? А при такой квартире какая-нибудь москвичка быстро гнездышко здесь совьет.
– Так! Все понятно! – решительно сказал Кольцов и сухо спросил: – Это не шутка? Квартира действительно моя?
– Обижаешь, Паша. Такими вещами не шутят, – даже сердито нахмурился Гольдман.
– Тогда категорически запрещаю чем бы то ни было захламливать балкон. Кстати, цветы на балконе я действительно не люблю. Мещанство!
– Как скажешь. Мне даже легче, – смиренно согласился Гольдман и в том же тоне продолжил: – А как насчет балконного пейзажа? Не прикажешь ли его несколько подкорректировать?
– Не понял вопроса.
– Посмотри во-он на те крыши, – Гольдман указал вдаль, где из-за домов выглядывали остроконечные кремлевские башенки с венчающими их двуглавыми орлами: – Те две курицы не портят тебе настроение? Может, велишь убрать?
Кольцов понял веселую издевку Гольдмана.
– Пока не трогай. Я подумаю, чем их заменить, – Кольцов дружески обнял Гольдмана за плечо. – Спасибо, тебе, Исаак Абрамыч, за заботу.
– Это не меня, это Дзержинского поблагодаришь. Герсон велел тебе передать, что Феликс Эдмундович ждет тебя сегодня ровно в семь вечера.
– Одного?
– Я так понял: пока одного. А Иван Игнатьевич пусть отдохнет с дороги, побродит по окрестным улицам, на Кремль посмотрит. А чтобы не заблудился в Москве, на время его пребывания велено прикрепить к нему Бушкина.
Задолго до семи вечера Кольцов вошел в приемную Дзержинского. Он пока еще не пришел.
Феликс Эдмундович, за спиной которого остались стачки, аресты, тюрьмы, ссылки, побеги, снова тюрьмы и снова побеги, не любил перемен в быту. Он подолгу носил одну и ту же одежду, трудно привыкал к новой мебели и не терпел все перестановки и обновления. В приемной стоял все тот же старенький диван, та же тумбочка в углу, на которой стоял все тот же давний (или такой же) тульский самовар.
И хозяин приемной тоже был все тот же, еще крепкий, но уже немолодой Герсон. Он не первый год работал с Дзержинским и знал все его привычки и предпочтения. Долгие годы, оставаясь секретарем, он постепенно стал и его денщиком, а затем и строгим охранником.
Ходоков с различными жалобами шло к Дзержинскому много, и он по возможности старался принять всех. Герсон вменил себе в обязанность допускать к Феликсу Эдмундовичу только людей с важными ходатайствами и жалобами, которые никто иной решить не мог.
Дзержинский вошел в приемную без пятнадцати минут семь. Увидев Кольцова, обрадовался. Поздоровавшись, не выпуская его руку из своей, повел в кабинет. На ходу спрашивал:
– Как жили в Харькове? Как доехали? Как устроились?
На все эти ритуальные вопросы Кольцов отвечал коротко, позволил себе лишь пространно поблагодарить Дзержинского за заботу о нем.
– Вы о чем? – не сразу вспомнил Дзержинский.
– О квартире.
– Понравилась? Все устраивает?
– Намного больше, чем мне нужна.
– Привыкнете. Я случайно узнал, что у вас до сих пор нет в Москве своего угла. А без него человек не так прочно стоит на земле. По себе знаю.
– Спасибо.
– Все ваши бытовые вопросы я поручил решать Гольдману. Он человек опытный, справится, – и, подведя черту под политесом, Дзержинский сказал: – И закроем эту тему. Перейдем к делу. А дела, собственно, пока и нет. Есть суета. Речь у нас с вами пойдет о тех тысячах белогвардейцев, которые бежали из Крыма. Вы лучше меня знаете, кто бежал. Немного армейской знати, немного богачей с семьями. Но в основном-то бежали мужики. Запуганные пропагандой господина Климовича, из страны бежали также рабочие, но в массе – крестьяне, гречкосеи, кормильцы народа. Главный контрразведчик Врангеля нашел те слова, после которых и невиновные почувствовали себя виноватыми.
– Но как теперь разобраться, кто виноват, а кто нет. «Кровь на руках» – не аргумент, – задумчиво сказал Кольцов. – Найдите такого, кто скажет: у меня кровь на руках. Даже палач промолчит.
– Ну, положим, это можно и выяснить, и доказать, – сказал Дзержинский – Нет ничего тайного, что при определенном профессиональном опыте не стало бы явным.
– А это значит, что десятки и десятки тысяч тех, кто вернется, мы снова пустим в безжалостную следственную машину. Поверьте мне, все будут виноваты, – жестко сказал Кольцов. – Все без исключения. И что тогда? Расстрел, как это только недавно было в Крыму? Или лагеря? Тогда зачем мы просим их вернуться? Чтобы насладиться жаждой мести?
– Однако вы либерал, – скупо улыбнулся Дзержинский.
– Вовсе нет. Просто я лично наблюдал эту кровавую мясорубку там, в Крыму. У этих «революционных троек» отходов не было. Все шли под нож.
– Какой же выход вы видите? – спросил Дзержинский.
– Выход только один: простить всех. Всех! И виновных и невиновных. И никогда больше к этому вновь не возвращаться. Страсти улягутся, все придут в нормальное состояние. Будем не мстить, а просто жить.
Дзержинский грустно улыбнулся:
– Дорогой Павел Андреевич! Я об этом говорил не однажды. Почти на всех последних совещаниях. Ни Ленин, ни Троцкий меня не поддержали. Лев Давыдович, это понятно. Он всех ушедших из Крыма считал врагами и объявление амнистии рассматривал лишь как способ заманить всех их сюда и здесь расправиться. Владимир Ильич мягче, он понимает, что многие, особенно крестьяне, не выступали под политическими лозунгами. Они сразу заявили о своих справедливых притязаниях на землю. Но и с этим мы пока не справились. Крестьянин пока хозяином земли не стал.
– Тогда о чем мы говорим, если ни вы, ни я не хотим участвовать в этой грязной операции заманивания людей домой, а на самом деле для расправы? Я лично не хочу быть тем козлом, который ведет стадо овец на бойню. Вы, как я понимаю, тоже.
– Предположим. Но тогда вы должны понимать альтернативу всему этому. Врангель увел армию из Крыма вовсе не для того, чтобы спасти людей. У него совершенно иные планы. Он готовится к новому походу на Россию. И не только он. В Польше собирает свое войско Булак-Балахович, на Дальнем Востоке – этот забайкальский атаман Семенов, ставший преемником Колчака. Не ликвидирован и международный авантюрист Борис Савинков, который доставляет нам немало неприятностей. Вам всего этого мало? Могу добавить еще. Нам надо быть предельно бдительными. Один неверный шаг – и война. Причем, возможно, еще более кровавая, чем предыдущая.
Кольцов долго молчал. Многого из того, о чем ему рассказал Дзержинский, он не знал. О личном отношении Троцкого к белогвардейцам он частично знал, но о многом догадывался. Было о чем задуматься.
– Я понимаю вас, – наконец сказал он. – Но неужели так трудно убедить наших вождей забыть о мести? В конце концов, подумали хотя бы о том, что Россия обезлюдела. Миллионы погибли в войне четырнадцатого. И Гражданская война едва ли не уполовинила российское народонаселение. Земля осталась, а работать на ней некому. Даже те, кто кормился от земли, уходят в города, пытаясь там найти себе место и мизерный заработок, чтобы хоть впроголодь прокормить семью. Еще немного, и в России начнется жестокий голод.
– Мы говорим об этом почти ежедневно. И почти ежедневно я повторяю, что амнистия должна быть безоговорочная и распространяться абсолютно на всех. Я не одинок. Многие из руководства со мной согласны. Надеюсь все же достучаться и до Ленина, и до Троцкого, – уверенно сказал Дзержинский..
– Ну а пока что? Ждать?
– Нет, конечно. Ваши предложения?
– Их у меня много.
– Ну так вот! Прежде всего выслушайте мои. Я отозвал вас в Москву не только из-за этого вашего…э-э… турецкого дьякона. Мне о нем рассказывал Менжинский, и об этом мы еще поговорим. Но прежде всего мы хотели бы предложить вам организовать и затем возглавить некое пропагандистское бюро или перепрофилировать уже существующее, под конкретную задачу: возвращение соотечественников на Родину. Подробности обговорим потом. Сейчас я хотел бы знать, что вы по этому поводу думаете? Мне показалось, что наши взгляды на этот вопрос во многом совпадают.
Вот уж чего Кольцов никак не ожидал – такого предложения. Он не считал себя гуманитарием, хотя в свое время, после гимназии, три года проучился в университете на юридическом факультете. Здесь его привлекала не писанина, которой нельзя избежать, а обустройство мира, как построить его честным и справедливым для людей. Время от времени он размышлял и записывал какие-то свои мысли в тетрадку, которую озаглавил «Институт справедливости». Давно потеряна где-то под Каховкой эта тетрадка, а мысли не забылись и по сегодняшний день.
Откуда это пошло? Может, от отца с матерью. Не обладающие достатком, они превыше всего ставили честность и справедливость. Отец порой мучился потому, что кому-то задолжал какие-то копейки, и помнил об этом, и томился душой до тех пор, пока не возвращал долг. Честность и справедливость, это было то, что с малых лет привито Павлу семьей и стало его жизненным правилом, которого он постоянно стремился придерживаться, даже в самые трудные минуты.
А чем он займется на этом новом своем поприще? Листовки, воззвания… Впрочем, и в этом деле, которого пока он еще почти совсем не представлял, было, вероятно, не все так уныло.
– Думаете? – спросил Дзержинский. – Ну, думайте, думайте! У вас на это есть еще… минут двадцать.
– Ну, если всего лишь двадцать, то не будем их тратить попусту. Я согласен.
– Ну, вот и договорились! – радостно сказал Дзержинский. – Я был совершенно уверен, что это дело вам по плечу.
– Я совсем не уверен, – уныло сказал Кольцов. – Я даже не понимаю, с чего начинать, когда и как?
– Это ведь не я сказал: «Не будем тратить время попусту». Начинайте!
– С чего?
– Ну, хотя бы… – Дзержинский какое-то время размышлял и затем стал торопливо говорить: – Сегодня же передаем вам типографию бывшего Южного фронта. Фрунзе уже переправил ее в Москву. При ней есть небольшой штат типографских рабочих. Начинайте с листовок. Это наше первейшее дело. Их мы должны будем доставить в белогвардейские лагеря. Это очень важно. Надо заронить в души наших бывших противников простую мысль: война кончилась. Все! Советская власть не собирается воевать со своим народом, даже с теми, кто по тем или иным причинам оступился, запутался, не сумел своевременно разобраться в том, кто прав. Никто и никогда не имеет права напоминать им их вину. В их вине виновата война. Это – тезисы. Развейте их так, чтобы все было предельно убедительно!
– Главное, чтобы это было честно, – Кольцов поднял глаза на Дзержинского. – С этим должны согласиться и Ленин, и Троцкий. Иначе не стоит этим заниматься.
– Обещаю вам добиться их согласия. В конце концов, справедливость на нашей стороне.
Дзержинский поднялся с кресла, разминаясь, прошелся по кабинету:
– А теперь вернемся к этому вашему дьякону. Вы провели с ним уже два дня. Ваши впечатления?
– Они не расходятся с впечатлениями Менжинского. Деревенский мужик. В меру грамотный, бесхитростный и, по-моему, честный. Во всяком случае, таким показался он мне.
И Кольцов вкратце рассказал Дзержинскому обо всем, что недавно сам узнал от Ивана Игнатьевича. И о восстании в 1706 году донского казачьего атамана Болотникова и его верного сподвижника Игната Некрасова против царя Василия Шуйского. После подавления восстания Болотников погиб, а Игнат Некрасов увел с собой шестьсот семей, которым грозила царская расправа, сначала за Дунай, а затем и в Турцию. Там они обосновались, рассеялись по всей турецкой территории и вот уже больше двухсот лет живут на чужой земле обособленно, своим патриархальным православным укладом.
– Мне Менжинский сказал, что этот дьякон живет в селе на побережье Эгейского моря, совсем близко от полуострова Галлиполи. Как раз там французы поместили около тридцати тысяч наших солдат и офицеров. Некоторые находятся там даже с семьями.
– Я тоже слышал это от дьякона. Село, в котором этот дьякон проживает, совсем небольшое: дворов под семьдесят. Есть церковь. Но случилась беда: умер поп. Другого найти не смогли. И сельская община делегировала дьякона идти в Москву к патриарху, чтобы он прислал им попа, а если такой возможности не окажется, то возложил бы чин священника на этого самого дьякона.
– Понятно. Чтоб ввели дьякона в сан. Так, кажется, это называется.
– Вы и такие вещи знаете? – удивился Кольцов.
– Когда-то изучал каноны православия. Из чистого любопытства, в ссылке. А, оказалось, позже пригодилось. Еще раз убедился: любые знания, которые человек приобретает, не оказываются бесполезными. По некоторым причинам я однажды выдал себя за ксендза. И идти бы мне по этапу, если бы случайно в полицейский околоток не зашел местный ксендз. Мы с ним немного поспорили о теологии, и ксендз заверил полицейских, что я истинный знаток богословия.
Дзержинский расстелил на столе часть карты, на которой можно было увидеть Константинополь, Проливы, Красное и Эгейское моря. Жестом пригласил Кольцова приблизиться.
– Вот Эгейское море, а вот Галлиполи. Мы уже дважды посылали туда своих людей. И оба раза они потерпели неудачу: в обоих случаях их расстреляли румынские грабители. У них ничего с собой не было, мы только прокладывали туда эстафету.
– Чем же смог заинтересовать Менжинского наш дьякон? – спросил Кольцов.
– Только тем, что живет поблизости от Галлиполи. В сущности, это возможная и не слишком опасная эстафета. Во всяком случае, если удастся зацепиться за это село, за Новую Некрасовку. Сейчас Вячеслав Рудольфович наладил связь с болгарскими контрабандистами. Но это всего лишь половина дела, – Дзержинский взмахом руки показал на карте путь от болгарского побережья Черного моря до Эгейского и ткнул пальцем в какую-то точку. – Это вот – Новая Некрасовка. Путь от мыса Калиакра до Новой Некрасовки вроде бы и недальний. Но большая его часть – по турецкой территории. По болгарской территории до турецкой границы согласились проводить болгарские товарищи. А дальше? Кругом турецкие поселения. Вероятность встречи с турками огромна. Вячеслав Рудольфович возлагает большую надежду на этого вашего дьякона. Он там живет. Всю тамошнюю землю пешком исходил. Знает, как с турецкими жителями общаться. Вячеслав Рудольфович полагает, что, если заручиться поддержкой этого дьякона, риск добраться до Галлиполи минимальный. А там, в галлиполийском лагере, у нас есть свой человек. И в Чаталдже. Это вот здесь! – и, свернув карту, Дзержинский поднял глаза на Кольцова. – Вот, пожалуй, и все, что мы имеем на сегодняшний день. Как я понимаю, вся надежда на вас. Надо суметь обратить этого вашего дьякона в нашу веру. В переносном, конечно, смысле.
– Я так понимаю, надо этому дьякону всячески помочь, – сказал Кольцов. – Насколько успешна будет его миссия, настолько он ответит нам добром на добро.
– Совершенно верно, – согласился Дзержинский. – Как видите, от вас сейчас зависит куда больше, чем от всех нас. Рассчитываю на ваши дипломатические способности при переговорах с патриархом. Задача, поверьте, не из легких. Он очень обижен на советскую власть, она полностью отмежевалась от церкви. Владимир Ильич полагает, что уже в скором времени религия как некий дурман будет искоренена в границах советской власти.
– Ну а вы? – с легкой усмешкой спросил у Дзержинского Кольцов. – Как вы относитесь к этому?
– Я пока еще чуть-чуть католик. С католичеством я все еще соблюдаю нейтралитет, – в ответ на вопрос Кольцова с легкой улыбкой ответил Дзержинский.
– Вы тоже дипломат, – сказал Кольцов.
– Мы все дипломаты, если в этом возникает необходимость, – Дзержинский встал, давая понять Кольцову, что встреча закончена.
– У меня последний вопрос, – торопливо сказал Кольцов.
– Да, слушаю.
– Эта мысль возникла у меня сейчас. Быть может, есть смысл мне отправиться в Галлиполи на переговоры. В качестве агитатора. Дело, конечно, опасное. Но не намного опаснее тех, которые мне уже приходилось выполнять в белогвардейских тылах. Я думаю, я справился бы. На девяносто процентов там, в лагерях, люди, которые мечтают вернуться на родину. Они ждут не листовки, а живого человеческого слова.
Дзержинский нахмурился:
– Меня поражает ваше легкомыслие. Я поручаю вам ответственнейшее дело, а вы… Вы предлагаете мне… как это у вас, у русских, говорят: палить из пушек по воробьям.
– Но кто-то же должен будет туда пойти?
– Кто-то должен, – согласился Дзержинский. – Значит, кто-то пойдет. И вы его, естественно, хорошо подготовите. Вы не будете возражать, если вместо вас туда пойдет ваш хороший товарищ…
– Кто?
– Ну, скажем, Семен Красильников. Вряд ли вы скажете, что у него намного меньше опыта?
– Но его здесь нет. Я отправил его в Евпаторию, чтобы он ненароком не попался на глаза Землячке. Он должен был ждать моего сигнала.
– Он оказался непослушным, – улыбнулся Дзержинский. – Даже не так. Он пришел к Менжинскому, истомившись от безделья. И тот отправил его подальше от Землячки, сюда, ко мне. Хороший сотрудник. Он тут с товарищами недавно раскрыл в Мытищах небольшую, но зловредную контрреволюционную банду. Сейчас занимается зачисткой. Завтра-послезавтра вы с ним встретитесь.
Вечером на квартиру к Кольцову пришел Гольдман с двумя пакетами в руках. Ставя на стол тот, что больше, объяснил:
– Это тебе, Паша, презент от поклонника твоего таланта. Заметь, это его слова. Он что-то говорил…
– Что это и от кого? – сухо и деловито обрезал его Кольцов.
– Беня Разумович, ты его хорошо знаешь, велел тебе кланяться и передать все, что только смог найти в своей швейной мастерской. И еще он что-то говорил о двух его братьях-капиталистах. Но, честно, я не запомнил. Кажется, у кого-то кто-то родился. Сам выяснишь, если тебе это интересно. А в коробке, насколько я понял, полотенца, пододеяльники, простыни – словом, все, что в домашнем хозяйстве лишним не бывает.
Затем рядом с подарком Разумовича Гольдман поставил еще одну коробку, поменьше:
– У нас нет братьев-капиталистов, поэтому и подарок несколько скромнее. Тут вам с Иваном Игнатьевичем немного харчей, чтобы, неровен час, не померли в Москве с голоду.
Лишь после этого Гольдман снял свою кожанку, повесил ее на спинку стула и присел к столу:
– Примус не забыл, как разжигается?
– А зачем?
– Бурбон! В Москве, которая всегда считалась гостеприимным городом, прежде гостей хорошо кормили. Но ты – голытьба. Угости нас хоть нашим же чаем. Привыкай к московским традициям, – назидательно, но шутливо сказал Гольдман.
– Пошел ты к черту! – рассмеялся Кольцов.
– Понял. Разжигать примус тоже не умеешь. Ладно, я тебе помогу.
Гольдман пошел на кухню и уже оттуда, через открытую дверь, сказал:
– Герсон просил передать, что с патриархом Тихоном договорились. Он примет вас с Иваном Игнатьевичем завтра в два часа пополудни. И просили не опаздывать. У них там, в Троицком подворье, пропускная система построже, чем в нашей конторе.
Кольцов обернулся к отрешенно сидящему в уголке гостиной Ивану Игнатьевичу:
– Слышал, Игнатьич? Завтра пойдем к твоему патриарху!
– К самому? – взволновался Иван Игнатьевич.
– Не слышал, что ли? К самому Тихону.
– Ох ти, мать чесна! Дондеже своимы глазами на яго не погляжу, в век не поверю, – бормотал Иван Игнатьевич. – До константинопольского меня и на порог не пущали, а тута… фу ты – ну ты! Из ентого чего выходить? Шо наш рассейский патриарх лучшее усех других, бо людей понимаить. Потому, православный.
И Иван Игнатьич схватился с места, склонился к своей котомке, стал что-то в ней искать. Краем глаза Кольцов заметил: своей серой заячьей шапкой он стал старательно начищать подаренные ему в Харькове сапоги, доводя их до зеркального блеска.
До Троицкого подворья на Самотеке они шли пешком. День был веселый, солнечный. В город незаметно и осторожно прокрадывалась весна.
Они долго шли вдоль высокого каменного забора, и Иван Игнатьевич старательно обходил лужи, опасаясь испачкать сапоги.
Отыскали ворота, рядом с ними – отдельную калитку, возле которой лениво прохаживался красноармеец. Заметив приостановившихся Кольцова и Ивана Игнатьевича, он окликнул их:
– Тута не дозволено стоять. Запрещено!
– А может, нам все же можно! – не спросил, а утвердительно и строго сказал Кольцов. – Вызови начкара!
– Они час назад, как отбыли, – ответил часовой и, что-то вспомнив, торопливо полез в карман шинели, извлек оттуда клочок бумаги, заглянул в него: – А вы случаем не Кольцов будете?
– Кольцов!
– Из Чеки?
– Из Чеки.
– Вы тут чуток погодить. Я зараз!
Красноармеец скрылся за калиткой. И они услышали, как он там, на подворье, кого-то окликнул:
– Гавриш! Гукни сюды того святого, шо утром компотом нас поилы. До их прийшлы!
Вскоре калитка вновь открылась, и за спиной красноармейца они увидели высокого холеного священника в черном подряснике.
– Входите! – сказал он.
Красноармеец посторонился, пропуская Кольцова и Ивана Игнатьевича.
Священник подождал, пока они пройдут сквозь калитку, и молча повел их к приземистому двухэтажному зданию с куполом и золоченым крестом на самой макушке.
По подворью ходили красноармейцы, нарушая патриарший покой своими громкими разговорами. Щуплый рыжий красноармеец тащил с патриаршего яблоневого сада охапку толстых сучьев. Во дворе слабо дымил костер, над ним на камнях стояла бочка.
– Охрименко, ты пошто яблони рубишь? – крикнул от калитки часовой.
– Та я трошки. Хочу постираться чуток!
– Баньку бы вздул!
– Труба завалилась. Дым на улицу не выпущаеть.
– А дрова сыры, токо тлеть будуть, а жару не дадуть.
– Ничо. С божьей помощью!
Сопровождающий Кольцова и Ивана Игнатьевича священник коротко взглянул на Кольцова и тихо пожаловался:
– Так ноне и живем.
– Беспокойно, – посочувствовал Кольцов.
– Это бы еще ничего. Бесправно! – и священник со вздохом добавил: – Пытаемся уживаться.
– Простите, как вас величать? А то как-то неудобно. Идем, разговариваем, а обратиться затрудняемся, – сказал Кольцов. – Между собой мы словом «товарищ» обходимся. Не подскажете, как к вам обращаться?
– Скажу, если запомните. Меня отцом Анемподистом кличут, – и затем добавил: – Мирская фамилия тоже сохраняется. Родительская: Телегин. При патриархе экономом состою.
– Очень приятно. Я – Кольцов. Можно и проще: Павлом Андреевичем.
– Тогда позвольте узнать, как спутника вашего? – поинтересовался священник.
– Иваном Игнатьевичем, – ответил Кольцов.
– Наслышаны, как же! Заграничный гость, если не ошибаюсь?
– Так точно. С Туреччины прибымши. Там посредь турков проживаем. Веру токмо православну блюдем.
– Вы не волнуйтесь. Потом все подробно расскажете Его Святейшеству. Ему это будет очень интересно узнать, – тихим голосом успокоил Ивана Игнатьевича отец Анемподист и открыл перед ними красивую резную, окованную красной медью дверь.
Они вошли в длинный сумеречный коридор. Священник торопливо обогнал их и открыл перед ними дверь в небольшую комнатку с мягкими диванами по углам. На широком подоконнике в фаянсовом вазоне стоял фикус и еще несколько комнатных цветов. Стены тоже были украшены цветами: живописными натюрмортами с диковинными папоротниками, подсолнухами и гроздьями красной калины.
– Присядьте здесь! – предложил им священник и скрылся за высокой дубовой дверью. В комнате стояла неземная тишина, и воздух был напоен пряными запахами ладана.
Ждать им пришлось недолго.
Снова, но теперь уже медленно и торжественно, отворилась большая дверь, и прозвучал голос невидимого, но уже знакомого им отца Анемподиста.
– Войдите!
Кольцов неторопливо поднялся, Иван Игнатьевич вскочил так, будто его ужалило одновременно десяток диких пчел. Поплевав на ладони и пригладив топорщащиеся волосы, Иван Игнатьевич почему-то на носках своих щеголеватых сапог и пригибаясь как-то нелепо, словно крадучись, двинулся за Кольцовым.
Посреди большой комнаты со сводчатыми потолками и розовыми стенами стоял патриарх Тихон. Невысокий, широкоплечий, с длинными белыми волосами и с такой же белой бородой, в своем черном домашнем просторном подряснике он был похож на пожилого крестьянина. Встретил он их приветливой, едва заметной улыбкой.
Отец Анемподист отрешенно сидел в дальнем углу приемной. Он словно выключил себя, не вслушивался в то, что происходит в приемной, и лицо его не выражало никаких эмоций.
Иван Игнатьевич торопливо подался вперед и упал перед патриархом на колени. Тихон протянул к нему руки, и Иван Игнатьевич, заливаясь тихими счастливыми слезами, стал истово их целовать.
– Ну, буде! Буде! – остановил его патриарх и снова осенил Ивана Игнатьевича крестным знамением.
Стоя неподалеку от патриарха, Кольцов почувствовал какую-то неловкость. На мгновение подумал: не обидеть бы старика. Может быть, следовало бы из приличия преклониться перед патриархом, как преклонялись в детстве перед священником, когда ходили по воскресеньям с родителями в церковь. Но тут же отбросил эту мысль. Лишь слегка поклонился, как здороваются с пожилым человеком.
– Здравствуйте, Ваше Преосвященство! – сказал он. – Я здесь всего лишь сопровождающий.
– Знаю. Меня известили, – и указал глазами на диван: – Присаживайтесь.
Сам же патриарх уселся в глубокое кожаное кресло и неторопливо стал перебирать четки, как бы подчеркивая, что сам никуда не спешит и их нисколько не поторапливает… Спросил у Кольцова:
– Ваш знакомый, сказали мне, прибыл к нам из заграницы? – и затем перевел взгляд на Ивана Игнатьевича, спросил у него: – Откуда же прибыли? Из каких краев?
Иван Игнатьевич вскочил с дивана:
– Из Туреччины прибымши, Ваше Преосвященство!
– Да вы сидите! – попросил патриарх Ивана Игнатьевича. – Не ближний свет. И ради чего, позвольте узнать, вы такой путь сюда, к нам, проделали?
– Вишь ли, церква у нас осиротела. Отец Иоанн в прошлом годе по хворости телесной престависи. И село наше тоже все одно як примерло. Сколь за энто время невенчанных, некрещеных, семь душ неотпетыми по чину на той свет уйшли. Непорядок энто.
– Непорядок, – согласился и Тихон. – А что, нигде вокруг нет священников? Сёла-то, поди, поблизости есть?
– Нету поблизу. На той стороне, за Красным морем, есть много православных сёл. И на Маньясе, и возле Апольонта, и возле Изника – энто все озера рыбные. За то, поди, им те земли приглянулись. А нам тут, на Гейском море, любо. Тут и остались, – пространно объяснил Иван Игнатьевич.
– И что, никто из священников не захотел к вам?
– Не уговорили, видать. Не сумели. И то сказать: мы там як в медведьском краю обитаем. Токмо и медведи у нас отродясь не водятся. Из дикого зверя токмо зайцы, и тех обмаль.
– А людей в вашем селе много?
– Душ триста, можа, чуток поболее. Церква в праздники всегда была битком. А счас – така, вишь, беда.
– Может, с Афона кто согласился бы?
– Ходил я на Афон, не нашел до нас согласных. И до патриарха в Константинополь, было дело, ходил. И чё? Вишь, како дело. Мы рассейские, православны, а у их, видать, друга вера, до нашей не клеится. Меня до яго даже пред очи не допустили. Мы яму, патриарху константинопольскому, без интересу. У яго свои люди, им радеет.
Иван Игнатьевич вдруг замер, зачем-то испуганно пощупал карманы пиджака, но затем, посветлев лицом, торопливо сунул руку за пазуху, достал оттуда холщевую торбочку и бережно извлек из нее порядком потертое атаманское письмо.
– Во! Не утерял! – счастливо сказал он. – Тебе, благодетель, наш сельский атаман Григорий Силыч свою слезну мольбу шлеть. Всем сельским обчеством с великою печалью писали.
Отец Анемподист прошел со своего угла, принял от Ивана Игнатьевича письмо, долго в него вчитывался. Разобравшись, прочитал вслух:
– «Ваше Преосвященствие! Отець родный! На милосць твою уповають несчастны православны сироты села Нова Некрасовка, шо на Гейском мори обитаеца. Бога ради, не оставлляйтя нас сирыхъ, худых и забутых на чужеземной Туреччине. Оу нас отець Иоанн престависи бизизика и нам никакова ответу не дал. Вас Богим молим не забутя нашу сирыю церкву, а нас тож не забутя. Бога ради для свяченика оу нас диакон есць Иван сын Игната Мотуза. Толкя пыстынывлять молим вас для православных душ. И колени преклоняють усе Вашему Преосвященствию».
Закончив слушать, патриарх сказал:
– Отчаянное в своей безысходности письмо. Однако же трогательное. Надо подумать.
Патриарх опустил голову и долго сидел так, молча. Отец Анемподист присел за спиной патриарха, продолжая держать в руках послание атамана Новой Некрасовки.
Стояла такая тишина, что жужжание отогревшейся после зимы и бившейся в оконное стекло мухи казалось оглушительным.
После длительного молчания патриарх вновь поднял глаза на Ивана Игнатьевича:
– А вы, стало быть, дьяконом при храме состояли?
– Дьяконом, дьяконом! – снова подхватился с дивана Иван Игнатьевич, но тут же сел. – И татко мой паламарем в нашей церкви состояв. И мамка тож: первая на клиросе. Меня завсегда с собой водила.
– Ну что ж! Ну что ж! – патриарх в задумчивости нервно постучал пальцами по деревянному подлокотнику кресла. Снова испытующе посмотрел на Ивана Игнатьевича:
– А скажи, сын мой, Псалтырь знаешь?
– Як не знать? С малых годков читаю. И молитвы, и акафисты, и тропари. И во здравие, и за упокой. Почитай, весь Псалтырь на зубок вывчил.
– Ну и прочти нам что-нибудь из того, что ты там, у себя на службе, читаешь, – попросил патриарх.
– Шо скажете?
– Да что тебе самому хочется. Ну, почитай, к примеру, Покаянный канун.
– Усе девять песней? – спросил Иван Игнатьевич.
– Четвертую песню прочти.
Иван Игнатьевич встал, воздел глаза к потолку. Пару раз тихо, в кулак, откашлялся. Какое-то время постоял молча, сосредоточиваясь, и затем громко речитативом запел:
– «Широк путь зде и угодный сласти творити, но горько будет в последний день, егда душа от тела разлучатися будет: блюдися от сих, человече. Царствия ради Божия…»
Голос у Ивана Игнатьевича был чистый, баритональный, с красивыми обертонами, которые придавали его чтению необъяснимую притягательность. Было даже странно, что в таком тщедушном теле хранится такой голос.
– «Почто убогого обидиши, мзду наемничу удержуеши, брата твого не любиши, блуд и гордость гониши, – продолжал Иван Игнатьевич. – Остави убо сия, душе моя, и покайся, Царствия ради Божия…»
– Достаточно! – кивнул патриарх и обернулся к отцу Анемподисту. – Велите приготовить к завтрашней утренней службе.
Отец Анемподист подошел к патриарху, наклонился, но сказал так громко, что услышали и Кольцов с Иваном Игнатьевичем:
– Я подумал, может, в воскресенье, в храме Христа Спасителя?
– Нет! Завтра же! – не согласился патриарх. – В нашей Крестовой. Малым чином.
Вскоре они тепло простились с патриархом.
Провожал их к калитке отец Анемподист. Он со вздохом оглядел по-хозяйски бродящих по подворью красноармейцев, обратил внимание на костер, горящий неподалеку от калитки. Над костром теперь уже висел казанок, видимо, красноармейцы варили себе ужин.
Неожиданно священник обратился к Кольцову:
– Прошу прощения за неудобный вопрос. Если вы, конечно, позволите его вам задать.
– Я вас слушаю, – несколько удивился Кольцов. Он знал: после того как советская власть объявила церковь отделенной от государства, священнослужители тоже стали отчужденно относиться к мирским учреждениям, стремились не вступать с ними ни в какой контакт. Кроме редких исключений. Кольцов же был высокопоставленным сотрудником ВЧК, о чем, конечно, не мог не знать отец Анемподист.
– Вопрос такой. Недавно ваш комиссар Хрусталев совершал у нас обыск и унес с собой – изъял, реквизировал – не знаю, как это назвать, две патриарших панагии, напрестольный крест и митру. С восемнадцатого века эти ценнейшие православные реликвии числились за нами. Но Хрусталев сказал, что провел следствие и выяснил, что все это нами было похищено в Чудовом и Вознесенском монастырях. Скажите, можем ли мы надеяться, что каким-то случаем нам все это еще удастся вернуть?
Вопрос был тупиковый. Кольцов не ожидал такого. И, главное, так решительно, откровенно и в лоб. И поэтому не сразу нашелся с ответом. Он стал торопливо размышлять, как бы точнее ответить священнику и при этом не обидеть его. Кольцов понимал, что, вероятнее всего, это было обыкновенное воровство. Суть была лишь в том, с чьего посыла все это было совершено: мелким чиновником-грабителем или высокопоставленным вором-коллекционером. С чиновником можно было побороться, припугнуть, доложить в партячейку. С высокопоставленным вором бороться нельзя. У него имелся документ на его личную неприкосновенность и на неприкосновенность всего им награбленного.
Отец Анемподист понял затруднение Кольцова и деликатно поспешил ему на помощь:
– Я, конечно, понимаю: лес рубят… – заканчивать эту всем известную поговорку он не стал.
– До какой-то степени дело и в этом. Когда рубят лес, всегда найдутся те, кто отнесет себе на растопку одну-две вязанки хвороста, а иной и бревнышко укатит. А для высокопоставленного чиновника весь лес в округе повалят и к дому свезут. А то и домишко бесплатно поставят. Потому, что высокопоставленный. Кем? Он и сам порою этого не знает.
– Грустно рассуждаете, – сказал отец Анемподист. – Полагаете, что все это безвозвратно?
– Ничего не могу вам обещать, кроме одного. Я обязательно об этом доложу своему руководству. Фамилию грабителя я тоже запомнил: Хрусталев. А уж что из этого получится, сказать вам не могу. Все зависит от того, насколько высоко взлетел этот ваш Хрусталев. Уже появились такие орлы, до которых трудно дотянуться. Извините, но, к сожалению, это правда.
– Да благословит вас Господь, добрый человек! – сказал отец Анемподист и обернулся к Ивану Игнатьевичу: – Значит, завтра к утренней службе. Встретимся здесь же, красноармейцев я предупрежу.
– Приду, как жа! Тако счастье! – утирая слезы, сказал Иван Игнатьевич.
Кольцову показалось, что он только уснул, как его уже начал тормошить Иван Игнатьевич.
– Будя спать, Павло Андреич! На тому свети досыта отоспимся.
– Ну что ты такой неугомонный! Ночь на дворе! – не открывая глаз, сонным голосом проворчал Кольцов.
– Кака ночь! Уж третьи петухи отпелись.
Кольцов понял, что Иван Игнатьевич от него уже не отстанет, пока не добьется своего. Он свесил на пол босые ноги, сел.
– А вот врать, Иван Игнатьич, не годится. Нету в Москве петухов. Всех съели.
– Есть! Можа, один всего! – заупрямился Иван Игнатьевич. – Недалеко тут обитает. Горластый!
– Ну и пусть бы пел! А ты бы тем временем поспал, – зевнул Кольцов. – И тебе хорошо, и другим бы не мешал.
Но Иван Игнатьевич уже заканчивал одеваться, наводил блеск на своих сапогах.
Кольцов понял, что хоть немного поспать ему уже не удастся и хочешь – не хочешь, а надо вставать. И он стал неторопливо одеваться.
– А мог бы и пошустрей! – подгонял Кольцова Иван Игнатьевич. – А то придем, кода последнюю молитву отпоють.
– Успеем, – сердился Кольцов. – Утренняя же служба!
– Ага! Утро у усех разно! – не отступал Иван Игнатьевич. – Стануть ане нас дожидаться! Как жа!
Как и предполагал Кольцов, они пришли намного раньше. Вынуждены были долго стучать в калитку. Наконец явился сонный часовой. Он был предупрежден, но во двор их не впустил. Лишь коротко сказал:
– Ждите! – и удалился.
Светало. На горизонте стали прорисовываться силуэты домов. Было холодно и сыро. Часовой все не возвращался. Они терпеливо ждали, Кольцов продолжал сердиться на Ивана Игнатьевича: время от времени мрачно на него поглядывал.
Наконец пришел отец Анемподист, поздоровался и велел следовать за собой. Теперь они к знакомому крыльцу не пошли, а обошли здание почти вокруг и вошли в крохотную комнатушку.
– Здесь можете разоблачиться.
После того как они сняли с себя верхнюю одежду, отец Анемподист открыл перед ними тяжелую дубовую дверь, она тоже была красиво инкрустирована. Это была даже не дверь, а настоящие царские врата. Они вошли.
– Наш домовой храм, – объяснил отец Анемподист и затем сказал Ивану Игнатьевичу: – Даже не упомню, чтобы мы проводили здесь таинство хиротонии. Патриарх великую милость вам оказывает.
Храм был небольшой, но уютный. Его своды устремлялись вверх и где-то там, куда не доставал свет, сходились в одной точке. Пахло ладаном. Света было немного, горело лишь свечей десять. Лампадные огоньки у икон света не добавляли.
Едва войдя в храм, они услышали негромкий торопливый голос проводящего службу священника:
– Восставшие от сна, припадаем ти, Блаже, и ангельскую песнь вопием ти, сильно: Свят, Свят, Свят еси Боже, Богородицею помилуй нас!
Читая молитву, священник то уходил из светлого круга в сумерки храма, то снова возникал на свету, у иконостаса..
– Слава: от одра и сна воздвигл мя еси, Господи, ум мой просвети и сердце, и устие мое отверзи…
Привыкнув к полумраку, они увидели справа от себя молящихся монахов. Еще дальше – группку келейников.
Кольцов внимательно наблюдал за всем происходящим во храме. Иван Игнатьевич истово молился.
Спустя какое-то время к ним снова приблизился отец Анемподист.
– Вы подождите здесь, – тихо сказал он Кольцову, а Ивана Игнатьевича взял за руку и повел с собой.
В сумеречном свете Кольцов с трудом увидел, как они прошли к алтарю, как открылась маленькая боковая дверь и отец Анемподист ввел Ивана Игнатьевича в ярко освещенный алтарь.
Ждать пришлось долго. Кольцову показалось, что стоящие в ряд несколько иереев прочитали уже все молитвы и все каноны, и все тропари Псалтыри, а Иван Игнатьевич все не возвращался.
Двое монахов, выступивших из темноты, зажгли еще по нескольку свечей, и в храме стало светлее. Монахи, стоящие справа от Кольцова, и слева стоящие келейники разом со стоящими у алтаря священниками дружно запели благодарственную молитву.
Медленно и торжественно открылись алтарные ворота, и через них в храм вошел патриарх. Он вывел кого-то с собой и поставил его в ряд со стоящими вдоль алтаря священниками.
Хор закончил петь благодарственный молебен. Службу стал править патриарх. Голос у него был слабый, читал он тихо. Продолжая читать молитву, он прошел вдоль ряда священников и остановился возле того, которого только что вывел. Коротко взглянул на него. И тот, несколько выступив вперед, подхватил и продолжил молитву, начатую патриархом.
И Кольцов узнал этот удивительный баритон. Он слышал его вчера, там, в приемной у патриарха. Здесь, в храме, с его высоким потолком, голос приобрел еще большую мощь, свежесть и чистоту. Он то взмывал вверх, взлетая к самым высоким нотам, то вдруг обрушивался вниз и звучал трубно, басовито.
Кольцов с трудом узнал Ивана Игнатьевича. Он был в священническом облачении: в черном подряснике с камилавкой на голове. Его голос, казалось, заполнил все пространство храма.
Даже священники, присутствующие на утренней службе, давно не слышали подобного голоса. Стоящие в ряд, они удивленно переглядывались.
Потом снова читали молитвы священники – то хором, то соло. И каждый раз, когда подходила очередь Ивана Игнатьевича, он вступал безошибочно и четко. И Кольцов, слышавший многих хороших певцов, неожиданно подумал, что Иван Игнатьевич обладает поистине уникальным певческим талантом.
Вероятно, об этом же подумал и патриарх Тихон, потому что, вопреки всему, он закончил последнюю молитву вместе с Иваном Игнатьевичем.
Провожал их с патриаршего подворья снова отец Анемподист.
Иван Игнатьевич не переоделся, он так и остался в своем новом священническом облачении. Вышагивая рядом с отцом Анемподистом в своем новом длинном подряснике, из-под которого едва выглядывали носки его фасонистых сапог, он нес в руках завернутый в холстинку сверток.
– Это что у тебя? – Кольцов указал глазами на сверток.
– Шо, шо? Знамо, шо! Моя одежа, можа ишшо спонадобится. До дому-то добираться надоть.
– Ну, надо! – согласился Кольцов.
И Иван Игнатьевич пояснил:
– Дорога далека, колготна. Пошто я свяченное облачение стану трепать без надобности? То-то! А дома одену, скажу: сам Его Святейшество Патриарх Тихон лично мне подарив. И ще скажу, шо он сам лично меня в свяченики рукоположив.
Прошли через калитку на улицу, остановились.
– Скажите, – обратился Кольцов к отцу Анемподисту. – И что же, теперь Иван Игнатьевич может там, у себя дома, службу в церкви править?
– И не только, – ответил священник. – Это была не просто утренняя молитва. Патриарх провел таинство хиротонии и ввел Ивана Игнатьевича в сан иерея. И с нынешнего дня он больше не Иван Игнатьевич, а отец Иоанн.
– И бумагу дали, – Иван Игнатьевич похлопал себя по груди, где теперь вместо письма атамана Григория Силыча лежал в полотняной торбочке документ, подписанный патриархом, что отец Иоанн (Мотуз) является иереем российской православной церкви.
Отец Анемподист вздохнул:
– Сожалею, креста подходящего не нашли. Видать, тоже… при обыске…
– Попытаемся как-то поправить дело, – пообещал Кольцов. – Подыщем.
– В очередной церкви? – насупился отец Анемподист. – При обыске?
– Нет, конечно, – без обиды ответил Кольцов. – Понимаю вас. Но не переносите свою обиду на все наше ведомство. Не будь его, поверьте, в стране творился бы хаос и повальные грабежи.
– Уже творятся. На Кубани люди восстали. В Тамбове тоже. В Кронштадте…
– Вы хорошо осведомлены.
– Так ведь в одном ковчеге плывем. А море штормит, и не видно берега.
– После такой войны трудно было бы сразу ждать полного штиля – прибегну к вашему сравнению. Это как бросить в воду камень. Взбурлит вода, а потом еще долго колышется, пока успокоится. Да ведь уже и успокаивается. Верно, и вы это замечаете?
– Мы – нет. Даже наоборот. И, похоже, скоро еще хуже будет.
Кольцов промолчал. Он не стал спорить. Понимал: обида, нанесенная патриарху комиссаром Хрусталевым, не скоро загладится. И загладится ли?
Они попрощались. Кольцов по мирской привычке или, скорее всего, по забывчивости протянул руку отцу Анемподисту для рукопожатия, и тот неожиданно принял ее.
– Вы показались мне порядочным человеком, – пожимая руку Кольцова, сказал он. – Если бы таких, как вы, было побольше, еще на что-то светлое можно было бы надеяться.
– Спасибо на добром слове, отец Анемподист, – сказал Кольцов и затем добавил: – А я верю… нет, я абсолютно убежден, что честных и порядочных людей на нашей земле все же большинство. И я не сомневаюсь, рано или поздно мы одолеем этих хрусталевых.
Отец Анемподист перевел взгляд на Ивана Игнатьевича:
– Прощайте и вы, отец Иоанн. Рад нашему такому необычному знакомству. Буду вспоминать и молиться за вас.
Они уходили. Прежде чем свернуть за угол, Кольцов обернулся и увидел все еще стоящую вдали одинокую фигурку отца Анемподиста. Заметив, что Кольцов обернулся, священник послал им вслед свое благословение.
На следующий день Гольдман показал Кольцову его собственный кабинет. Скромная комнатка располагалась на первом этаже одного из самых старых домов Лубянки среди сложного лабиринта нескольких зданий ВЧК. Кольцов критически осмотрелся: комнатка за ненадобностью давно пустовала или служила какому-то начальству для временного пребывания – пока приводили в порядок новый кабинет в одном из основных зданий. Здесь все было старое: старый, заляпанный чернильными пятнами канцелярский стол, дешевенькие стулья для хозяина кабинета и двух его посетителей – больше посетителей здесь не предполагалось. И еще примитивная вешалка у самой двери. Даже телефона здесь не было: не полагается или не успели поставить. И еще в полстены за его спиной висела большущая карта «Российских императорских железных дорог».
– Ну, а это еще зачем? – указав на карту, Кольцов насмешливо посмотрел на Гольдмана.
– Как это «зачем»? Я тебя, Паша, хорошо знаю. На одном месте долго не усидишь. Понадобится тебе, к примеру, в Омск, Томск или в какую-никакую там Голозадовку. Глянул на карту, и уже знаешь, ходят ли туда поезда, сколько туда верст, как долго ехать. И вообще! – даже слегка рассердился Гольдман: – Зайди к любому начальнику, у каждого на стене что-нибудь висит, какая-нибудь фитюлька. А у тебя, чувствуешь, вся Россия за спиной! Какой масштаб личности!
– Чувствую! Очковтирательство. Афера. Сегодня, к примеру, личность будет добывать обычный поповский крест для Ивана Игнатьевича, потом попытается что-то выпросить для типографии, хотя бы килограммов пятьдесят белой милованной бумаги, потом… потом будет сочинять текст листовки, которая пойдет потом начальству на утверждение. А начальство не сразу ее утвердит, а заставит десять раз ее переписать, и не потому, что она плохо написана, нет. А лишь для того, чтобы доказать личности, что она пока никакая не личность. Безо всяких объяснений. А ты, Исаак Абрамыч, о масштабе личности! Словом, сними, к свиньям, эту карту и повесь что-нибудь скромнее, какие-нибудь цветочки.
– Цветы не положено, – не согласился Гольдман. – Вождей мировой революции можно. Только у нас на складе никого нет. Прислали шесть Карлов Марксов, тут же расхватали.
– Ну какого-нибудь другого повесь. Менделеева, Шерлока Холмса. На крайность даже Навуходоносора.
– Тут такое дело, Паша, – замялся Гольдман, чувствуя, что Кольцов настойчиво и упрямо отвергает карту. – Я говорю, тут не все так просто. Портреты, понимаешь, маленькие, а стена большая.
– Ну и в чем проблема?
– Не то чтобы проблема, – жевал слова Гольдман и наконец решился: – Тут, понимаешь, кусок стены изуродованный. Был вмурован сейф, его выломали, а стену… ну не успели. А Герсон получил нагоняй от Феликса Эдмундовича. Приказал, что б сегодня же у Кольцова был кабинет.
– С этого бы и начинал, – понял затруднение Гольдмана Кольцов. – Ладно! Пусть висит!
– А про крест ты чего вспоминал? – у Гольдмана отлегло от сердца, и он решил поговорить с Кольцовым просто ни о чем.
– Не мне. Гостю нашему. Он у нас теперь иерей, их словами: священник, – пояснил Кольцов. – Кстати, можешь у него исповедаться. Все грехи по знакомству отпустит.
– У меня для этого Фрида Марковна есть. Я ей иногда исповедуюсь. Тоже отпускает, – и затем Гольдман поинтересовался: – А не подскажешь, какой крест ему нужен?
– Слушай, ты начинаешь деградировать. Я тебе рассказываю: нашему гостю присвоили звание. Как бы тебе это объяснить: не самое высокое в их православных войсках, но все же офицерское. Был дьякон, это что-то вроде сержанта. А теперь ему офицерское – иерей. И нужен соответствующий званию крест. А у патриарха ничего такого не нашлось. Я пообещал достать.
– Ну, и в чем дело! – удивился Гольдман. – Через пару часов у него будет крест. Кстати, а какой нужен: золотой, серебряный?
– Лучше всего медный. Дорога у него дальняя. За золотой или серебряный и убить могут, – и Кольцов спросил: – А где ты его достанешь?
– Секрет фирмы.
– Не вздумай только, пожалуйста, в каком-нибудь храме реквизировать.
– Ты плохо обо мне думаешь, Паша. Зачем мне грабить, если уже есть награбленное. В Гохране, у Юровского.
– Юровский что, все еще в Гохране?
– А куда он денется?
– Должен бы повеситься. Детей ведь расстреливал.
– Вот тут ты, Паша, положим, не совсем прав. Я тоже не люблю Юровского за его паскудный характер. Но закавыка в другом: дети-то царские.
– Дети, они дети и есть. Чьи бы они ни были. Они еще не успели ни перед кем ничем провиниться.
– Рассуждаешь, как гувернантка. Выросли бы – натворили дел. Нет, Паша, тут я не на твоей стороне.
– Ну и ладно. Хорошо, что тебе столько власти не дадено, как тому же Юровскому Ты бы, возможно, еще больше чего натворил.
Гольдман заметил, что Кольцов нахмурился, замолчал.
– Ну, чего ты! – примирительно сказал он. – Юровский сам за свои грехи и ответит. Если есть Бог – перед ним. А нет – перед людьми. Люди ничего не забывают.
Кольцов продолжал молчать. Гольдман немного потоптался в кабинете, подошел к карте, отогнул край. Кольцов заметил под нею неглубокую, но грубо развороченную нишу.
– Знаешь, если тебе эта карта не по душе, я тут, в кабинете у Ходжакова, приметил большой портрет Льва Давыдовича Троцкого. Он, пожалуй, это безобразие прикроет, – попытался примириться Гольдман с Кольцовым: – Я у него сегодня же этот портрет выменяю.
– Не трожь карту! – сухо сказал Кольцов.
– Хотел как лучше.
– Не надо как лучше.
– Ну, как знаешь. Так я пошел, – Гольдман дошел до двери, обернулся: – Так я это… пошел добывать тебе крест.
– Зачем тебе самому идти? Бушкина отправь, – подобрел Кольцов. – Он этот Гохран вдоль и поперек знает. Их со Старцевым там конспирации учили. Это когда их в Париж командировали.
– Бушкина я отправил в Мытищи.
– Зачем?
– Все хочешь знать? В моей хозяйственной работе тоже кое-какие секреты водятся. Не могу разглашать.
– И не надо! Не больно хочется в ваши секреты вникать. Своих по горло, – Кольцов уселся за стол, положил на него локти. Неудобно. Пододвинул стул поближе. Снова уселся. Дотянулся до чернильницы, обнаружил возле нее перьевую ручку. Макнул перо в чернила. Пробуя перо, вывел на четвертушке бумаги красивым каллиграфическим почерком: «Милостивый господинъ…» Немного поразмышлял. Заметил, что Гольдман краем глаза из-за плеча наблюдает за его манипуляциями, он снова обмакнул перо и размашисто продолжил: «…и товарищ Гольдман И.А. А не пошли бы вы к…»
Гольдман, прочитав написанное, понял, что Кольцов сменил гнев на милость.
– Хулиган! – улыбаясь, сказал он и поднялся: – Ухожу! Но совсем не туда, куда ты хотел меня послать.
– А ты знаешь куда?
– Догадываюсь.
И он ушел.
Когда Кольцов остался один, он снова повертелся на стуле, как бы утверждая себя на нем. Снова положил на стол локти и так, в задумчивости, застыл. На мгновение подумал о том, что кончилась его молодость, кончилась боевая, опасная, но такая насыщенная событиями интересная жизнь. Теперь до конца своих дней он будет сидеть в этом или подобном кабинете и решать какие-то мелочные и бессмысленные дела, возможно, ссориться и спорить из-за них. А еще он время от времени будет с завистью поглядывать на карту с такими притягательными для него названиями, как «Севастополь», «Феодосия», «Херсон», «Каховка». Или же с малознакомыми, но оставшимися на слуху и ставшими мечтой: «Царицын», «Екатеринбург», «Омск», «Кронштадт». Где-то там будут хлестать колючие ветры, носиться пронзительные метели, бушевать ливневые дожди… Там будет жизнь! А здесь, в тесной коморке, – сиротливое одиночество и тихое умирание.
Разложив на столе чистые листы бумаги, Кольцов снова потянулся к ручке и, немного помедлив, отложил ее. Достал из кармана подаренную ему Дзержинским газету «Правда», нашел нужную статью, подписанную А. Евдуком. Кто такой А. Евдуков, он не знал, но подумал: раз ее поместили на страницах «Правды», вероятно, она утверждена ВЦИКом. Но тут же подумал, что в статье нигде не ссылаются на ВЦИК. Скорее всего, это точка зрения А. Евдука. Вот он пишет:
«Тысячи людей, не являющихся классовыми врагами пролетарской власти в России, в силу случайных причин оказались за ее рубежами: часть из них – по прямому принуждению, так как всем известен факт увода крестьян и жителей прифронтовой полосы белыми войсками; часть – испугавшаяся принудительной мобилизации; часть – в силу белогвардейской агитации или ошибочной веры в возможность остаться в стороне от борьбы. Всех случаев пересчитать невозможно, но для меня важно отметить ту категорию лиц, которая, во-первых, не является нашим классовым врагом, во-вторых, в настоящее время после всего испытанного искренне стремится в Россию, честно решив работать для ее блага»…
Кольцов просмотрел всю статью: скучно, косноязычно и неинтересно. Если листовки писать таким языком, никто не поверит ни единому их слову. Из прочитанного он сделал вывод: листовки должны быть короткими и убедительными. Как этого добиться, Кольцов не знал, и все же решил попытаться. Он снова обмакнул ручку в чернила и вывел первую строку:
«Рабочим и крестьянам!..»
Затем вычеркнул «и», вместо нее поставил запятую и продолжил:
«… и всем, кто независимо от причин покинул свою Родину – Россию! Дорогие товарищи…»
Потом он подумал о том, что далеко не всех их можно назвать товарищами. Да и вернуться домой, в Россию, он собирается звать не только товарищей, не только тех, кто сочувствует новой власти, а всех, кто оказался на чужбине и понял, что жить там не сможет, но и возвращаться домой боится. Слишком хорошо поработала белогвардейская пропаганда и сумела вселить в их души страх. Он же хочет позвать вернуться домой всех, кто считает Россию своей Родиной и не мыслит без нее своей жизни.
Он вычеркнул слово «товарищи» и поверх него написал «земляки».
Прежде чем начать писать текст, он долго ходил по своему крошечному кабинету.
Кто-то распахнул его дверь и удивленно уставился на него:
– А Сидоровский? Где Сидоровский?
– Не знаю, – пожал плечами Кольцов. – Должно быть, его переселили в другой кабинет.
– А коробку с «Домино» он тут, случайно, не забыл?
– Не видел.
– Если обнаружите, передайте их Маслову. Собственно, Маслов это я и есть.
– Обещаю. Обязательно верну.
Дверь захлопнулась.
Кольцов снова сел за стол и еще долго держал перо, занесенное над листом бумаги. Затем стал решительно писать:
«Окончилась Гражданская война, и на всей территории России прочно и навсегда установилась рабоче-крестьянская власть. Тысячи и тысячи российских граждан, не являющихся убежденными классовыми врагами пролетарской власти, в силу самых разных причин оказались на чужбине.
Настало время изменить отношение ко всем, вынужденно оказавшимся в изгнании…»
Он снова походил по кабинету и, не присаживаясь, навис над частично исписанным листком и торопливо продолжил:
«В настоящее время, когда Советская Россия приступает к строительству новой хозяйственной жизни, везде, во всех отраслях производства, в городе и в деревне нужны ваши руки!..»
Текст листовки давался Кольцову мучительно трудно. Он снова ходил по кругу вокруг стола, с трудом изобретая убедительные слова об амнистии.
«Собственно, а чего тут придумывать? – успокаивал он сам себя. – Нужно просто довести до читающего листовку человека главную мысль о том, что Советское правительство объявляет амнистию всем гражданам. Всем, без исключения. Виноватым и невиновным. Всем, кто после перенесенных испытаний искренне стремится в Россию. Если, конечно, они твердо решили включиться в строительство новой жизни».
Но тут же его одолели сомнения:
«Это все же только слова. А нужны гарантии. Причем самого высокого, правительственного уровня. Скажем: ВЦИКа. Только такой гарантии люди могут поверить. Но такой гарантии у них пока нет. Даже Дзержинский засомневался, возьмет ли ВЦИК на себя такие обязательства… Если же таких гарантий не будет, стоит ли ввязываться в это предприятие? Чтобы не выглядеть потом козлом, который ведет стадо на бойню».
И он решительно написал:
«ВЦИК заранее объявляет, что никто, подчеркиваем никто, добровольно вернувшийся на Родину, не будет подвергнут репрессиям».
Кольцов решил: если эти строки о гарантиях ВЦИКа будут каким-то способом из листовки изъяты, это станет сигналом ему сворачивать свою самодеятельную публицистическую деятельность и любым способом избегать ее. Он хорошо помнил Зотова. Таких, как он, не единицы. Они в своей злобе могут свободно пустить «под тройки» всех тех, кто вернется, поверив листовкам.
Кольцов еще несколько раз возвращался к своему сочинению, вычеркивал какие-то слова, дописывал другие.
Во второй половине дня он отдал все им написанное, тщательно отредактированное и выверенное машинисткам и уже отпечатанный текст отнес помощнику Дзержинского Герсону.
– Пусть Феликс Эдмундович ознакомится. Если у него не будет никаких замечаний, он обещал подписать это во ВЦИКе. Лучше, если подпишет сам Ленин.
– Вы многого хотите, Павел Андреевич! Ленин у нас один, а важных дел – горы. Может быть, Троцкий? Амнистия бывшим белогвардейцам, это все же по его ведомству.
– Нет-нет! Ленин! – настойчиво попросил Кольцов.
Герсон бегло прочитал текст, поднял глаза на Кольцова:
– Сами сочинили?
– А что? Плохо?
– Наоборот. Вы прирожденный публицист. Все убедительно, ни одного лишнего слова.
– Спасибо за поддержку.
– Думаю, Ленин согласится с Феликсом Эдмундовичем.
Кольцов ушел.
Вторую половину дня он посвятил поискам типографии. После самоликвидации Южного фронта Фрунзе за ненадобностью отправил ее в Москву, и в конечном счете она оказалась на Лубянке. Но ни в хозуправлении, где, по идее, она должна была находиться, ни в других отделах о ней никто ничего внятно не говорил. Везде, к кому бы Кольцов ни обращался, ему отвечали:
– Слышали. Но где она сейчас, не знаем.
Наверняка что-то о ней знал Дзержинский, но он едва ли не с утра уехал по делам, и Герсон не знал, вернется ли он вечером на Лубянку или сразу же уедет домой.
По поручению Дзержинского типографию принимал у представителей Южного фронта бывший начальник ХОЗУ Кашерников, но его вскоре откомандировали по каким-то делам в Швецию. Кажется, закупать паровозы. И так получалось, что прояснить судьбу типографии может только Дзержинский.
Герсон, которому Кольцов уже порядком намозолил глаза, вдруг что-то вспомнил:
– А в нашей типографии ВЧК вы не наводили справки: может, они что-то знают?
В самом деле, почему он сразу же не подумал о печатниках ВЧК? Ее они просто могли присоединить к своей типографии или отдать кому-то за ненадобностью.
Но выяснилось, что типография ВЧК находится едва ли не на самой окраине Москвы, в районе Ходынского поля. Быстро туда съездить не удастся, и Кольцов перенес поиски следов типографии на следующее утро.
Уставший и злой после бессмысленных хождений по кабинетам и впустую потраченного времени, он возвращался по внутреннему двору Лубянки к себе в кабинет.
– Боже мой! Павел Андреевич? – услышал он за своей спиной чей-то голос.
Обернулся и увидел давнего знакомого, портного спец-ателье Беню Разумовича.
– Нет, подумать только! Вы четыре дня здесь. Нет, таки пять. И мы ни разу не встретились. Кого не хочешь видеть, так видишь пять раз на дню, а кого хочешь – так нет. К слову сказать, вы получили от меня небольшой презент? Простынки, пододеяльники, полотенца, носовые платки?
– Да, я вам очень благодарен.
– Вот! Это то самое главное для мужчины, который уже намерен жениться.
– Кто? – удивился Кольцов.
– Но мне сказали, что вы получили квартиру? Или это неправда?
– Получил, – согласился Кольцов.
– Тогда, возможно, меня обманули, что вы все еще не женат?
– И это правда.
– Так слушайте меня внимательно. Вы уже в том возрасте, когда надо жениться. Возможно, вы тянули бы с этим, если бы у вас не было приданого. Но, слава богу, оно у вас есть. И квартира тоже. Попомните мое слово, к осени вы уже будете очень счастливы. Вы поняли мой намек? Кстати, я вас очень часто вспоминаю. И Мира тоже.
– Ну, как там, в Париже, ваши братья? Надеюсь, они процветают? – перевел разговор Кольцов в другую плоскость.
– Какой еврей скажет вам, что он процветает? И знаете почему? Сколько бы денег у еврея ни было, он всегда думает, что у соседа их больше. И это очень портит настроение, – Беня наклонился к Кольцову и, перейдя на полушепот, сказал: – Надеюсь, это останется между нами.
– Не сомневайтесь, – успокоил его Кольцов.
– И еще по секрету. Я получил от Натана письмо. Его привез какой-то француз. Но он не пожелал мне представиться и бросил его в почтовый ящик. Знаете, такое толстое письмо, что оно с трудом пролезло в ящик. Честно скажу, я подумал, что брат решил поделиться со мною долярами. Но там были только фотографии. Двадцать восемь штук: Натан и Исаак, их жены и дети, сваты и сватьи и их дети, и их внуки, пусть все они живут до ста лет! Нет, вы мне скажите, разве нельзя было положить между фотографиями хоть немного доляров?
– Ну и зачем они вам? – спросил Кольцов..
– Вот! Они, наверное, подумали так же, как и вы. Зачем? Но я тоже хочу, как всякий приличный человек, хотя бы один раз в неделю сходить в Торгсин.
– Может, у них не было такой возможности. Это все же контрабанда!
– Да, конечно! Когда не хочешь что-то отдать, всегда можно найти какой-нибудь закон. «Контрабанда!» – и, продолжая все тем же сварливым голосом, Беня спросил: – Мне сказали, вы теперь у нас?
– Да. Надеюсь, временно.
– И что за дело вам определили?
– Тупое и бессмысленное: искать то, чего здесь нет.
– Здесь есть все, только надо уметь искать, – уверенно сказал Беня и спросил: – Так все же, что вы ищете?
– Типографию. Там печатный станок, шрифты, краски, бумага – словом, все необходимое для печатания агитлистовок.
– Вам это нужно? Я бы вас понял, если на нем можно было печатать деньги, – сказал Беня Разумович. – Нет, ничего подобного я не видел.
Кольцов решил больше не тратить время попусту, откланялся и пошел дальше. Он уже пересек двор и хотел войти в здание, когда его догнал запыхавшийся портной:
– Павел Андреевич, постойте. Вы сказали: бумага.
– Какая бумага? Я говорил о печатном станке, о типографии.
– Нет-нет! Вы сказали: бумага.
– Ну, допустим, я так сказал.
– Не знаю, может, это наведет вас на какую-то мысль, но вон в той пристроечке стоят какие-то ящики. Но дело не в этом. Там еще лежит большой рулон бумаги. Мы ею потихоньку пользуемся, если надо кого-то культурно обслужить и что-то, как в прежние времена, аккуратно завернуть. Слушайте, до чего мы дожили! Соленую рыбу вам дают прямо в руки, крупу насыпают в фуражку.
– Где эта бумага?
– Идемте.
Они вновь прошли в другой конец двора. Это были замусоренные задворки большого учреждения, куда, как водится, сносят и свозят все ненужное, но которым в трудную минуту еще надеются воспользоваться. А потом забывают.
Иными словами, это была обычная свалка местного значения.
Пристройка к сараю походила на большую собачью будку. Дверь была не заперта. Точнее, она была прикрыта, и через одну из двух петель, на которых должен был висеть замок, продета веревка с дощечкой, на которой красовалась сургучная печать. Этот «медальон» существовал сам по себе и к двери имел косвенное отношение.
Беня по-хозяйски распахнул ворота. Первое, что Кольцов увидел в сумерках сарайчика, – большой рулон типографской бумаги. Дальше у стены стояли в ряд три деревянных ящика: большой и два поменьше. Кольцов поискал глазами какой-нибудь кусок железа, которым можно было приподнять доски и узнать, что в ящике.
Не найдя ничего подходящего, он поднял булыжник, с его помощью проломил пару досок и затем запустил в ящик руку. Он долго там что-то ощупывал.
Беня напряженно ждал.
– Она! – наконец выдохнул Кольцов. – Типография.
– Странно! – удивился Беня. – Вы, конечно, уже ходили по городу. Заметили, все афишные тумбы, все телеграфные столбы, даже заборы и стены домом обклеены различными объявлениями. Продают, покупают, ищут работу, женятся, лечат от всех болезней, изгоняют бесов и снимают порчу. Печатный станок, работающий круглосуточно, – это мильоны. А этот валяется на свалке. Нет, это не укладывается в моей голове.
– Может, случайно потеряли. Забыли, – предположил Кольцов.
– Забыли, – хмыкнул Беня. – Мильйонеры!
Типографию и верно почти забыли. Когда Фрунзе за ненадобностью отправил ее из Мелитополя в Москву, в ВЧК была своя хорошая типография, и ее мощности вполне хватало. Подаренную Фрунзе решили спрятать до лучших времен. И постепенно, за чередой бесконечного количества дел, о ней забыли. Дзержинский был один из немногих, кто все еще помнил о ней. Но где она находится, он тоже не знал.
Обрадованный Кольцов поднялся к Герсону и рассказал ему о своей находке. Но это было лишь полдела. Нужны были печатники, нужен был метранпаж. Чтобы до конца завершить все дела с типографией, надо было уже сегодня ехать на Ходынку. Кольцов надеялся с кем-то там договориться, кого-то перевербовать и, если с этим ничего не получится, разместить у них свой заказ на первую партию листовок. Герсон поддержал его и даже предложил для поездки на Ходынку автомобиль.
Все оказалось проще простого. Бывших печатников фронтовой типографии вместе с метранпажем не уволили. По распоряжению Дзержинского их оставили в типографии ВЧК. Кольцов познакомился со всеми шестью работниками бывшей фронтовой типографии и с метранпажем – пожилым подслеповатым человеком с интеллигентной бородкой клинышком. До Гражданской войны Александр Иванович Фадеев работал курьером у знаменитого книгоиздателя Сытина, повзрослев, стал работать в типографии и одновременно помогал большевикам-подпольщикам, печатал прокламации, воззвания. А в семнадцатом он оставил сытинскую типографию, но не оставил профессии. Его талант печатника оказался очень востребованным революцией.
Кольцов задал им один короткий вопрос:
– Когда?
– Когда надо? – спросил Фадеев.
– Завтра, – ответил Кольцов.
– Если так надо советской власти, значит, типография начнет работать завтра, – и, подумав, он добавил: – Если, конечно, есть помещение?
Помещение было.
Домой Кольцов вернулся ночью. Его остановили у двери неожиданный шум, смех, голоса. «С кем это так веселится Иван Игнатьевич?» – подумал он и открыл дверь.
В гостиной помимо Ивана Игнатьевича был еще Бушкин и, полная неожиданность, Семен Красильников. Иван Игнатьевич ютился, как и прежде, в облюбованном уголке гостиной, но сейчас на равных со всеми сидел в своем черном облачении за столом, и на его груди медово поблескивал хорошо начищенный медный крест.
Красильников вскочил со стула и обнял Кольцова.
– И опять здравствуй, – весело сказал он.
– Почему – «опять»? – удивленно спросил Кольцов.
– Так ведь у нас с тобой, Паша, всю жизнь: то здравствуй, то прощай. Когда уже наша жизнь в тихую заводь завернет?
– Уже завернула, – хмуро сказал Кольцов и пожаловался: – Круто завернула. Тише заводи не бывает. Собачья конура, стол, стул. Сиди и вой! Хочешь – на луну, хочешь – на солнце. Полная свобода выбора. Кончилась моя бедовая жизнь, Семен! Стреножили меня! Все!
– Да что ты, дружаня! Что ты! Вспомни, из каких переделок выбирались! – Красильников ободряюще похлопал его по спине. – Мы с тобой, Паша, еще поскачем по воле! Еще потопчем ковыли!
– Ну, помиловались – и за дело! – сказал Бушкин и отправился на кухню. Следом за ним туда же отправился и Красильников.
И вскоре на столе появились чашки, ложки, хлеб, кольцо колбасы, с десяток уже очищенных тараней – словом, все, что нашлось в пока еще не до конца обжитой квартире Кольцова.
Потом в дверь снова постучали. Бушкин пошел открывать и вернулся в гостиную с Гольдманом.
– Пьянствуете? – оглядев стол, строго спросил Гольдман.
– Ну, положим, собрались отметить, – с нарочитой дерзостью в голосе сказал Красильников. – А что?
– А то, что велено поломать вашу трапезу!
– Это уже невозможно, потому что стрелки манометра подошли к красной черте. Могут подорваться крышки котлов, – сказал Красильников.
– Запретить не имею полномочий. Но хозяина забираю.
– Не получится.
– У меня – нет. У Феликса Эдмундовича получится, – Гольдман оглядел компанию, остановил взгляд на Кольцове. – Тебя, Паша, ждет Дзержинский.
– Это что? Такая у тебя иезуитская шутка?
– Если это шутка, то не моя, а Герсона. Он разыскивал тебя по всему управлению. Я по дури на него налетел. Дальнейшее, надеюсь, тебе не нужно рассказывать.
Уже одетый Кольцов заглянул в гостиную, оглядел приунывших товарищей.
– Все, как я и сказал: посадили меня на цепь. Единственное утешение: цепь пока еще длинная.
Дзержинский извинился, что был вынужден потревожить его в столь позднее время. И положил перед Кольцовым его же, но отпечатанную на пишущей машинке листовку.
– Владимир Ильич ознакомился. Никаких возражений.
– Я не вижу его подписи.
– Павел Андреевич! Я привык доверять Ленину на слово, – жестко сказал Дзержинский. – И вам советую.
Герсон внес в кабинет поднос с двумя стаканами чая и с горсткой бубликов. Поставил поднос на приставной столик.
– Пожалуйста! – Дзержинский пригласил Кольцова к чаю и, выждав, когда он возьмет стакан, сам тоже обхватил обжигающий стакан двумя ладонями, стал греть руки.
– Мне текст листовки тоже понравился. Строго, лаконично, убедительно. Никаких расшаркиваний и никаких обещаний, – и тут же коротко спросил: – Разобрались с типографией?
– Сегодня ночью и завтра утром они полностью установят все оборудование. Завтра к вечеру сделают первые пробные оттиски. Если все будет нормально, за ночь отпечатают несколько тысяч. Я ориентировал их тысячи на три.
– Я думаю, пока достаточно и тысячи экземпляров, – сказал Дзержинский. – Дело и в весе, и в габаритах. Проверим надежность эстафеты, тогда будем лучше знать, как действовать. Кстати, там, в Галлиполи, надо бы выяснить, налажена ли у них связь с Чаталджой? Туда бы для начала хоть сотню листовок забросить… Кстати, вы уже продумали, кто отправится в Турцию с этим вашим попом?
– Насколько помню, мы об этом уже говорили, – сказал Кольцов. – Вы назвали тогда Красильникова.
– Не возражаете?
– Наоборот. Я давно его знаю и всячески рекомендую. Неторопливый, вдумчивый.
– На этом и решим. Я тоже, как и вы, боюсь молодых, быстрых, решительных и смелых. Пусть подрастают, набираются опыта.
Помолчали. С хрустом ломали сухие бублики, грели руки об остывающие стаканы.
– Когда? – спросил Кольцов.
– Мне сообщили, что болгары скоро будут в Одессе. Стало быть, дня через три-четыре Красильников вместе с попом должен быть в Одессе, – Дзержинский, не донеся стакан до рта, вдруг поставил его на столик, поднял вопрошающий взгляд на Кольцова: – Прошлый раз, когда я назвал вам кандидатуру Красильникова, мне показалось, вы отнеслись к этой идее неодобрительно. Или я ошибся?
– Нет, не ошиблись. Слишком много ему за жизнь досталось. Дети выросли. Трое. А он их почти и не видел.
– Почему же вы изменили свой взгляд.
– Многих перебрал в голове, а никого лучше Красильникова не вспомнил.
– А может, еще подумаем? – спросил Дзержинский. – День-два у нас пока есть. Я ведь понимаю вас. Ваш старый товарищ. Всю войну вместе прошли. Выжили. Трое детей – не последний аргумент. Ведь случись что: погибнет, вы себе этого не простите.
– Давайте больше не будем об этом, – нахмурился Кольцов. – Вы все правильно понимаете. Он, конечно, тоже может погибнуть. Но уж дешево свою жизнь не отдаст. И все же я надеюсь, что смерть обойдет его стороной. Потому и согласился.
Они долго сидели молча
Кончился керосин в большой лампе. Герсон внес подсвечник с несколькими весело горящими свечами.
– И чтоб закончить этот разговор, – вдруг решительно сказал Дзержинский. – Война еще тлеет. И люди по-прежнему гибнут. И всех их жалко. Но мы не можем не рисковать. Вынуждены. Иначе погубим то дело, которое добыли, в том числе и сотнями тысяч смертей.
Следующие сутки ушли на сборы. Кольцов с полудня просидел в типографии. Долго что-то не ладилось. Но, в конце концов, далеко за полночь листовки были отпечатаны.
Бушкину как знатоку театральных перевоплощений было поручено экипировать Красильникова под подстарковатого дядьку-крестьянина.
Из растолстевшей от подарков торбы Ивана Игнатьевича Бушкин извлек всю его старую одежду, ту самую, в которой тот прибыл недавно в Одессу.
Переодевая Красильникова в поношенное домотканое старье, Бушкин откровенно радовался и даже немного завидовал Красильникову, которому предстояло выступить в таком грандиозном спектакле. А когда стал надевать на его ноги постолы, откровенно расхохотался:
– Ты, Алексеевич, мог бы самого графа Льва Николаевича Толстого в синематографе сыграть. Ну просто не отличишь. Только бы бороду отрастил для полного сходства.
Красильников пообещал больше, до возвращения из Турции, не бриться.
Даже Иван Игнатьевич, придирчиво оглядев принаряженного в прежние его одежды Красильникова, сдержанно улыбнулся и похвалил:
– У нас в селе…ета… дед Ерофей пастушит. Тожа так-то глядится.
А вскоре Герсон сообщил Кольцову, что получено сообщение: болгарские товарищи уже снова в пути, и, если не случится ничего непредвиденного, они скоро прибудут в Одессу.
Через двое суток Красильникова и Ивана Игнатьевича в Одессе встречал Деремешко.