10 мая 1834 года.
Петербург. Кабинет в доме Оливье на Пантелеймоновской. Большое окно. В глубине комнаты, в кресле дремлет Соболевский. На столе – забавная кукла, изображающая обезьяну. За столом – Пушкин. Перед ним сидит Рейхман. Опрятный, полный господин.
Рейхман (откладывая бумаги). Я внимательно прочел эту подробную опись.
Пушкин. Как видите, здесь и счет денег, доставленных из именья, а также взятых взаймы, на уплату долга. В скором времени мне будет известно и то, сколько в остатке непроданного хлеба. (Чуть помедлив, с улыбкой.) Перед вами, любезный Карл Петрович, злосчастная жертва сыновьего долга. С той поры, как по желанию своего отца я вступил в управленце имениями, я не знаю и минуты покоя. И Болдино, и Кистенево приняты в чрезвычайно расстроенном состоянии, между тем я должен дать приличествующее содержание родителям, должен обеспечить брата, сестру, мужа сестры, я вхожу в новые долги и, по совести сказать, не вижу, какой тут выход… Карл Петрович, вы человек умный, таких людей мало, вы человек честный, таких еще меньше, вы человек умный и честный вместе – таких нет вовсе. Вся надежда на вас.
Рейхман (помолчав). Александр Сергеевич, в настоящий момент я не могу дать вам положительного ответа. Как вы понимаете, мое доброе имя – главное мое достояние.
Пушкин. Увы, Карл Петрович, к моему несчастью, я почти то же самое могу сказать о себе.
Рейхман. Я готов отправиться в июне, приблизительно одиннадцатого числа, в ваше имение и обследовать все на месте. В том случае, если задача окажется мне по силам, я приму ваше предложение.
Пушкин. Что ж, не скрою, мне было бы покойней, если бы вы приняли его сейчас, но вы правы.
Рейхман. Я не боюсь работы, Александр Сергеевич. Немцы умеют и любят работать. Wir sind aber sehr fleissige Leute. Очень прилежные люди.
Соболевский (встает, потянувшись). Делает честь – и вам и вашей стране.
Пушкин. Доброе утро, дитя мое. Господин Рейхман, господин Соболевский.
Рейхман. Весьма рад.
Пушкин. Мы всю ночь напролет толковали, причем предмет беседы был так высок и разговор наш принял столь мудреное направление, что девственный мозг моего друга не вынес и потребовал отдыха.
Рейхман. О, так вы не спали всю ночь…
Пушкин. Дурно, дурно, согласен с вами. В деревне я вставал в пять утра, это было славное время.
Рейхман. У нас есть поговорка – Morgenstunde hat Gold im Munde.
Соболевский. Кто рано встает, тому бог подает.
Пушкин. Да, здесь, к несчастью, не то… Кстати, вы завтракали, Карл Петрович?
Рейхман. О да. Прошу не беспокоиться.
Пушкин. Тогда не желаете ли вина. Погребов не держу, но херес найдется.
Рейхман. Ни в коем случае. Утром не пью. Итак, я должен все посмотреть своими глазами.
Соболевский. Правило отменное. И впредь поступайте так же.
Рейхман. Не смею задерживать. Ваше время слишком дорого…
Пушкин. В последние дни не могу этого сказать. Прошу простить, что принял вас в неподобающей обстановке. В доме – неряшество, запустение. Жена с детьми уехала в Заводы, что в Калужской губернии. Я хозяйничаю один и живу, как видите, на холостой манер…
Рейхман. Это не так плохо. Одиночество имеет свои добрые стороны. Так, например, вам ничто не мешает творить.
Пушкин. Увы, на сей раз мне одиночество не помощник. Пишу одни деловые бумаги. Нижайше вам кланяюсь. Впрочем, забыл – я хотел просить у вас совета о статуе. (Подводит его к окну.)
Рейхман. Да, но я агроном.
Пушкин. Вы прежде всего человек дела, и я преисполнился к вам безмерного доверия. Не удивляйтесь. Со мной это часто бывает.
Рейхман. Рад служить.
Пушкин. Ваша великая соплеменница – наша славная императрица.
Рейхман. Весьма значительный монумент.
Пушкин. Видите, история такова: при моем вступлении в брак дедушка жены моей – Афанасий Николаевич – думал дать ей в приданое деревню. Однако же на деревне лежал столь большой долг, что желание его, по счастью, осталось неисполненным. Тогда почел он за благо подарить ей эту отличную статую. При этом присоветовал нам ее расплавить, объяснив, что медь нынче дорога.
Рейхман. Ach, so…
Пушкин. Прекрасно. Однако вот беда. Покойная императрица была благодетельницей Гончаровых, через нее они получили дворянство, и потому дедушка полагал кощунственным расплавить статую без соизволения царствующей фамилии. Нечего делать – пришлось мне писать графу Бенкендорфу письмо, взывая к милости августейшего внука, и в конце концов согласие было дано.
Рейхман. Так. Это хорошо.
Пушкин. Чего лучше! Но тут как на грех оказалось, что медь сильно подешевела и расплавлять нет никакого резона. Махнул я рукой, уехал в Петербург, но глядь – вскоре прибывает сюда и статуя. Дедушка прислал.
Рейхман. И вы не пробовали продать?
Пушкин. Как не пробовать! Покупателя не нашлось. Я уж писал двору, уповая на родственные чувства. Тем более в Царском Селе доныне нет памятника императрице.
Рейхман. Такое ваше обращение не должно остаться без ответа.
Пушкин. Вот и я так полагал. И поначалу дело вроде бы шло не худо. По высочайшему повелению статую смотрел академик Мартос, от его заключения много зависело, и вот, извольте видеть, решил он, что хотя статуя и изрядной работы, искусство ушло далеко вперед и она уже не отвечает новым его законам.
Рейхман. Это обидно.
Пушкин. Рад за искусство, но не пойму, чем она все же стала плоха? И просил я не бог весть сколько – двадцать пять тысяч. Едва ли четвертую часть, чего она стоит.
Рейхман. Этого я не могу сказать.
Пушкин. Карл Петрович, нынче появились люди богатые, иным может быть лестно обладать таким монументом. Как ваше мнение?
Рейхман. Очень возможно, но эти люди не слишком охотно расстаются с деньгами.
Пушкин. Не знаете ли вы кого? Не озарит ли вас какая светлая мысль?
Рейхман. Я подумаю, Александр Сергеевич, но обещать ничего не стану. Доброе имя мое…
Пушкин. Единственное наше достояние. Все так. Однако я оставляю за собой привилегию надеяться.
Рейхман (глядя на куклу). Nettes Püppchen.
Пушкин. Вам она нравится? Я держу эту обезьяну по причине большого сходства. Не правда ли, она напоминает хозяина?
Рейхман (смущен). Aber… Шутки поэтов требуют особого слуха.
Соболевский. О да!
Пушкин. Я люблю этого зверька. Он оберегает меня – сознаюсь, безуспешно – от гордыни.
Рейхман. Прощайте, Александр Сергеевич. В июне я напишу подробно обо всем, что увидел и решил. (Соболевскому.) Очень счастлив свести знакомство.
Соболевский. Ваш слуга.
Пушкин. Прощайте, любезнейший Карл Петрович!
Рейхман (в дверях). Aufwiedersehen.
Пушкин. Удивительный человек. И Шиллер – его брат по крови. И Занд с кинжалом. Fleissige Leute…
Соболевский. Ну, херес твой! Теперь хоть озолоти – капли более не выпью. Еще ты немцу его предлагал. Бог тебе судья, Александр.
Пушкин (задумчиво). А надежда на него махонькая… Впрочем, кто знает.
Соболевский. Откажется – нечего и гадать. В твоих делах, любезный друг, черт ногу сломит, не то что немец. Да и когда ж тебе было заниматься своими делами? Тебя всего служба потребовала.
Пушкин. Опять за свое! Можно подумать, я в службу пошел ради чинов.
Соболевский. Это хоть можно было б понять. Брал бы чины или уж взятки, в этом был бы какой-то смысл. Так нет же, понадобилось стать истори-огра-фом. И добро бы хоть им. Ты ведь чрез историю вздумал образовать державный ум.
Пушкин. Помилуй, не так уж я прост.
Соболевский. Оставь. Это уж младенцу известно: великие умники – и есть первые простяки. А все Державин – подал вам злосчастную мысль – истину царям говорить. С улыбкой.
Пушкин (смеясь). Святые-то мощи не тронь.
Соболевский. Бог с тобой, Александр! Одряхлеешь – поймешь. Дар поэтический – выше истории, со всем ее непотребством вместе. Ты с нами обедаешь?
Пушкин. Должно быть.
Соболевский. По крайности, твой херес запью.
Появляется Никита с письмом в руках.
Эвон, Меркурий уж спешит. (Уходит.)
Пушкин. Вот ведь пакость, два раза голову вымыл, а все ноет.
Никита. Хозяин приходил. Говорит – нельзя ворочаться так поздно.
Пушкин. Вот от хозяина, видно, и ноет.
Никита. Так легли-то когда? Ни с чем несообразно.
Пушкин. Помолчи, братец. Так лучше будет.
Никита (передает конверт). От Жуковского Василия Андреевича.
Пушкин. Положи. К обеду меня не жди, я нынче дома не обедаю. (Подписывает конверт.)
Никита. Уж будто бы у француза лучше, нелегкая его возьми.
Пушкин. Никита Тимофеевич, хоть ты-то мне голову не морочь.
Никита идет к двери.
Постой. (Передает ему конверт.) Это велишь отправить барыне, а это снести в дом австрийского посла. Знаешь куда?
Никита. Известно куда. К Дарье Федоровне.
Пушкин. Гляди, не спутай.
Никита уходит.
(Разворачивает конверт, читает.) Непостижимо! (Хватает листок, пишет.) Непостижимо! Где ж ты?
Никита возвращается.
Как нужен, так тебя нет. (Дает ему записку.) Снеси немедля князю Петру Андреичу Вяземскому. Пусть сей же час едет к Жуковскому. Я буду там. Сей же час! Ты понял?
Никита. Да уж понял. Вернетесь-то засветло?
Пушкин. Дьявол! Тебе-то не все равно?
Никита. Мне-то что? Хозяин бранится. Двери велит запирать.
Пушкин. К черту, к черту, вместе с хозяином! Оставьте меня, наконец, в покое!
10 мая, 1834 года.
У Жуковского в Шепелевском дворце.
Жуковский и Вяземский.
Вяземский. Я получил записку от Пушкина. Просит срочно пожаловать к тебе, боится, что дело чрезвычайное. Гадал я весь путь, вроде бы нынче не суббота и твой Олимп от нашей шатьи избавлен… Где ж он сам?
Жуковский. Не знаю, я писал ему, чтобы тотчас был у меня.
Вяземский. Это на него похоже, всех переполошить, а самого нет.
Жуковский. Ты не понял. Я ему писал. Дело и впрямь чрезвычайно серьезно. Пушкина письмо попало к царю.
Вяземский. На какой же предмет он ему писал?
Жуковский. Экой ты непонятливый. Не писал он ему вовсе. Письмо-то жене.
Вяземский. Как же письмо, посланное Наталье Николаевне, попало к его величеству?
Жуковский. Да уж попало. Не о том речь, как попало, а о том, чтоб Пушкину не попало. Государь прочел и в сильном расстройстве.
Вяземский. Ему бы не читать чужих писем – глядишь, и здоровье сберег.
Жуковский. Экой, братец, у тебя язык. Можешь ты взять в толк, что Пушкина прежде всего надобно успокоить. Бедный – он должен быть потрясен.
Вяземский. Да уж могу себе представить. Хотя причин для беспокойства не вижу. Друг наш при всем его уме иной раз истинный младенец. На двух свадьбах в один час не пляшут.
Жуковский. Матушка, ты к нему несправедлив. Что дурного, коли человек хочет жить с правительством в ладу?
Вяземский. Ну так и живи, да не дергайся, да в письмах не озоруй, да не страдай, что ходишь в камер-юнкерах – здесь выбора нет. Коли ты ощущаешь себя первым поэтом, так уж попусту не тщеславься. Первому поэту любой чин не велик. Меж тем Александра Сергеевича камергерский ключ сильно бы успокоил, поверь мне. Тоже и власти наши умны. Зачем было колоть его самолюбие?
Жуковский. Да не может же титулярный быть камергером.
Вяземский. Так ускорьте его производство в чин. Казнить так казнить, а миловать так миловать…
Жуковский. Признаюсь, я твоей усмешки не понимаю. Ты и сам камергер.
Вяземский. Камергер, да не Пушкин.
Жуковский. Все суета, мой друг. И в конце концов, не все ли равно, что дает человеку покой и гармоническое состояние? Важно их обрести. Что теперь-то делать?
Быстро входит Пушкин.
Пушкин. Смилуйся, отче. Как на грех встретил кучу болванов. Одного за другим, и каждый лез с разговором. Знал, что их много, да чтоб столько и чтоб каждый на дороге попался – для этого нужно мое везение. (Вяземскому.) Ты уж здесь? Спасибо. (Жуковскому.) Так это верно?
Жуковский. Сядь, обсудим спокойно.
Пушкин. Спокойно? Покорнейше благодарю. Я покуда еще не мертвец, спокойным быть не способен. Коли вокруг подлецы, которые не брезгают подсматривать за супружеским ложем, коли почты обеих столиц отданы на откуп двум братьям-разбойникам, пускающим слюни от семейных тайн, коли эти почтенные евнухи сотрудничают столь успешно с полицией, а первое лицо в стране, первый ее дворянин, унижается до того, чтобы рыться в моей постели, тут и на твоем олимпийском чердаке спокойствие невозможно.
Жуковский. Александр, потише, прошу тебя. У них там, знаешь, свои обычаи, не будем их сейчас обсуждать. Ты хоть помнишь, что писал Наталье Николаевне двадцать второго апреля?
Пушкин. Худо помню. Много всего.
Жуковский. Да мне всего и не нужно. Я ни петербургский почтмейстер, ни, тем паче, московский. Что там было о царствующей фамилии?
Пушкин. Писал, что видал на своем веку трех царей. Первый велел снять с меня картуз, второй упек в опалу, третий – в камер-пажи. Писал, что четвертого, меж тем, не хочу, и этих за глаза довольно. Еще о Сашке своем повздыхал, не дай ему бог подражать папеньке – писать стихи, да вздорить с царями. Чувства истинно отцовские, как видишь.
Жуковский. Экое шальное перо…
Вяземский. Уж добро бы одного царя обделал, а то сразу трех,
Пушкин. Зачем мелочиться? Фу, пропасть, так тошно, с души воротит.
Жуковский. Когда ты снимешь эту бекешь? Вот и пуговица висит.
Пушкин. Пусть висит, коли ей нравится. Нет, не могу, не могу… невозможно.
Вяземский. Что невозможно? Что не-воз-мож-но? Что за чудо такое стряслось? Нет, все мы умные не умом, а шкурой. Пока не прижгут, и не шелохнемся. Может быть, в этом все наше счастье, согласен, но поражаться глупо. Скажу больше, ты должен был этого ждать. Да еще в двадцать первом годе мое письмо распечатали, а мне запретили вернуться на службу.
Пушкин. В двадцать первом… С тех пор много воды утекло. В стране тишь да гладь.
Вяземский. Ну и что из того? Просто жандармам меньше работы. Тогда в каждом поручике видели возмутителя, а теперь мы все – наперечет. Чему ж ты дивишься? Впредь будь хитрей.
Пушкин. Нет, этак и помешаться недолго. Если уж друзья понять не могут, так лучше сразу в желтый дом, на цепь. Да об чем я толкую? О свободе политической или семейственной? Уж я весь извертелся, на все балы езжу, улыбаюсь на всякое головомытье, взамен прошу лишь об одном: не лезь ко мне в спальню. Так и этого много. Ведь каторга не в пример лучше.
Жуковский. Не о том, не о том ты сейчас говоришь…
Вяземский. Милый мой, семейственная неприкосновенность – это уже и есть свобода, если подумать. Нынче письма твои не читай, завтра еще чего пожелаешь…
Жуковский. Ах, да не тем вы заняты, говорю я вам. Вот уж нашли время для софистики. Умные люди, а не возьмете в толк, что не в ней дело. Необходимо понять, почему почта твоя привлекла внимание. Может, речь Лелевеля причиной?
Пушкин. Помилуй, да какая у меня связь с польской эмиграцией? Виноват я в том, что он приписывает мне чужие взгляды и чужие стихи? К тому же ему уж ответила «Франкфуртская газета».
Жуковский. Все так, но, возможно, стоило ответить тебе самому. Иногда молчание может быть дурно истолковано.
Пушкин. Да ведь не ко мне же он обращался. Ей-ей, на каждый чих не наздравствуешься. Как и на каждый непрошеный поцелуй. Я могу отвечать лишь за то, что говорю и пишу, но не за то, что про меня говорят и пишут.
Вяземский (с усмешкой). В самом деле, уж это ни на что не похоже: прославить взятие Варшавы, чтобы после страдать за Лелевеля.
Пушкин (не сразу). Ты прав. Довольно и того, что один мой друг ославил меня за то шинельным поэтом.
Вяземский (тихо). Речь шла не о тебе, ты знаешь.
Пушкин. Не обо мне, да про меня.
Жуковский. Опомнитесь. Этого еще не хватало – вдруг повздорить в такую минуту. Да и к чему тут старые споры. Время их давно разрешило. «Клеветникам России» – вещь высокая, прекрасная и делает честь имени твоему и твоей душе. Ах, Александр, если бы ты больше ей следовал. Публика, публика всему виной.
Пушкин (устало). При чем тут публика?
Жуковский. Она всегда при чем, всегда, постоянно. Она навязывает тебе свою досаду, корыстную озлобленность, мелочные обиды. Ты зависим от нее, а не стыдно ли быть тебе от нее зависимым – тебе, с твоим даром, с твоей душой?
Пушкин (кладет голову ему на грудь). Отче, как быть?
Жуковский. Да что же делать? Поеду к государю, постараюсь объяснить…
Пушкин. Скучно. Как скучно… Так, что и слов нет.
Жуковский (гладит его голову). Ну полно, полно… Сам ведь писал: служенье муз не терпит суеты. Меня не слушаешь – себя послушай.
Пушкин. Когда я писал… Я и забыл, когда… Пуста душа, отче. Софи Карамзина за границу едет и все слезы льет. А по мне хоть в Тмутаракань да подале от вашего чухонского болота. Бог ты мой бог, куда деваться?
Жуковский. Ребячество, Александр, ребячество. Стыдись. Ты уж отец семейства. Думай, как воспитать детей.
Вяземский. Уж в этом-то он не оплошает. Я забыл тебе рассказать, что не так давно было. Ворочаемся мы с женою домой. «А вас Пушкин дожидается». Прекрасно. Входим в комнаты. Теперь представь картину. Сидят они с Павлушей моим на полу и друг в друга плюются.
Пушкин. Прости, я точно виноват.
Вяземский. С тебя спрос невелик, но мальчику в тринадцать лет – это уж непростительно. В такие годы пора отвечать за поступки.
Пушкин хохочет.
Жуковский (разведя руками). Вот и повеселел. Дитя.
Пушкин. Не сердись, Петр. Человек так устроен. Сколько его ни учи, он все верит в то, что ему по душе. Разумеется, всякое свинство естественно, да ведь есть же край…
Вяземский. Ты десять лет назад мне писал, что края нет. Нет, что ни говори, ты смолоду был умнее.
Пушкин. Что делать? От зрелости мы лишь робче, а робость уму не союзник, – известно. Хоть уж ты меня не брани.
Вяземский. Ах, Саша, живем-то в век мирмидонов. Ну да не кисни – Жуковский выручит.
Жуковский. Только прошу тебя, о письме – ни слова.
Пушкин. Ни слова? (Оборачивается. От веселости – ни следа.) Нет, каждый будет знать. Каждый! (Убегает.)
26 мая 1834 года.
Кронштадт. На причале Пушкин и Софья Карамзина.
Пушкин. Я уж простился с вашей сестрой и кротким Мещерским. Еще лишь несколько минут, и нам также предстоит грустный обряд. Будьте ж веселы эти несколько минут.
Софья. Не требуйте от меня невозможного, Пушкин, или я опять разревусь.
Пушкин. Умоляю вас не делать этого, Софи, вы поставите меня в совершенно нелепое положение. Смотреть на слезы женщины и знать, что они назначены не тебе, – согласитесь, достаточно унизительно. Но добро бы они были о другом! Презрев оскорбленное самолюбие, я бы ринулся вас утешать! Так нет же! Вы слишком высоки, чтоб плакать о брошенном мужчине, вы можете рыдать лишь о покинутом отечестве. При виде столь возвышенных слез тянет не утирать их, но стать во фрунт.
Софья. Будет вам болтать. Я реву об маменьке и братьях.
Пушкин. Пусть так. Карамзины и есть Россия. Ваш батюшка открыл ее, почти как мореплаватель. Довольно, Софи, извольте успокоиться. Взгляните хотя бы на вашу сестру, – как она деятельна и весела.
Софья. Еще бы. Она едет побеждать Европу, а мне доверено нести ее шлейф. Своим одиночеством я должна оттенять семейное счастье.
Пушкин. На что вам муж? Он тяготил бы вас своим несовершенством.
Софья. Вы правы, все мужья на один лад. Взгляните хоть на себя, в каком вы виде. Где пуговка?
Пушкин. Кто ее знает? Должно быть, далеко. Если я обронил ее на пироскафе, то она уплывет с вами в Любек. Вместо меня.
Софья. Могли хоть сегодня принарядиться. Чей день рождения? Мой или ваш?
Пушкин. Бога ради, не вспоминайте о нем. Насилу отвертелся от того, чтобы праздновать. От сестры из Варшавы прибыл некий сын Магомета в полковничьем чине – он служит у Паскевича, малый добрый и обходительный. Отец надумал устроить обед.
Софья. Вот почему вы меня провожаете. Я было умилилась. Хитрец.
Пушкин. Что праздновать? Что тридцать пятый стукнул? Велика радость все видеть и понимать. Жизнь, кума, красна заблужденьями, а их-то почти не осталось.
Софья. Да вы с тридцати в старики записались, – стыд, Пушкин, стыд. Кого поэзия к небу возносит, а кого, видно, гнет к земле. Какой вы старик? Взгляните в зеркало.
Пушкин хочет возразить.
Молчите, слушать вас не хочу.
Пушкин. Молчу. Боле не произнесу ни слова. Я готов дать вам радость говорить о себе.
Софья. Об вас толковать – одно расстройство. К тому же вам полезней молчать. Не должно смертному искушать долготерпение всемогущих. (Небрежно.) Когда он от них во всем зависим.
Пушкин закусывает губу.
Лучше посплетничаем на прощанье. Что слышно про красивых Безобразовых?
Пушкин. Все то же, кума. Он послан на Кавказ, а она выкинула, да и собирается к брату.