В начале 1830-х годов, в июле месяце, на балконе господского дома в усадьбе в Воздвиженском сидело несколько лиц. Вся картина, которая рождается при этом в воображении автора, носит на себе чисто уж исторический характер: от деревянного, во вкусе итальянских вилл, дома остались теперь одни только развалины; вместо сада, в котором некогда были и подстриженные деревья, и гладко убитые дорожки, вам представляются группы бестолково растущих деревьев; в левой стороне сада, самой поэтической, где прежде устроен был «Парнас», в последнее время один аферист построил винный завод; но и аферист уж этот лопнул, и завод его стоял без окон и без дверей – словом, все, что было делом рук человеческих, в настоящее время или полуразрушилось, или совершенно было уничтожено, и один только созданный богом вид на подгородное озеро, на самый городок, на идущие по другую сторону озера луга, – на которых, говорят, охотился Шемяка, – оставался по-прежнему прелестен.
Наши северные мужики конечно уж принадлежат к существам самым равнодушным к красотам природы; но и те, проезжая мимо Воздвиженского, ахали иногда, явно показывая тем, что они тут видят то, чего в других местах не видывали!
Мысли и чувствования, которые высказывало сидевшее на балконе общество, тоже были совершенно несовременного свойства. Сама хозяйка, женщина уже лет за пятьдесят, вдова александровского генерал-адъютанта, Александра Григорьевна Абреева, – совершенная блондинка, с лицом холодным и малоподвижным, – по тогдашней моде в буклях, в щеголеватом капоте-распашонке, в вышитой юбке, сидела и вязала бисерный шнурок. По нравственным своим свойствам дама эта была то, что у нас называют чехвалка. Будучи от природы весьма обыкновенных умственных и всяких других душевных качеств, она всю жизнь свою стремилась раскрашивать себя и представлять, что она была женщина и умная, и добрая, и с твердым характером; для этой цели она всегда говорила только о серьезных предметах, выражалась плавно и красноречиво, довольно искусно вставляя в свою речь витиеватые фразы и возвышенные мысли, которые ей удавалось прочесть или подслушать; не жалея ни денег, ни своего самолюбия, она входила в знакомство и переписку с разными умными людьми и, наконец, самым публичным образом творила добрые дела. Все эти старания ее, нельзя сказать, чтобы не венчались почти полным успехом: по крайней мере, большая часть ее знакомых считали ее безусловно женщиной умной; другие именовали ее женщиною долга и святых обязанностей; только один петербургский доктор, тоже друг ее, назвал ее лимфой.
У Александры Григорьевны был всего один сын, Сережа, мальчик лет четырнадцати, паж[1]. В отношении его она старалась представиться в одно и то же время матерью строгою и страстною. В самом же деле он был только игрушкой ее самолюбия. Она воображала его будущим генерал-адъютантом, потом каким-нибудь господарем молдаванским; а там, пожалуй, и королем греческим: воображение ее в этом случае ни перед чем не останавливалось! В вечер, взятый мною для описания, Сережа был у матери в Воздвиженском, на вакации, и сидел невдалеке от нее, закинув голову на задок стула. Он был красив собой, и шитый золотом пажеский мундирчик очень к нему шел. Многие, вероятно, замечали, что богатые дворянские мальчики и богатые купеческие мальчики как-то схожи между собой наружностью: первые, разумеется, несколько поизящней и постройней, а другие поплотнее и посырее; но как у тех, так и у других, в выражении лиц есть нечто телячье, ротозееватое: в раззолоченных палатах и на мягких пуховиках плохо, видно, восходит и растет мысль человеческая!
Несколько в сторону от хозяйки, и как бы в тени, помещался небольшого роста, пожилой, коренастый мужчина в чиновничьем фраке. Несмотря на раболепный склад всего его тела, выражение лица его было умное, солидное и несколько насмешливое. Господин этот был местный исправник Ардальон Васильевич Захаревский, фактотум[2] Александры Григорьевны по всем ее делам: она его, по преимуществу, уважала за знание русских законов!
Напротив Александры Григорьевны, и особенно как-то прямо, сидел еще старик, – в отставном военном сюртуке, в петличке которого болтался Георгий, и в военных с красными лампасами брюках, – это был сосед ее по деревне, Михаил Поликарпович Вихров, старый кавказец, курчавый, загорелый на южном солнце, некогда ординарец князя Цицианова[3], свидетель его коварного убийства, человек поля, боя и нужды! Первое время, как Вихров вышел в отставку и женился, он чаю даже не умел пить!.. Не мог ездить в рессорном экипаже – тошнило!.. Не мог спать в натопленной комнате – кровь носом шла!.. Теперь уж он был уже вдов и имел мальчика, сынка лет тринадцати.
По переезде Александры Григорьевны из Петербурга в деревню, Вихров, вместе с другим дворянством, познакомился с ней и на первом же визите объяснил ей: «Я приехал представиться супруге генерал-адъютанта моего государя!»
Фраза эта очень понравилась Александре Григорьевне. Впоследствии она к одной дружественной ей особе духовной писала так: «Владыко! Вы знаете, вся жизнь моя была усыпана тернием, и самым колючим из них для меня была лживость и лесть окружавших меня людей (в сущности, Александра Григорьевна только и дышала одной лестью!..); но на склоне дней моих, – продолжала она писать, – я встретила человека, который не только сам не в состоянии раскрыть уст своих для лжи, но гневом и ужасом исполняется, когда слышит ее и в словах других. Феномен этот – мой сосед по деревне, отставной полковник Вихров, добрый и в то же врем» бешеный, исполненный высокой житейской мудрости и вместе с тем необразованный, как простой солдат!» Александра Григорьевна, по самолюбию своему, не только сама себя всегда расхваливала, но даже всех других людей, которые приходили с ней в какое-либо соприкосновение. Все, чему она хотя малейшее движение головой делала, должно было быть превосходным!
Вихров всегда ездил к Александре Григорьевне с сынишкой своим: он его страстно любил, и пока еще ни на шаг на отпускал от себя. Мальчик стоял у отца за стулом. Одет он был в суконный, домашнего шитья, сюртучок и в новые, но нанковые брючки; он был довольно уже высоконек и чрезвычайно, должно быть, нервен, потому что скука и нетерпение, против воли его, высказывались во всей его фигуре, и чтобы скрыть это хоть сколько-нибудь, он постоянно держал свои умненькие глазенки опущенными в землю. Красивый пажик по временам взглядывал на него с какой-то полуулыбкой. Мальчик не отвечал ему на это никаким взглядом.
– Сережа!.. – обратилась Александра Григорьевна к сыну. – Отчего ты Пашу не занимаешь?.. Поди, покажи ему на пруду, как рыбки по звонку выходят… Soyez donc aimable![4] – прибавила она по-французски.
Сережа нехотя встал, повытянулся немного и с прежней полуулыбкой подошел к Паше.
– Пойдемте! – сказал он. В голосе его слышалась как бы снисходительность.
– Ступай, погуляй! – прибавил Паше и отец его.
Ребенок с укором взглянул в лицо старика и пошел за Сережей.
Оба они, сойдя с балкона, пошли по аллее. Видимо, что им решительно было не о чем между собой разговаривать.
– У вас есть гувернер? – спросил Сережа, вспомня, вероятно, приказание матери.
– Нет, – отвечал Паша угрюмо, – у меня учитель был, но он уехал; меня завтра везут в гимназию.
Сережа вопросительно взглянул на Пашу.
– А что такое это гимназия? – спросил он.
– Где учатся, – отвечал Паша прежним серьезным тоном.
– А! – произнес Сережа.
В это время они подошли к пруду. Сережа позвонил в колокольчик.
– Вот и рыбки! – сказал он, когда рыбки в самом деле вышли на поверхность бассейна.
– Вижу! – отвечал Паша и стал глядеть на воду; но вряд ли это его занимало, а Сережа принялся высвистывать довольно сложный оперный мотив.
На балконе в это время происходил довольно одушевленный разговор.
– Стыдно вам, полковник, стыдно!.. – говорила, горячась, Александра Григорьевна Вихрову. – Сами вы прослужили тридцать лет престолу и отечеству и не хотите сына вашего посвятить тому же!
– Он у меня, ваше превосходительство, один! – отвечал полковник. – Здоровья слабого… Там, пожалуй, как раз затрут… Знаю я эту военную службу, а в нынешних армейских полках и сопьется еще, пожалуй!
– Ваш сын должен служить в гвардии!.. Он должен там же учиться, где и мой!.. Если вы не генерал, то ваши десять ран, я думаю, стоят генеральства; об этом доложат государю, отвечаю вам за то!
– Ну что ж из того: и поучится в Пажеском корпусе и выйдет в гвардию?..
– Ну, да: и выйдет в гвардию…
– А что потом будет? Бедному офицеру, ваше превосходительство, служить промеж богатых тяжело, да и просто невозможно!
Серьезное лицо Александры Григорьевны приняло еще более серьезное выражение. Она стороной слышала, что у полковника были деньжонки, но что он, как человек, добывавший каждую копейку кровавым трудом, был страшно на них скуп. Она вознамерилась, на этот предмет, дать ему маленький урок и блеснуть перед ним собственным великодушием.
– Не смею входить в ваши расчеты, – начала она с расстановкою и ударением, – но, с своей стороны, могу сказать только одно, что дружба, по-моему, не должна выражаться на одних словах, а доказываться и на деле: если вы действительно не в состоянии будете поддерживать вашего сына в гвардии, то я буду его содержать, – не роскошно, конечно, но прилично!.. Умру я, сыну моему будет поставлено это в первом пункте моего завещания.
Александра Григорьевна замолчала, молчали и два ее собеседника. Захаревский только с удивлением взглянул на нее, а полковник нахмурился.
– Нет, ваше превосходительство, тяжело мне принять, чтобы сыну моему кто-нибудь вспомоществовал, кроме меня!.. Вы, покуда живы, конечно, не потяготитесь этим; но за сынка вашего не ручайтесь!..
– Сын мой к этому будет обязан не чувством, но законом.
– А мой сын, – возразил полковник резко, – никогда не станет по закону себе требовать того, что ему не принадлежит, или я его и за сына считать не буду!
Лицо Александры Григорьевны приняло какое-то торжественное выражение.
– Я сделала все, – начала она, разводя руками, – что предписывала мне дружба; а вы поступайте, как хотите и как знаете.
Полковник начал уж с досадою постукивать ногою.
– Кому, сударыня, как назначено жить, пусть тот так и живет!
– Не для себя, полковник, не для себя, а это нужно для счастья вашего сына!.. – воскликнула Александра Григорьевна. – Я для себя шагу в жизни моей не сделала, который бы трогал мое самолюбие; но для сына моего, – продолжала она с смирением в голосе, – если нужно будет поклониться, поклонюсь и я!.. И поклонюсь низенько!
При этих ее словах на лице Захаревского промелькнула легкая и едва заметная усмешка: он лучше других, по собственному опыту, знал, до какой степени Александра Григорьевна унижалась для малейшей выгоды своей.
– Да что же, и я, пожалуй, поклонюсь! – возразил Вихров насмешливо.
Ему уж очень стало надоедать слушание этих наставлений.
В это время дети опять возвратились на балкон. Паша кинул почти умоляющий взгляд на отца.
– Вижу, вижу, домой хочешь! Поедем! – проговорил старик и встал.
Александра Григорьевна тоже встала.
– Ну, полковник, так вы завтра, значит, выезжаете и везете вашего птенца на новое гнездышко?
– Да, завтра!.. Позвольте вашу ручку поцеловать! – И он поцеловал руку Александры Григорьевны.
Та отвечала ему почти страстным поцелуем в щеку.
– Прощай, мой ангел! – обратилась она потом к Паше. – Дай я тебя перекрещу, как перекрестила бы тебя родная мать; не меньше ее желаю тебе счастья. Вот, Сергей, завещаю тебе отныне и навсегда, что ежели когда-нибудь этот мальчик, который со временем будет большой, обратится к тебе (по службе ли, с денежной ли нуждой), не смей ни минуты ему отказывать и сделай все, что будет в твоей возможности, – это приказывает тебе твоя мать.
– Благодарю, Александра Григорьевна, – произнес Вихров и поцеловал у нее еще раз руку; а она еще раз поцеловала его в щеку.
– Ну, проститесь и вы, будущие друзья! – обратилась она к детям.
Те пожали друг у друга руки и больше механически поцеловались. Сережа, впрочем, как более приученный к светскому обращению, проводил гостей до экипажа и, когда они тронулись, вежливо с ними раскланялся.
Когда Вихровы выехали из ворот Воздвиженского, сам старик Вихров как будто бы свободнее вздохнул.
– Да, – произнес он протяжным голосом, – в гостях хорошо, а дома лучше!
– Зачем же, папаша, мы ездим в Воздвиженское? Там очень скучно!.. – проговорил почти строгим голосом Павел.
– Ну да так, братец, нельзя же – соседи!.. И Александра Григорьевна все вон говорит, что очень любит меня, и поди-ка какой почет воздает мне супротив всех!
Павел задумался.
– А что, она добрая или нет? – спросил он.
– Добрая, говорунья только, краснобайка!.. Все советует мне теперь, чтобы я отдал тебя в военную службу.
– Отчего же ты не хочешь отдать меня в военную?..
– Да так, братец, что!.. Невелико счастье быть военным. Она, впрочем, говорит, чтобы в гвардии тебе служить, а потом в флигель-адъютанты попасть.
– Флигель-адъютантом быть хорошо!.. – произнес ребенок с нахмуренным лицом.
– Еще бы! – сказал старик. – Да ведь на это, братец, состояние надо иметь.
Павел внимательно посмотрел на отца.
– А мы разве бедны? – спросил он.
– Бедны, братец! – отвечал Михайло Поликарпыч и почему-то при этом сконфузился.
По приезде домой, полковник сейчас же стал на молитву: он каждый день, с восьми часов до десяти утра и с восьми часов до десяти часов вечера, молился, стоя, по обыкновению, в зале навытяжку перед образом. Пашу всегда очень интересовало, что как это отцу не было скучно, и он не уставал так долго стоять на ногах. На этот раз, проходя потихоньку по зале, Паша заглянул ему в лицо и увидел, что по сморщенным и черным щекам старика текли слезы. Тяжелые ощущения волновали в настоящую минуту полковника: он молился и плакал о будущем счастье сына, чтобы его не очень уж обижали в гимназии. При этом ему невольно припомнилось, как его самого, – мальчишку лет пятнадцати, – ни в чем не виновного, поставили в полку под ранцы с песком, и как он терпел, терпел эти мученья, наконец, упал, кровь хлынула у него из гортани; и как он потом сам, уже в чине капитана, нагрубившего ему солдата велел наказать; солдат продолжал грубить; он велел его наказывать больше, больше; наконец, того на шинели снесли без чувств в лазарет; как потом, проходя по лазарету, он видел этого солдата с впалыми глазами, с искаженным лицом, и затем солдат этот через несколько дней умер, явно им засеченный… Полковник теперь видел, точно въявь, перед собою его искаженное, с впалыми глазами, лицо, и его искривленную улыбку, которою он как бы говорил: «А!.. За меня бог не даст счастья твоему сыну!» Слезы текли, и холод пробегал по нервам старика. Более уже тридцати лет прошло после этого события, а между тем, какое бы горе или счастье ни посещало Вихрова, искаженное лицо солдата хоть на минуту да промелькнет перед его глазами.
Паша, выйдя из комнат, сел на рундучке крыльца тоже в невеселом расположении духа. Ему почему-то вдруг припомнился серый весенний день… К нему в горницу прибегает дворовый мальчишка Титка. «Барчик, у нас в борозде под садом заяц сидит! – говорит он взволнованным голосом. – Пойдемте его ловить!..» – «Пойдем!» – говорил Павел, и оба они побежали. «Куцка! Куцка!» – кричит Титка, и Куцка, – действительно куцая, дворовая собака, – соскакивает как бешеная с сеновала, где она спала, и бежит за ними… «Заяц, заяц!» – кричит, как бы толкуя ей, Титка… Из борозды в самом деле выскакивает заяц… Куцка ударяется за ним, а за Куцкой Павел и Титка. Павел только видел, что заяц махнул в гумно; Куцка за ним; Павел и Титка, перескочив огород, тоже бегут в гумно. Заяц опять повернул в поле; Куцка немного позавязнул в огороде, проскакивая в него; заяц, между тем, далеко от него ушел; но ему наперерез, точно из-под земли, выросла другая дворовая собака – Белка – и начала его настигать… Заяц убежал в лес, Белка за ним, а за ними и Куцка… Павел и Титка долго еще стояли в поле и поджидали, не выбегут ли они из лесу; но они не выбегали. Павел, с загрязненными ногами, весь в поту и с недовольным лицом, пошел домой… Титка, тоже сконфуженный, бежал около него. «А дядя Кирьян прошлой весной так трех зайцев затравил!» – рассказывал он. – «Поди, какое счастье!» – говорил Павел. – «Что, батюшка, не поймал зайчика?» – сказала встретившаяся им дворовая баба и зачем-то поцеловала у Павла руку. – «Не поймал!» – отвечал он и ей с грустью… От этих мыслей Паша, взглянув на красный двор, перешел к другим: сколько раз он по нему бегал, сидя на палочке верхом, и крепко-крепко тянул веревочку, которою, как бы уздою, была взнуздана палочка, и воображал, что это лошадь под ним бесится и разбивает его… Теперь, впрочем, Павел давно уже ездит не на палочках, а на лошадях настоящих и довольно бойких, и до страсти любит это!.. Главное удовольствие при этом доставляли ему опасность и могущество власти над лошадью. Он один-одинехонек уезжал верст за семь через довольно большой лес; кругом тишина, ни души человеческой, и только что-то поскрипывает и потрескивает по сторонам. Лошадь идет, навострив уши, вздрагивая и как бы прислушиваясь к чему-то. Но вот огромная глинистая гора; Павел слегка только придерживает поводья. Лошадь осторожнейшим образом сходит с горы, немного приседая назад и скользя копытами по глине; Павел убежден, что это он ее так выездил. За горой надобно проехать через довольно крутой мост; на середине его большая дыра. Павел нарочно погоняет лошадь и направляет ее на эту дыру; но она ее перескакивает. Следующую речку Павел решился переехать вброд. Речонка тоже пенится и шумит; лошадь немножко заартачилась. Павел смело нукает ее; лошадь осторожно входит в воду. На середине реки ей захотелось напиться, и для этого она вдруг опустила голову; но Павел дернул поводьями и даже выругался: «Ну, черт, запалишься!» В такого рода приключениях он доезжает до села, объезжает там кругом церковной ограды, кланяется с сидящею у окна матушкой-попадьею и, видимо гарцуя перед нею, проскакивает село и возвращается домой… Года с полтора тому назад, между горничною прислугою прошел слух, что к полковнику приедет погостить родная сестра его, небогатая помещица, и привезет с собою к Павлу братца Сашеньку. Паша сначала не обратил большого внимания на это известие; но тетенька действительно приехала, и привезенный ею сынок ее – братец Сашенька – оказался почти ровесником Павлу: такой же был черненький мальчик и с необыкновенно востренькими и плутоватыми глазками.
– Нет ли у вас ружья? Я с собою пороху и дроби привез, – начал он почти с первых же слов.
– У меня нет; но у папаши есть, – отвечал Павел с одушевлением и сейчас же пошел к ключнице и сказал ей: – Афимья, давай мне скорей папашино ружье из чулана.
– Да он разве велел? – спросила было та.
– Велел, – отвечал Павел с досадою. Он обыкновенно всеми вещами отца распоряжался совершенно полновластно. Полковник только прикидывался строгим отцом; но в сущности никогда ни в чем не мог отказать своему птенчику.
Когда ружье было подано, братец Сашенька тотчас же отвинтил у него замок, смазал маслом, ствол продул, прочистил и, приведя таким образом смертоносное орудие в порядок, сбегал к своей бричке и достал там порох и дробь.
– А где бы выстрелить в цель? – сказал он.
– У нас в гумне, – отвечал Павел.
Побежали в гумно. Братец Сашенька зарядил ружье. Павел нарисовал ему у овина цель углем. Братец Сашенька выстрелил, но не попал: взял выше! Потом выстрелил и Павел, впившись, кажется, всеми глазами в цель; но тоже не попал. Вслед затем они стали подстерегать воробьев. Те, разумеется, не заставили себя долго дожидаться и, прилетев целою стаей, уселись на огороде. Братец Сашенька выстрелил, убил двоих; Павлу очень было жаль их, однакож он не утерпел и, упросив Сашу зарядить ему ружье, выстрелил во вновь прилетевшую стаю; и у него тоже один воробышек упал; радости Паши при этом пределов не было!
– Кто тут стреляет? – прислал из горниц спросить полковник.
– Мы!.. – отвечал Павел. – И будем еще долго стрелять!.. – прибавил он решительно.
На другой день, они отправились уже в лес на охоту за рябчиками, которых братец Сашенька умел подсвистывать; однако никого не подсвистал. Через неделю, наконец, тетенька и братец Сашенька уехали. Полковник был от души рад отъезду последнего, потому что мальчик этот, в самом деле, оказался ужасным шалуном: несмотря на то, что все-таки был не дома, а в гостях, он успел уже слазить на все крыши, отломил у коляски дверцы, избил маленького крестьянского мальчишку и, наконец, обжег себе в кузнице страшно руку. Но Павел об Саше грустил несколько дней и вместе с тем стал просить отца, чтобы тот отдал ему свое ружье. Полковник поморщился, поежился, но махнул рукой и отдал. Павел с тех пор почти каждый день начал, в сопровождении Титки и Куцки, ходить на охоту. Охотником искусным он не сделался, но зато привык рано вставать и смело ходить по лесам. Каких он не видал высоких деревьев, каких перед ним не открывалось разнообразных и красивых лощин! Утомившись, он очень любил лечь где-нибудь на траве вверх лицом и смотреть на небо. И вдруг ему начинало представляться, что оно у него как бы внизу, – самые деревья как будто бы растут вниз, и вершины их словно купаются в воздухе, – и он лежит на земле потому только, что к ней чем-то прикреплен; но уничтожься эта связь – и он упадет туда, вниз, в небо. Павлу делалось при этом и страшно, и весело…
В нынешнее лето одно событие еще более распалило в Паше охотничий жар… Однажды вечером он увидел, что скотница целый час стоит у ворот в поле и зычным голосом кричит: «Буренушка, Буренушка!..»
– Что ты кричишь? – спросил ее Павел.
– Буренушки, батюшка, нет; не пришла, – отвечала та.
Потом он видел, что она, вместе с скотником, ушла в лес. Поутру же он заметил, что полковник сидел у окна сердитым более обыкновенного.
– Что вы, папаша, такой? – спросил он его.
– Да, вон корова пропала, лучшая, шельмы этакие! – отвечал полковник.
Вскоре после того Павел услышал, что в комнатах завыла и заголосила скотница. Он вошел и увидел, что она стояла перед полковником, вся промокшая, с лицом истощенным, с ногами, окровавленными от хождения по лесу.
– Что, нашла корову? – спросил ее Павел.
– Нашла, батюшка, нашла; зверь ее, голубушку, убил, – отвечала скотница и залилась горькими слезами.
– Шельмы этакие! – повторил опять полковник, сердито взмахнув на скотницу глазами.
– Только что, – продолжала та, не обращая даже внимания на слова барина и как бы более всего предаваясь собственному горю, – у мосту-то к Раменью повернула за кустик, гляжу, а она и лежит тут. Весь бочок распорот, должно быть, гоны двои она тащила его на себе – земля-то взрыта!
– Медведь это ее убил? – спросил Павел с разгоревшимся взором.
– Он, батюшка!.. Кому же, окромя его – варвара!.. Я, батюшка, Михайло Поликарпыч, виновата уж, – обратилась она к полковнику, – больно злоба-то меня на него взяла: забежала в Петрушино к егерю Якову Сафонычу. «Не подсидишь ли, говорю, батюшка, на лабазе[5]; не подстрелишь ли злодея-то нашего?» Обещался прийти.
– Нечего уж теперь стрелять-то; смотреть бы надо было хорошенько! – возразил ей мрачно полковник.
– Николи, батюшка, николи они в эту трущобу не захаживали! – убеждала его скотница и потом, снова обливаясь слезами и приговаривая: – «Матушка, голубушка моя!» – вышла из комнат.
Но вряд ли все эти стоны и рыдания ее не были устроены нарочно, только для одного барина; потому что, когда Павел нагнал ее и сказал ей: «Ты скажи же мне, как егерь-то придет!» – «Слушаю, батюшка, слушаю», – отвечала она ему совершенно покойно.
Егеря, впрочем, когда тот пришел, Павел сейчас же сам узнал по патронташу, повешенному через плечо, и по ружью в руке.
– Ты на медведя пришел? – спросил он его с любопытствующим лицом.
– Да-с, – отвечал тот, глядя на него с улыбкою.
– Папаша, егерь! – закричал Павел.
Полковник тоже вышел на крыльцо.
– Здравствуй, Яков, – проговорил он.
– Что, батюшка, и у вас сосед-то наш любезный понадурил? – отвечал тот, вежливо снимая перед ним шапку.
– Да, а все народец наш проклятый: не взглянут день-деньской на скотину.
– Не усмотришь тоже за ним, окаянным, – произнес Сафоныч.
– А ты убивал когда-нибудь медведей-то? – приставал к нему Павел.
– Как же-с! Третьего года такого медведища уложил матерого, что и боже упаси!
– Я, папаша, пойду с ним сидеть на медведя, – сказал Павел почти повелительным голосом отцу.
– Ты? – повторил тот, покраснев слегка в лице. – Эй, Кирьян! – крикнул он проходившему мимо приказчику.
Кирьян подошел.
– Возьми ты Павла Михайлыча ружье, запри его к себе в клеть и принеси мне ключ. Вот как ты будешь сидеть на медведя! – прибавил он сыну.
Кирьян сейчас же пошел исполнять приказание барина. Павел надулся.
– Где, судырь, вам сидеть со мной; я ведь тоже полезу на лабаз, на дерево, – утешал его Сафоныч.
– А я разве не умею взлезть на дерево? – возразил ему Павел.
– Ну, а как он вас стрясет с дерева-то?
– А отчего ж тебя он не стрясывает?
– Да я потяжельше вас.
– И меня, брат, не стрясет, как я схвачусь, сделай милость! – сказал хвастливо Павел.
– Ну, об этом разговор уже кончен: довольно! – перебил его, с совершенно вспыхнувшим лицом, полковник.
Павел отвернулся от него.
Сафоныч, затем, получив рюмку водки, отправился садиться на лабаз. Все дворовые, мужчины и женщины, вышли на усадебную околицу и как бы замерли в ожидании чего-то. Точно как будто бы где-то невдалеке происходило сражение, и они еще не знали, кто победит: наши или неприятель. Между всеми ими рисовалась стоящая в какой-то трагической позе скотница. Она по-прежнему была в оборванном сарафанишке и с босыми расцарапанными ногами и по-прежнему хотела, кажется, по преимуществу поразить полковника. Павел беспрестанно подбегал к ней и спрашивал: «Что? Не слыхать? Не слыхать еще, чтобы выстрелил?»
– Нету, батюшка, нету, – отвечала она монотонно-плачевным голосом.
Наконец, вдруг раздался крик: «Выстрелил!..» Павел сейчас же бросился со всех ног в ту сторону, откуда раздался выстрел.
– Куда это он? – спросил полковник, не сообразив еще хорошенько в первую минуту; потом сейчас же торопливо прибавил: – Кирьян, лови его! Останови!
Кирьян тоже сначала не понял.
– Лови его, каналью этакую! – заревел полковник.
Кирьян бросился за Павлом и кричал:
– Постойте, сударь, погодите! Павел Михайлыч, папенька вас спрашивает!
Павел не слушался и продолжал улепетывать от него. Но вот раздался еще выстрел. Паша на минуту приостановился. Кирьян, воспользовавшись этим мгновением и почти навалясь на барчика, обхватил его в охапку. Павел стал брыкаться у него, колотил его ногами, кусал его руки…
В это время из лесу показался и Сафоныч. Кирьян позазевался на него. Павел юркнул у него из рук и – прямо к егерю.
– Что, убил? – проговорил он задыхающимся голосом.
– Убил! – отвечал тот. – Велите, чтобы телега ехала.
– Телегу! Телегу! – закричал Павел почти бешеным голосом и побежал назад к усадьбе. Ему встретился полковник, который тоже трусил с своим толстым брюхом, чтобы поймать сына.
– Телегу, папаша, телегу! – едва выговаривал тот и продолжал бежать.
– Телегу скорей! – закричал и полковник, тоже повернув и побежав за сыном.
Телега сейчас же была готова. Павел, сам правя, полетел на ней в поле, так что к нему едва успели вскочить Кирьян и Сафоныч. Подъехали к месту поражения. Около куста распростерта была растерзанная корова, а невдалеке от нее, в луже крови, лежал и медведь: он очень скромно повернул голову набок и как бы не околел, а заснул только.
– Мне бог привел с первого же раза в правую лопатку ему угодать; а тут он вертеться стал и голову мне подставил, – толковал Сафоныч Кирьяну.
Но Павел ничего этого не слушал: он зачем-то и куда-то ужасно торопился.
– Валите на телегу! – закричал он строгим, почти недетским, голосом и сам своими ручонками стал подсоблять, когда егерь и Кирьян потащили зверя на телегу. Потом сел рядом с медведем и поехал. Лошадь фыркала и рвалась бежать шибче. Павел сдерживал ее. Егерь и Кирьян сначала пошли было около него, но он вскоре удрал от них вперед, чтобы показать, что он не боится оставаться один с медведем. В усадьбе его встретили с улыбающимся лицом полковник и все почти остальное народонаселение. Бабы при этом ахали и дивились на зверя; мальчишки радостно припрыгивали и кричали; собаки лаймя лаяли. Вдруг из всей этой толпы выскочила, – с всклоченными волосами, с дикими глазами и с метлою в руке, – скотница и начала рукояткой метлы бить медведя по голове и по животу. «Вот тебе, вот тебе, дьявол, за нашу буренушку!» – приговаривала она.
– Перестань, дура; шкуру испортишь, – унял ее подошедший Сафоныч.
– Ну, на тебе еще на водку, – сказал полковник, давая ему полтинник.
Сафоныч поклонился.
– Уж позвольте и лошадки черта-то этого до дому своего довезти: шкуру тоже надо содрать с него и сальца поснять.
– Хорошо, возьми, – сказал полковник: – Кирьян, доезжай с ним!
Кирьян и Сафоныч поехали. За ними побежали опять с криком мальчишки, и залаяли снова собаки.
Все эти воспоминания в настоящую минуту довольно живо представлялись Павлу, и смутное детское чувство говорило в нем, что вся эта жизнь, – с полями, лесами, с охотою, лошадьми, – должна была навеки кончиться для него, и впереди предстояло только одно: учиться. По случаю безвыездной деревенской жизни отца, наставниками его пока были: приходский дьякон, который версты за три бегал каждый день поучить его часа два; потом был взят к нему расстрига – поп, но оказался уж очень сильным пьяницей; наконец, учил его старичок, переезжавший несколько десятков лет от одного помещика к другому и переучивший, по крайней мере, поколения четыре. Как ни плохи были такого рода наставники, но все-таки учили его делу: читать, писать, арифметике, грамматике, латинскому языку. У него никогда не было никакой гувернантки, изобретающей приличные для его возраста causeries[6] с ним; ему никогда никто не читал детских книжек, а он прямо схватился за кой-какие романы и путешествия, которые нашел на полке у отца в кабинете; словом, ничто как бы не лелеяло и не поддерживало в нем детского возраста, а скорей игра и учение все задавали ему задачи больше его лет.
Когда Паша совсем уже хотел уйти с крыльца в комнаты, к нему подошла знакомая нам скотница.
– Не прикажете ли, батюшка, сливочек? Уедете в город, там и молочка хорошего нет, – проговорила она.
– Дай, – сказал ей Павел.
Та принесла ему густейших сливок; он хоть и не очень любил молоко, но выпил его целый стакан и пошел к себе спать. Ему все еще продолжало быть грустно.
На соборной колокольне городка заблаговестили к поздней обедне, когда увидели, что с горы из Воздвиженского стала спускаться запряженная шестериком коляска Александры Григорьевны. Эта обедня собственно ею и была заказана за упокой мужа; кроме того, Александра Григорьевна была строительницей храма и еще несколько дней тому назад выхлопотала отцу протопопу камилавку[7]. Когда Абреева с сыном своим вошла в церковь, то между молящимися увидала там Захаревского и жену его Маремьяну Архиповну. Оба эти лица были в своих лучших парадных нарядах: Захаревский в новом, широком вицмундире и при всех своих крестах и медалях; госпожа Захаревская тоже в новом сером платье, в новом зеленом платке и новом чепце, – все наряды ее были довольно ценны, но не отличались хорошим вкусом и сидели на ней как-то вкривь и вкось: вообще дама эта имела то свойство, что, что бы она ни надела, все к ней как-то не шло. По фигурам своим, супруг и супруга скорее походили на огромные тумбы, чем на живых людей; жизнь их обоих вначале шла сурово и трудно, и только решительное отсутствие внутри всего того, что иногда другим мешает жить и преуспевать в жизни, помогло им достигнуть настоящего, почти блаженного состояния. Захаревский сначала был писцом земского суда; старые приказные таскали его за волосы, посылали за водкой. Г-жа Захаревская, тогда еще просто Маремьяша, была мещанскою девицею; сама доила коров, таскала навоз в свой сад и потом, будучи чиста и невинна, как младенец, она совершенно спокойно и бестрепетно перешла в пьяные и развратные объятия толстого исправника. Захаревский около этого времени сделан был столоначальником и, как подчиненный, часто бывал у исправника в доме; тот наконец вздумал удалить от себя свою любовницу; Захаревский сейчас же явился на помощь к начальнику своему и тоже совершенно покойно и бестрепетно предложил Маремьяне Архиповне руку и сердце, и получил за это место станового. Здесь молодой человек (может быть, в первый раз) принес некоторую жертву человеческой природе: он начал страшно, мучительно ревновать жену к наезжавшему иногда к ним исправнику и выражал это тем, что бил ее не на живот, а на смерть. Маремьяна Архиповна знала, за что ее бьют, – знала, как она безвинно в этом случае терпит; но ни одним звуком, ни одной слезой никому не пожаловалась, чтобы только не повредить службе мужа. Ардальон Васильевич в другом отношении тоже не менее супруги своей смирял себя: будучи от природы злейшего и крутейшего характера, он до того унижался и кланялся перед дворянством, что те наконец выбрали его в исправники, надеясь на его доброту и услужливость; и он в самом деле был добр и услужлив. В настоящее время Ардальон Васильевич был изукрашен крестами и, по службе в разных богоугодных заведениях, состоял уже в чине статского советника. Маремьяна Архиповна между небогатыми дворянками, чиновницами и купчихами пользовалась огромным уважением. Детей у них была одна дочь, маленькая еще девочка, и два сына, которых они готовились отдать в первоклассные училища. Состояние Захаревских было более чем обеспеченное.
Увидав Захаревских в церкви, Александра Григорьевна слегка мотнула им головой; те, в свою очередь, тоже издали поклонились ей почтительно: они знали, что Александра Григорьевна не любила, чтобы в церкви, и особенно во время службы, подходили к ней. После обедни Александра Григорьевна направилась в малый придел к конторке старосты церковного, чтобы сосчитать его. Захаревский и Захаревская все-таки издали продолжали следовать за ней. Александра Григорьевна, никого и ничего, по ее словам, не боявшаяся для бога, забыв всякое чувство брезгливости, своими руками пересчитала все церковные медные деньги, все пучки восковых свеч, поверила и подписала счеты. Во все это время Сережа до неистовства зевал, так что у него покраснели даже его красивые глаза. Александра Григорьевна обернулась наконец к Захаревским. Госпожа Захаревская стремительно бросилась навстречу; при этом чепец ее совершенно перевернулся на сторону.
– Ваше высокопревосходительство, прошу вас осчастливить нас своим посещением, – проговорила она торопливым и взволнованным голосом.
– О, непременно!.. – отвечала Александра Григорьевна благосклонно.
– Именно уж осчастливить! – произнес и Захаревский, но таким глухим голосом, что как будто бы это сказал автомат, а не живой человек.
– Едемте! – сказала Александра Григорьевна, обращаясь ко всем, и все пошли за ней.
– Ах, какой ангел, душечка! – говорила Маремьяна Архиповна, глядя с чувством на Сережу.
Тот тоже на нее смотрел, но так, как обыкновенно смотрят на какое-нибудь никогда не виданное и несколько гадкое животное.
Сев в экипаж, Александра Григорьевна пригласила с собой ехать и Захаревских: они пришли в церковь пешком.
– Что вы изволите беспокоиться, – произнес Ардальон Васильевич, и вслед затем довольно покойно поместился на передней лавочке коляски; но смущению супруги его пределов не было: посаженная, как дама, с Александрой Григорьевной рядом, она краснела, обдергивалась, пыхтела. Маремьяна Архиповна от природы была довольно смелого характера и терялась только в присутствии значительных особ. Когда подъехали к их красивому домику, она, не дав еще хорошенько отворить дверцы экипажа, выскочила из него и успела свою почтенную гостью встретить в передней. В зале стояли оба мальчика Захаревских в новеньких чистеньких курточках, в чистом белье и гладко причесанные; но, несмотря на то, они все-таки как бы больше походили на кантонистов[8], чем на дворянских детей.
– Пожалуйте сюда в гостиную, – говорила Захаревская почти задыхающимся голосом.
Александра Григорьевна вошла вслед за ней в гостиную.
– Сюда, на диванчик, – говорила Маремьяна Архиповна.
Александра Григорьевна села на диванчик. Прочие лица тоже вошли в гостиную. Захаревская бросилась в другие комнаты хлопотать об угощении.
– Это ваши молодцы? – обратилась Александра Григорьевна несколько расслабленным голосом к хозяину и показывая на двух его сыновей.
– Да-с, – отвечал тот с некоторою нежностью.
Разговор на несколько минут остановился: по случаю только что выслушанной заупокойной обедни по муже, Александра Григорьевна считала своею обязанностью быть несколько печальной.
– Мне часто приходило в голову, – начала она тем же расслабленным голосом, – зачем это мы остаемся жить, когда теряем столь близких и дорогих нам людей?..
– Воля божия на то, вероятно, есть, – отвечал Ардальон Васильевич, тоже придавая лицу своему печальное выражение.
– Да! – возразила Александра Григорьевна, мрачно нахмуривая брови. – Я, конечно, никогда не позволяла себе роптать на промысл божий, но все-таки в этом случае воля его казалась мне немилосердна… В первое время после смерти мужа, мне представлялось, что неужели эта маленькая планетка-земля удержит меня, и я не улечу за ним в вечность!..
На это Ардальон Васильевич не нашелся ничего ей ответить, а только потупился и слегка вздохнул.
– Меня тогда удерживало в жизни и теперь удерживает конечно вот кто!.. – заключила Александра Григорьевна и указала на Сережу, который все время как-то неловко стоял посредине комнаты.
Старший сын хозяев, должно быть, очень неглупый мальчик, заметил это, и когда Александра Григорьевна перестала говорить, он сейчас же подошел к Сереже и вежливо сказал ему:
– Вы устали, я думаю, в церкви; не угодно ли вам сесть?
– Да, устал! – отвечал Сережа ротозеевато и сел.
Мальчик-хозяин поместился рядом с ним, и видимо с целью занимать его. Другой же братишка его, постояв немного у притолки, вышел на двор и стал рассматривать экипаж и лошадей Александры Григорьевны, спрашивая у кучера – настоящий ли серебряный набор на лошадях или посеребренный – и что все это стоит? Вообще, кажется, весь божий мир занимал его более со стороны ценности, чем какими-либо другими качествами; в детском своем умишке он задавал себе иногда такого рода вопрос: что, сколько бы дали за весь земной шар, если бы бог кому-нибудь продал его? Маремьяна Архиповна вошла наконец с кофеем, сухарями и сливками. Лицо ее еще более раскраснелось. Она сначала было расставила все это перед Александрой Григорьевной, потом вдруг бросилась с чашкой кофе и с массой сухарей и к Сереже. Умненький сынок ее сейчас же поспешил помочь матери и поставил перед гостем маленький столик.
Александра Григорьевна и Сережа почти с жадностью принялись пить кофе и есть печенье.
– Я нигде не пивала таких сливок, как у вас, – отнеслась Александра Григорьевна благосклонно к хозяйке.
Та при этом как бы слегка проржала от удовольствия.
– И трудно, ваше высокопревосходительство, другим такие иметь: надобно тоже, чтобы посуда была чистая, корова чистоплотно выдоена, – начала было она; но Ардальон Васильевич сурово взглянул на жену. Она поняла его и сейчас же замолчала: по своему необразованию и стремительному характеру, Маремьяна Архиповна нередко таким образом провиралась.
– Ну-с, теперь за дело! – сказала Александра Григорьевна, стряхивая с рук крошки сухарей.
– Убирай все скорее! – скомандовал Захаревский жене.
– Сейчас! – отвечала та торопливо, и действительно в одно мгновение все прибрала; затем сама возвратилась в гостиную и села: ее тоже, кажется, интересовало послушать, что будет говорить Александра Григорьевна.
– Пожалуйте сюда, Ардальон Васильевич, – отнеслась последняя к хозяину дома.
Тот встал, подошел к ней и, склонив голову, принял почтительную позу. Александра Григорьевна вынула из кармана два письма и начала неторопливо.
– Прежде всего скажите вы мне, которому из ваших детей хотите вы вручить якорь и лопатку, и которому весы правосудия?
– Вот-с этому весы правосудия, – сказал с улыбкою Ардальон Васильевич, показывая на сидевшего с Сережей старшего сына своего.
– Прекрасно-с! И поэтому, по приезде в Петербург, вы возьмите этого молодого человека с собой и отправляйтесь по адресу этого письма к господину, которого я очень хорошо знаю; отдайте ему письмо, и что он вам скажет: к себе ли возьмет вашего сына для приготовления, велит ли отдать кому – советую слушаться беспрекословно и уже денег в этом случае не жалеть, потому что в Петербурге также пьют и едят, а не воздухом питаются!
– Слушаю-с, – отвечал Захаревский покорно, и искоса кидая взгляд на адрес письма.
– Касательно второго вашего ребенка, – продолжала Александра Григорьевна, – я хотела было писать прямо к графу. По дружественному нашему знакомству это было бы возможно; но сами согласитесь, что лиц, так высоко поставленных, беспокоить о каком-нибудь определении в училище ребенка – совестно и неделикатно; а потому вот вам письмо к лицу, гораздо низшему, но, пожалуй, не менее сильному… Он друг нашего дома, и вы ему прямо можете сказать, что Александра-де Григорьевна непременно велела вам это сделать!
На все это Ардальон Васильевич молчал: лицо его далеко не выражало доверия ко всему тому, что он слышал.
– Третье теперь-с! – говорила Александра Григорьевна, вынимая из кармана еще бумагу. – Это просьба моя в сенат, – я сама ее сочинила…
Лицо Захаревского уже явно исказилось. Александра Григорьевна несколько лет вела процесс, и не для выгоды какой-нибудь, а с целью только показать, что она юристка и может писать деловые бумаги. Ардальон Васильевич в этом случае был больше всех ее жертвой: она читала ему все сочиняемые ею бумаги, которые в смысле деловом представляли совершенную чушь; требовала совета у него на них, ожидала от него похвалы им и наконец давала ему тысячу вздорнейших поручений.
– Подайте это прошение, ну, и там подмажьте, где нужно будет! – заключила она, вероятно воображая, что говорит самую обыкновенную вещь.
Но у Ардальона Васильевича пот даже выступил на лбу. Он, наконец, начал во всем этом видеть некоторое надругательство над собою. «Еще и деньги плати за нее!» – подумал он и, отойдя от гостьи, молча сел на отдаленное кресло. Маремьяна Архиповна тоже молчала; она видела, что муж ее чем-то недоволен, но чем именно – понять хорошенько не могла.
Александра Григорьевна между тем как бы что-то такое соображала.
– На свете так мало людей, – начала она, прищуривая глаза, – которые бы что-нибудь для кого сделали, что право, если самой кому хоть чем-нибудь приведется услужить, так так этому радуешься, что и сказать того нельзя…
– Вам уж это свыше от природы дано! – проговорил как бы нехотя Ардальон Васильевич.
– А по-моему так это от бога, по его внушениям! – подхватила, с гораздо большим одушевлением, Маремьяна Архиповна.
– Вот это так, вернее, – согласилась с нею Александра Григорьевна. – «Ничто бо от вас есть, а все от меня!» – сочинила она сама текст.
Разговаривать далее, видимо, было не об чем ни гостье, ни хозяевам. Маремьяна Архиповна, впрочем, отнеслась было снова к Александре Григорьевне с предложением, что не прикажет ли она чего-нибудь закусить?
– Ах, нет, подите! Бог с вами! – почти с, ужасом воскликнула та. – Я сыта по горло, да нам пора и ехать. Вставай, Сережа! – обратилась она к сыну.
Тот встал. Александра Григорьевна любезно расцеловалась с хозяйкой; дала поцеловать свою руку Ардальону Васильичу и старшему его сыну и – пошла. Захаревские, с почтительно наклоненными головами, проводили ее до экипажа, и когда возвратились в комнаты, то весь их наружный вид совершенно изменился: у Маремьяны Архиповны пропала вся ее суетливость и она тяжело опустилась на тот диван, на котором сидела Александра Григорьевна, а Ардальон Васильевич просто сделался гневен до ярости.
– Какова бестия, – а? Какова каналья? – обратился он прямо к жене. – Обещала, что напишет и к графу, и к принцу самому, а дала две цидулишки к какому-то учителю и какому-то еще секретаришке!
– Да ты бы у ней и просил писем к графу и к принцу, как обещала!
– Для чего, на кой черт? Неужели ты думаешь, что если бы она смела написать, так не написала бы? К самому царю бы накатала, чтобы только говорили, что вот к кому она пишет; а то видно с ее письмом не только что до графа, и до дворника его не дойдешь!.. Ведь как надула-то, главное: из-за этого дела я пять тысяч казенной недоимки с нее не взыскивал, два строгих выговора получил за то; дадут еще третий, и под суд!
– Теперь, по крайности, надо взыскать!
– Да, поди, взыщи; нет уж, матушка, приучил теперь; поди-ка: понажми только посильнее, прямо поскачет к губернатору с жалобой, что у нас такой и сякой исправник: как же ведь – генерал-адъютантша, везде доступ и голос имеет!
– Сделаешь как-нибудь и без ее писем, – проговорила как бы в утешение мужа Маремьяна Архиповна.
– Сделаю, известно!.. Серебряные и золотые ключи лучше всяких писем отворяют двери, – сказал он.
– У кого ты остановишься?.. У Тимофеева, чай?.. Все даром проживешь…
– У него попробую, – отвечал исправник, почесывая в голове: – когда здесь был, беспременно просил, чтобы у него остановиться; а там, не знаю, – может, и не примет!
– Коли не примет, так вели у него здешнюю моленную[9] опечатать!..
– Велю; не стану с ним церемониться.
Тимофеев был местный раскольник и имел у себя при ломе моленную в деревне, а сам постоянно жил в Петербурге.
Весь этот разговор родителей старший сын Захаревских, возвратившийся вместе с ними, после проводов Абреевой, в гостиную, выслушал с величайшим вниманием. Он всякий раз, когда беседа между отцом и матерью заходила о службе и о делах, не проронял ни одного слова. Может быть Ардальон Васильевич потому и предназначал его по юридической части. Другой же сын их был в это время занят совсем другим и несколько даже странным делом: он болтал палкой в помойной яме; с месяц тому назад он в этой же помойне, случайно роясь, нашел и выудил серебряную ложку, и с тех пор это сделалось его любимым занятием.
По всем этим признакам, которые я успел сообщить читателю об детях Захаревского, он, я полагаю, может уже некоторым образом заключить, что птенцы сии явились на божий мир не раззорити, а преумножити дом отца своего.
Вихров, везя сына в гимназию, решился сначала заехать в усадьбу Новоселки к Есперу Иванычу Имплеву, старому холостяку и двоюродному брату покойной жены его. Паша любил этого дядю, потому что он казался ему очень умным. К Новоселкам они стали подъезжать часов в семь вечера. На открытой местности, окаймленной несколькими изгибами широкой реки, посреди низеньких, стареньких и крытых соломою изб и скотных дворов, стоял новый, как игрушечка, дом Имплева. Паша припомнил, что дом этот походил на тот домик, который он видел у дяди на рисунке, когда гостил у него в старом еще доме. Рисунок этот привез к Есперу Иванычу какой-то высокий господин с всклоченными волосами и в синем фраке с светлыми пуговицами. Господин этот что-то такое запальчиво говорил, потом зачем-то топал ногой, проходил небольшое пространство, снова топал и снова делал несколько шагов. Гораздо уже в позднейшее время Павел узнал, что это топанье означало площадку лестницы, которая должна была проходить в новом доме Еспера Иваныча, и что сам господин был даровитейший архитектор, академического еще воспитания, пьянчуга, нищий, не любимый ни начальством, ни публикой. После него в губернском городе до сих пор остались две – три постройки, в которых вы сейчас же замечали что-то особенное, и вам делалось хорошо, как обыкновенно это бывает, когда вы остановитесь, например, перед постройками Растрелли[10]. Во всей губернии один только Еспер Иваныч ценил и уважал этот высокий, но спившийся талант. Он заказал ему план и фасад своего деревенского дома, и все предначертания маэстро выполнил, по крайней мере снаружи, с буквальной точностью. Дом вышел, начиная с фасада и орнаментов его до соразмерности частей, с печатью великого вкуса. Еспер Иваныч предполагал в том же тоне выстроить и всю остальную усадьбу, имел уже от архитектора и рисунки для того, но и только пока!
Когда Вихровы въехали в Новоселки и вошли в переднюю дома, их встретила Анна Гавриловна, ключница Еспера Иваныча, женщина сорока пяти лет, но еще довольно красивая и необыкновенно чистоплотная из себя.
– Мы с Еспером Иванычем из-под горы еще вас узнали, – начала она совершенно свободным тоном: – едут все шагом, думаем: верно это Михайло Поликарпыч лошадей своих жалеет!
– Жалею! – отвечал, немного краснея, полковник: он в самом деле до гадости был бережлив на лошадей.
– Миленький, как вырос, – обратилась Анна Гавриловна к Павлу и поцеловала его в голову: – вверх пожалуйте; туда барин приказал просить! – прибавила она.
– Идем! – отвечал полковник.
Чем выше все они стали подниматься по лестнице, тем Паша сильнее начал чувствовать запах французского табаку, который обыкновенно нюхал его дядя. В высокой и пространной комнате, перед письменным столом, на покойных вольтеровских креслах сидел Еспер Иваныч. Он был в колпаке, с поднятыми на лоб очками, в легоньком холстинковом халате и в мягких сафьянных сапогах. Лицо его дышало умом и добродушием и напоминало собою несколько лицо Вальтер-Скотта.
– Здравствуйте, странники, не имущие крова! – воскликнул он входящим. – Здравствуй, Февей-царевич[11]! – прибавил он почти нежным голосом Павлу, целуя его в лицо.
Павел целовал у дяди лицо, руки; от запаха французского табаку он счихнул.
Вихровы сели.
Кабинет Еспера Иваныча представлял довольно оригинальный вид: большой стол, перед которым он сам сидел, был всплошь завален бумагами, карандашами, циркулями, линейками, треугольниками. На нем же помещались: зрительная труба, микроскоп и калейдоскоп. У задней стены стояла мягкая, с красивым одеялом, кровать Еспера Иваныча: в продолжение дня он только и делал, что, с книгою в руках, то сидел перед столом, то ложился на кровать. По третьей стене шел длинный диван, заваленный книгами, и кроме того, на нем стояли без рамок две отличные копии: одна с Сикстовой Мадонны[12], а другая с Данаи Корреджио[13]. Картины эти, точно так же, как и фасад дома, имели свое особое происхождение: их нарисовал для Еспера Иваныча один художник, кротчайшее существо, который, тем не менее, совершил государственное преступление, состоявшее в том, что к известной эпиграмме. «Всевышнего рука три чуда совершила!» – пририсовал руку с военным обшлагом[14]. За это он сослан был под присмотр полиции в маленький уездный городишко, что в переводе значило: обречен был на голодную смерть! Еспер Иваныч, узнав о существовании этого несчастливца, стал заказывать ему работу, восхищался всегда его колоритом и потихоньку посылал к его кухарке хлеба и мяса. Эта помощь, эти слова ободрения только и поддерживали жизнь бедняка. На третьей стене предполагалась красного дерева дверь в библиотеку, для которой маэстро-архитектор изготовил было великолепнейший рисунок; но самой двери не появлялось и вместо ее висел запыленный полуприподнятый ковер, из-за которого виднелось, что в соседней комнате стояли растворенные шкапы; тут и там размещены были неприбитые картины и эстампы, и лежали на полу и на столах книги. Все это Еспер Иваныч каждый день собирался привести в порядок и каждый день все больше и больше разбрасывал.
– Залобаниваю вот, везу в гимназию! – начал старик Вихров, показывая на сына.
– Что ж, это хорошо, – проговорил Имплев с каким-то светлым и ободряющим лицом.
– Одно только – жаль расстаться… Один ведь он у меня, – только свету и радости!.. – произнес полковник, и у него уж навернулись слезы на глазах.
Еспер Иваныч потупился.
– Зачем же расставаться – живи с ним! – проговорил он.
– А как хозяйство-то оставить, – на кого? Разорят совсем! – воскликнул полковник, почти в отчаянии разводя руками.
Еспер Иванович понял, что в душе старика страшно боролись: с одной стороны, горячая привязанность к сыну, а с другой – страх, что если он оставит хозяйство, так непременно разорится; а потому Имплев более уже не касался этой больной струны.
Вошла Анна Гавриловна с чайным подносом в руках. Разнеся чай, она не уходила, а осталась тут же в кабинете.
– Где жить будет у тебя Паша? – спросил Еспер Иваныч полковника.
– Да тут, я у Александры Григорьевны Абреевой квартирку в доме ее внизу взял!.. Оставлю при нем человека!.. – отвечал тот.
– Что же, он так один с лакеем и будет жить? – возразил Еспер Иваныч.
– Нет, я сына моей небогатенькой соседки беру к нему, – тоже гимназистик, постарше Паши и прекраснейший мальчик! – проговорил полковник, нахмуриваясь: ему уже начали и не нравиться такие расспросы.
Еспер Иваныч сомнительно покачал головой.
– Не знаю, – начал он, как бы более размышляющим тоном, – а по-моему гораздо бы лучше сделал, если бы отдал его к немцу в пансион… У того, говорят, и за уроками детей следят и музыке сверх того учат.
– Ни за что! – сказал с сердцем полковник. – Немец его никогда и в церковь сходить не заставит.
Говоря это, старик маскировался: не того он боялся, а просто ему жаль было платить немцу много денег, и вместе с тем он ожидал, что если Еспер Иваныч догадается об том, так, пожалуй, сам вызовется платить за Павла; а Вихров и от него, как от Александры Григорьевны, ничего не хотел принять: странное смешение скупости и гордости представлял собою этот человек!
Еспер Иваныч, между тем, стал смотреть куда-то вдаль и заметно весь погрузился в свои собственные мысли, так что полковник даже несколько обиделся этим. Посидев немного, он встал и сказал не без досады:
– А мне уж позвольте: я помолюсь, да и лягу!
– Сделай милость! – сказал Еспер Иваныч, как бы спохватясь и совершенно уже ласковым голосом.
Анна Гавриловна, видевшая, что господа, должно быть, до чего-то не совсем приятного между собою договорились, тоже поспешила посмягчить это.
– Поумаялись, видно, с дороги-то, – отнеслась она с веселым видом к полковнику.
– Да, а все коляска проклятая; туда мотнет, сюда, – всю душу вымотала, – отвечал он.
– Неужели лучше в службе-то на лошади верхом ездили? – сказала Анна Гавриловна.
Она знала, что этим вопросом доставит бесконечное удовольствие старику.
– Э, на лошади верхом! – воскликнул он с вспыхнувшим мгновенно взором. – У меня, сударыня, был карабахский жеребец – люлька или еще покойнее того; от Нухи до Баки триста верст, а я на нем в двое суток доезжал; на лошади ешь и на лошади спишь.
– А сколько вам лет-то тогда было, барин – барин-хвастун!.. – перебила Анна Гавриловна.
– Лет двадцать пять, не больше!
– То-то и есть: ступайте лучше – отдохните на постельке, чем на ваших конях-то!
– И то пойду!.. Да хранит вас бог! – говорил полковник, склоняя голову и уходя.
Анна Гавриловна тоже последовала за ним.
– Идти уложить его! – говорила она.
Ко всем гостям, которых Еспер Иваныч любил, Анна Гавриловна была до нежности ласкова.
Имплев, оставшись вдвоем с племянником, продолжал на него ласково смотреть.
– Ну-ка, пересядь сюда поближе! – сказал он.
Паша пересел.
– Вот теперь тебя везут в гимназию; тебе надобно учиться хорошо; мальчик ты умный; в ученье счастье всей твоей жизни будет.
– Я буду учиться хорошо, – сказал Павел.
– Еще бы!.. Отец вот твой, например, отличный человек: и умный, и добрый; а если имеет какие недостатки, так чисто как человек необразованный: и скупенек немного, и не совсем благоразумно строг к людям…
Павел потупился: тяжелое и неприятное чувство пошевелилось у него в душе против отца; «никогда не буду скуп и строг к людям!» – подумал он.
– Ты сам меня как-то спрашивал, – продолжал Имплев, – отчего это, когда вот помещики и чиновники съедутся, сейчас же в карты сядут играть?.. Прямо от неучения! Им не об чем между собой говорить; и чем необразованней общество, тем склонней оно ко всем этим играм в кости, в карты; все восточные народы, которые еще необразованнее нас, очень любят все это, и у них, например, за величайшее блаженство считается их кейф, то есть, когда человек ничего уж и не думает даже.
– А в чем же, дядя, настоящее блаженство? – спросил Павел.
– Настоящее блаженство состоит, – отвечал Имплев, – в отправлении наших высших душевных способностей: ума, воображения, чувства. Мне вот, хоть и не много, а все побольше разных здешних господ, бог дал знания, и меня каждая вещь, что ты видишь здесь в кабинете, занимает.
– А это что такое у вас, дядя? – спросил Павел, показывая на астролябию, которая очень возбуждала его любопытство; сам собою он никак уж не мог догадаться, что это было такое.
– Это астролябия, инструмент – землю мерять; ты, ведь, черчению учился?
– Учился, дядя!
– И поэтому знаешь, что такое треугольник и многоугольник… И теперь всякая земля, – которою владею я, твой отец, словом все мы, – есть не что иное, как неправильный многоугольник, и, чтобы вымерять его, надобно вымерять углы его… Теперь, поди же сюда!
И Еспер Иваныч подвел Павла к астролябии; он до страсти любил с кем бы то ни было потолковать о разных математических предметах.
– Теперь по границе владения ставят столбы и, вместо которого-нибудь из них, берут и уставляют астролябию, и начинают смотреть вот в щелку этого подвижного диаметра, поворачивая его до тех пор, пока волосок его не совпадает с ближайшим столбом; точно так же поворачивают другой диаметр к другому ближайшему столбу и какое пространство между ими – смотри вот: 160 градусов, и записывают это, – это значит величина этого угла, – понял?
– Понял! – отвечал бойко мальчик. – Этому, дядя, очень весело учиться, – прибавил он.
– Весело! «Науки юношей-с питают, отраду старцам подают!» – продекламировал Еспер Иваныч; но вошла Анна Гавриловна и прервала их беседу.
– Воин-то наш храпом уж храпит!.. – объявила она.
– А и бог с ним!.. – отозвался Еспер Иваныч, отходя от астролябии и садясь на прежнее место. – А ты вот что! – прибавил он Анне Гавриловне, показывая на Павла. – Принеси-ка подарок, который мы приготовили ему.
– Хорош уж подарок, нечего сказать! – возразила Анна Гавриловна, усмехаясь, сама впрочем, пошла и вскоре возвратилась с халатом на рост Павла и с такими же сафьянными сапогами.
– Облекись-ка в сие благородное одеяние, юноша! – сказал Еспер Иваныч Паше.
Тот в минуту же сбросил с себя свой чепанчик, брюки, сапожонки, надел халат и сафьянные сапоги.
– Ну, теперь, сударыня, – продолжал Еспер Иваныч, снова обращаясь к Анне Гавриловне, – собери ты с этого дивана книги и картины и постели на нем Февей-царевичу постельку. Он полежит, и я полежу.
– Чтой-то, полноте, и маленького-то заставляете лежать! – воскликнула Анна Гавриловна.
– Нет, Анна Гавриловна, я хочу полежать, – ей-богу, – торопливо подхватил Павел.
Он полагал, что все, что дядя желает, чтоб он делал, все это было прекрасно, и он должен был делать.
– Ах вы, уморники, – право! – сказала Анна Гавриловна, и начала приготовлять Паше постель.
– Читывал ли ты, мой милый друг, романы? – спросил его Еспер Иваныч.
– Читывал, дядя.
– Какие же?
– «Молодой Дикий»[15], «Повести Мармонтеля».[16]
– Ну, все это не то!.. Я тебе Вальтера Скотта дам. Прочитаешь – только пальчики оближешь!..
И Имплев в самом деле дал Павлу перевод «Ивангое»[17], сам тоже взял книгу, и оба они улеглись.
Анна Гавриловна покатилась со смеху.
– Вот уж по пословице: старый и малый одно творят, – сказала она и, покачав головой, ушла.
Паша сейчас начал читать. Еспер Иваныч, по временам, из-под очков, взглядывал на него. Наконец уже смерклось. Имплев обратился к Паше.
– Встань и подними у этой банки крышку.
Павел встал и подошел к столу, поднял у банки закрышку и тотчас же отскочил. Из маленького отверстия банки вспыхнуло пламя.
– Откуда это огонь появился? – спросил он с блистающим от любопытства взором.
– Ну, этого пока тебе еще нельзя растолковать, – отвечал Еспер Иваныч с улыбкой, – а ты вот зажги свечи и закрой опять крышку.
Паша все это исполнил, и они опять оба принялись за чтение.
Анна Гавриловна еще несколько раз входила к ним, едва упросила Пашу сойти вниз покушать чего-нибудь. Еспер Иваныч никогда не ужинал, и вообще он прихотливо, но очень мало, ел. Паша, возвратясь наверх, опять принялся за прежнее дело, и таким образом они читали часов до двух ночи. Наконец Еспер Иваныч погасил у себя свечку и велел сделать то же и Павлу, хотя тому еще и хотелось почитать.
На другой день началась та же история, что и вчера была. Еспер Иваныч, не вставая даже с постели, часов до двенадцати читал; а потом принялся бриться, мыться и одеваться. Все это он обыкновенно совершал весьма медленно, до самого почти обеда. Полковник, как любитель хозяйства, еще с раннего утра, взяв с собою приказчика, отправился с ним в поля. Паша все время читал в соседней с дядиным кабинетом комнате. Часа в два все сошлись в зале к обеденному столу. Еспер Иваныч был одет в широчайших и легчайших летних брюках, в чистейшем жилете и белье, в широком полусуконном сюртуке, в парике, вместо колпака, и надушенный. Он к каждому обеду всегда так выфранчивался.
Сели за стол.
– Обходил, судырь Еспер Иваныч, – начал полковник, – я все ваши поля: рожь отличнейшая; овсы такие, что дай бог, чтобы и выспели.
– А ведь хозяин-то не больно бы, кажись, рачительный, – подхватила Анна Гавриловна, показав головой на барина (она каждый обед обыкновенно стояла у Еспера Иваныча за стулом и не столько для услужения, сколько для разговоров), – нынче все лето два раза в поле был!
– Три!.. – перебил отрывисто и с комическою важностью Еспер Иваныч.
– Поди ты вот! – произнес почти с удивлением полковник.
– А у вас, батюшка, разве худы хлеба-то? – спросила Анна Гавриловна.
– Нет, у меня-то благодарить бога надо, а тут вот у соседей моих, мужичков Александры Григорьевны Абреевой, по полям-то проезжаешь, боже ты мой! Кровью сердце обливается; точно после саранчи какой, – волотина волотину кличет![18]
– Да что же, места что ли у них потны, вымокает что ли? – продолжала расспрашивать Анна Гавриловна полковника.
Она знала, что Еспер Иваныч не поддержит уж этого разговора.
– Нет, не то что места, а семена, надо быть, плохи. Какая-нибудь, может, рожь расхожая и непросеянная. Худа и обработка тоже: круглую неделю у нее мужики на задельи стоят; когда около дому-то справить!
– Неужели этакие баря греха-то не боятся: ведь за это с них бог спросит! – воскликнула Анна Гавриловна.
Полковник развел руками.
– Видно, что нет! – проговорил он.
У него самого, при всей его скупости и строгости, мужики были в отличнейшем состоянии.
– Да чего тут, – продолжал он: – поп в приходе у нее… порассорилась, что ли, она с ним… вышел в Христов день за обедней на проповедь, да и говорит: «Православные христиане! Где ныне Христос пребывает? Между нищей братией, христиане, в именьи генеральши Абреевой!» Так вся церковь и грохнула.
Еспер Иваныч тоже захохотал.
– Отлично, превосходно сказано! – говорил он.
Паша тоже смеялся.
– Архиерею на попа жаловалась, – продолжал полковник, – того под началом выдержали и перевели в другой приход.
– Негодяйка-с, негодяйка большая ваша Александра Григорьевна. Слыхал про это, – сказал Еспер Иваныч.
– Не то что негодяйка, – возразил полковник, – а все, ведь, эти баричи и аристократы наши ничего не жалеют своих имений и зорят.
– Какая она аристократка! – возразил с сердцем Еспер Иваныч. – Авантюристка – это так!.. Сначала по казармам шлялась, а потом в генерал-адъютантши попала!.. Настоящий аристократизм, – продолжал он, как бы больше рассуждая сам с собою, – при всей его тепличности и оранжерейности воспитания, при некоторой брезгливости к жизни, первей всего благороден, великодушен и возвышен в своих чувствованиях.
Полковник решительно ничего не понял из того, что сказал Еспер Иваныч; а потому и не отвечал ему. Тот между тем обратился к Анне Гавриловне.
– Принеси-ка ты нам, сударыня моя, – начал он своим неторопливым голосом, – письмо, которое мы получили из Москвы.
– От нашей Марьи Николавны? – спросила та, вся вспыхнув.
– Да, – отвечал Еспер Иваныч протяжно и тоже слегка покраснел; да и полковник как бы вдруг очутился в не совсем ловком положении.
– Что же пишет она? – спросил он с бегающими глазами.
– Пишет-с, – отвечал Еспер Иваныч и снова отнесся к Анне Гавриловне, стоявшей все еще в недоумении: – поди, принеси!
Та пошла и скоро возвратилась с письмом в руках. Она вся как бы трепетала от удовольствия.
– Пишет-с, – повторил Еспер Иваныч и начал читать написанное прекрасным почерком письмо: «Дорогой благодетель! Пишу к вам это письмо в весьма трогательные минуты нашей жизни: князь Веснев кончил жизнь…»
– Вот как-с, умер! – перебил полковник, и на мгновение взглянул на Анну Гавриловну, у которой, впрочем, кроме нетерпения, чтобы Еспер Иваныч дальше читал, ничего не было видно на лице.
Имплев продолжал:
«Tout le grand monde a ete chez madame la princesse…[19] Государь ей прислал милостивый рескрипт… Все удивляются ее доброте: она самыми искренними слезами оплакивает смерть человека, отравившего всю жизнь ее и, последнее время, более двух лет, не дававшего ей ни минуты покоя своими капризами и страданиями».
Когда Еспер Иваныч читал эти строки, его глаза явно наполнились слезами.
« Занятия мои, – продолжал он далее, – идут по-прежнему: я скоро буду брать уроки из итальянского языка и эстетики, которой будет учить меня профессор Шевырев[20]. C'est un homme tres interessant[21] c длинными волосами и с прической а l' enfant[22]. Он был у maman с визитом и между прочим прочел ей свое стихотворение, в котором ей особенно понравилась одна мысль. Он говорит: «Данта читать – что в море купаться!» Не правда ли, благодетель, как это верно и поэтично?..»
– Неглупая девочка выходит, – проговорил Еспер Иваныч, останавливаясь читать.
– Умница, умница! – подхватил полковник.
Паша слушал все это с жадным вниманием. У Анны Гавриловны и грудь и все мускулы на лице шевелились, и когда Еспер Иваныч отдал ей назад письмо, она с каким-то благоговением понесла его и положила на прежнее место.
Еспер Иваныч между тем обратился к Паше.
– Все говорят, мой милый Февей-царевич, что мы с тобой лежебоки; давай-ка, не будем сегодня лежать после обеда, и поедем рыбу ловить… Угодно вам, полковник, с нами? – обратился он к Михайлу Поликарпычу.
– Нет-с, – отвечал тот.
Полковник любил ходить в поля за каким-нибудь делом, а не за удовольствием.
– Значит, мы с тобой, Февей-царевич, вдвоем поедем.
– Поедемте, дядя, – отвечал Павел с удовольствием.
– Поди-ка распорядись, чтобы там все готово было, – сказал Еспер Иваныч Анне Гавриловне.
– Слава тебе господи, хоть ветром-то вас немножко обдует! – проговорила она и пошла.
Тотчас же, как встали из-за стола, Еспер Иваныч надел с широкими полями, соломенную шляпу, взял в руки палку с дорогим набалдашником и, в сопровождении Павла, вышел на крыльцо. Их ожидала запряженная линейка, чтоб довезти до реки, до которой, впрочем, всего было с версту. Небольшая, здоровая сырость, благоухание трав и хлебов, чириканье разных птичек наполняли воздух. Сама река, придавая всей окрестности какой-то широкий и раздольный вид, проходила наподобие огромной синеватой ленты между ровными, зелеными лугами. По нарочно сделанному сходу наши рыболовы сошли и сели в раскрашенную лодку. Править рулем Еспер Иваныч взялся сам, а Пашу посадил против себя. Гребли четыре человека здоровых молодых ребят, а человек шесть мужиков, на другой лодке, стали заводить и закидывать невод. Поверхность воды была бы совершенно гладкая, если бы на ней то тут, то там не появлялись беспрестанно маленькие кружки, которые расходились все больше и больше, пока не пропадали совсем, а на место их появлялся новый кружок. Павла все это очень заняло.
– Дядя, что такое облака? – спросил он, взмахнув глазами на небо.
– Это пары водяные, – отвечал тот: – из земли выходит испарение и вверху, где холодно, оно превращается в мелкие капли и пузырьки, которые и есть облака.
– А отчего же они с одной стороны светлы, а с другой темны?
– Со стороны, с которой они освещены солнцем, они светлы, а с которой – нет, с той темны.
– Так! – сказал Павел. Он совершенно понимал все, что говорил ему дядя. – А отчего, скажи, дядя, чем день иногда бывает ясней и светлей и чем больше я смотрю на солнце, тем мне тошней становится и кажется, что между солнцем и мною все мелькает тень покойной моей матери?
Еспер Иваныч грустно улыбнулся.
– Это, мой милый друг, – начал он неторопливо, – есть неведомые голоса нашей души, которые говорят в нас…
Странное дело, – эти почти бессмысленные слова ребенка заставили как бы в самом Еспере Иваныче заговорить неведомый голос: ему почему-то представился с особенной ясностью этот неширокий горизонт всей видимой местности, но в которой он однако погреб себя на всю жизнь; впереди не виделось никаких новых умственных или нравственных радостей, – ничего, кроме смерти, и разве уж за пределами ее откроется какой-нибудь мир и источник иных наслаждений; а Паша все продолжал приставать к нему с разными вопросами о видневшихся цветах из воды, о спорхнувшей целой стае диких уток, о мелькавших вдали селах и деревнях. Еспер Иваныч отвечал ему немногосложно. Когда он» возвратились к тому месту, от которого отплыли, то рыбаки вытащили уже несколько тоней: рыбы попало пропасть; она трепетала и блистала своей чешуей и в ведрах, и в сети, и на лугу береговом; но Еспер Иваныч и не взглянул даже на всю эту благодать, а поспешил только дать рыбакам поскорее на водку и, позвав Павла, который начал было на все это глазеть, сел с ним в линейку и уехал домой.
Там на крыльце ожидали их Михайло Поликарпыч и Анна Гавриловна. Та сейчас же, как вошли они в комнаты, подала мороженого; потом садовник, из собственной оранжереи Еспера Иваныча, принес фруктов, из которых Еспер Иваныч отобрал самые лучшие и подал Павлу. Полковник при этом немного нахмурился. Он не любил, когда Еспер Иваныч очень уж ласкал его сына.
Перед тем, как расходиться спать, Михайло Поликарпыч заикнулся было.
– А нам завтра, пожалуй бы, и в путь надо!..
– Ни, ни! – возразил Еспер Иваныч, отрицательно мотнув головой, и потом грустным голосом прибавил: – Эх, брат, Михайло Поликарпыч, погости: придет время, и приехал бы в Новоселки, да уж не к кому!
– Придет-то придет, – не к кому и некому будет приехать!.. – подхватил полковник и покачал с грустью головой.
Так прошел еще день, два, три… В это время Павел и Еспер Иваныч ездили в лес по грибы; полковник их и туда не сопровождал и по этому поводу сказал поговорку: «рыбка да грибки – потерять деньки!»
Прогулки за грибами совершались обыкновенно таким образом: на той же линейке Павел и Еспер Иванович отправлялись к какому-нибудь перелеску, обильному грибами; их сопровождала всегда целая ватага деревенских мальчишек. Когда подъезжали к избранному месту, Павел и мальчишки рассыпались по лесу, а Еспер Иваныч, распустив зонтик, оставался сидеть на линейке. Мальчишки, набрав грибов, бегом неслись с ними к барину, и он наделял их за то нарочно взятыми пряниками и орехами. На обратном пути в Новоселки мальчишки завладевали и линейкой: кто помещался у ней сзади, кто садился на другую сторону от бар, кто рядом с кучером, а кто – и вместе с барями. Еспер Иваныч только посматривал на них и посмеивался. Он очень любил всех детей без различия! По вечерам, – когда полковник, выпив рюмку – другую водки, начинал горячо толковать с Анной Гавриловной о хозяйстве, а Паша, засветив свечку, отправлялся наверх читать, – Еспер Иваныч, разоблаченный уже из сюртука в халат, со щегольской гитарой в руках, укладывался в гостиной, освещенной только лунным светом, на диван и начинал негромко наигрывать разные трудные арии; он отлично играл на гитаре, и вообще видно было, что вся жизнь Имплева имела какой-то поэтический и меланхолический оттенок: частое погружение в самого себя, чтение, музыка, размышление о разных ученых предметах и, наконец, благородные и возвышенные отношения к женщине – всегда составляли лучшую усладу его жизни. Только на обеспеченной всем и ничего не делающей русской дворянской почве мог вырасти такой прекрасный и в то же время столь малодействующий плод.
По прошествии недели, полковник, наконец, взбунтовался.
– Нам завтра позвольте уж уехать – это нельзя! – сказал он почти рассерженным голосом.
– Можете, можете-с! – отвечал Еспер Иваныч: – только дай вот мне прежде Февей-царевичу книжку одну подарить, – сказал он и увел мальчика с собой наверх. Здесь он взял со стола маленький вязаный бисерный кошелек, наподобие кучерской шапочки.
– На-ка вот тебе, – сказал он, подавая его Паше: – тут есть три-четыре рыжичка; если тебе захочется полакомиться, – книжку какую-нибудь купить, в театр сходить, – ты загляни в эту шапочку, к тебе и выскочит оттуда штучка, на которую ты можешь все это приобресть.
В кошельке было положено пять золотых.
Павел поцеловал у дяди руку. Еспер Иваныч погладил его по голове.
На другой день Вихровы уехали чем свет. Анна Гавриловна провожала их.
– Уедете вы, наш барин опять теперь заляжет, и с верху не сойдет, – сказала она.
– Нехорошо, нехорошо он это делает для здоровья своего! – проговорил полковник.
– Ой, уж и не говорите лучше! – произнесла Анна Гавриловна и глубоко-глубоко вздохнула.
Чтобы объяснить некоторые события из жизни Еспера Иваныча, я ко всему сказанному об нем должен еще прибавить, что он принадлежал к деликатнейшим и стыдливейшим мужчинам, какие когда-либо создавались в этой грубой половине рода человеческого. Моряк по воспитанию, он с двадцати пяти лет оставил службу и посвятил всю свою жизнь матери. Та была по натуре своей женщина суровая и деспотичная, так что все даже дочери ее поспешили бог знает за кого повыйти замуж, чтобы только спастись от маменьки. Еспер Иваныч остался при ней; но и тут, чтобы не показать, что мать заедает его век, обыкновенно всем рассказывал, что он к службе неспособен и желает жить в деревне. После отца у него осталась довольно большая библиотека, – мать тоже не жалела и давала ему денег на книги, так что чтение сделалось единственным его занятием и развлечением; но сердце и молодая кровь не могут же оставаться вечно в покое: за старухой матерью ходила молодая горничная Аннушка, красавица из себя. Целые вечера проводили они: молодой Имплев – у изголовья старухи, а Аннушка (юная, цветущая, с скромно и покорно опущенным взором) – у ее ног. Пламя страсти обоих одновременно возжгло, и в одну ночь оба, страстные, трепещущие и стыдящиеся, они отдались друг другу. Около десяти лет почти таилась эта страсть. Всюду проникающий воздух – и тот, кажется, не знал об ней. Еспер Иваныч только и делал, что умолял Аннушку не проговориться как-нибудь, – не выдать их любви каким-нибудь неосторожным взглядом, движением. «Да полноте, барин, разве мне еще не стыднее вашего!» – успокаивала его Аннушка. Но вдруг ей стала угрожать опасность сделаться матерью. Сначала она хотела убить себя; Еспер Иваныч этому не противоречил. Он находил, что этому так и надлежало быть, а то куда же им обоим будет деваться от стыда; но, благодаря бога, благоразумие взяло верх, и они положили, что Аннушка притворится больною и уйдет лежать к родной тетке своей. Еспер Иваныч одарил ту с ног до головы золотом. Между тем старуха тоже беспокоилась о своей горничной и беспрестанно посылала узнавать: что, лучше ли ей? Чего стоили эти минуты Есперу Иванычу, видно из того, что он в 35 лет совсем оплешивел и поседел. Наконец Аннушка родила дочку; в ту же ночь та же тетка увезла младенца почти за 200 верст и подкинула его одной родственнице. Аннушка, бледная и похудавшая, снова явилась у кровати старухи, снова началась прежняя жизнь с прежнею страстью и с прежнею скрытностью.
Но вот старуха умерла!
Еспер Иваныч стал полным распорядителем и себя, и своего состояния. Аннушка сделалась его ключницей. Никто уже не сомневался в ее положении; между тем сама Аннушка, как ни тяжело ей было, слова не смела пикнуть о своей дочери – она хорошо знала сердце Еспера Иваныча: по своей стыдливости, он скорее согласился бы умереть, чем признаться в известных отношениях с нею или с какою бы то ни было другою женщиной: по какому-то врожденному и непреодолимому для него самого чувству целомудрия, он как бы хотел уверить целый мир, что он вовсе не знал утех любви и что это никогда для него и не существовало.
В губернии Имплев пользовался большим весом: его ум, его хорошее состояние, – у него было около шестисот душ, – его способность сочинять изворотливые, и всегда несколько колкого свойства, деловые бумаги, – так что их узнавали в присутственных местах без подписи: «Ну, это имплевские шпильки!» – говорили там обыкновенно, – все это внушало к нему огромное уважение. Каждую зиму Еспер Иваныч переезжал из деревни в губернский город. С ним были знакомы и к нему ездили все богатые дворяне, все высшие чиновники; но он почти никуда не выезжал и, точно так же, как в Новоселках, продолжал больше лежать и читать книги. В губернском городе в это время проживал некто большой барин князь Веснев, съехавший в губернию в двенадцатом году и оставшийся пока там жить. Жена у него была женщина уже не первой молодости, но еще прелестнейшая собой, умная, добрая, великодушная, и исполненная какой-то особенной женской прелести; по рождению своему, княгиня принадлежала к самому высшему обществу, и Еспер Иваныч, говоря полковнику об истинном аристократизме, именно ее и имел в виду. Имплева княгиня сначала совершенно не знала; но так как она одну осень очень уж скучала, и у ней совершенно не было под руками никаких книг, то ей кто-то сказал, что у помещика Имплева очень большая библиотека. Княгиня стала просить мужа, чтобы тот познакомился с ним. Князь исполнил ее желание и сам первый сделал визит Есперу Иванычу; тот, хоть не очень скоро, тоже приехал к нему. Князя в то утро не было дома, но княгиня, все время поджидавшая, приняла его. Еспер Иваныч, войдя и увидя вместо хозяина – хозяйку, ужасно сконфузился; но княгиня встретила его самым любезным образом и прямо объяснила ему свою просьбу, чтобы он, бога ради, снабжал ее книгами.
Еспер Иваныч, разумеется, изъявил полную готовность, и таким образом началось их знакомство. Княгиня сумела как-то так сделать, что Имплев, и сам не замечая того, стал каждодневным их гостем. С князем он почти не видался и всегда сидел на половине княгини. Я нисколько не преувеличу, если скажу, что княгиня и Имплев были самые лучшие, самые образованные люди из всей губернии. Беседы их первоначально были весьма оживленные; но потом, особенно когда им приходилось оставаться вдвоем, они стали как-то конфузиться друг друга… Стоустая молва, между тем, давно уже трубила, что Имплев – любовник княгини Весневой. Анна Гавриловна, – всегда обыкновенно переезжавшая и жившая с Еспером Иванычем в городе, и видевши, что он почти каждый вечер ездил к князю, – тоже, кажется, разделяла это мнение, и один только ум и высокие качества сердца удерживали ее в этом случае: с достодолжным смирением она сознала, что не могла же собою наполнять всю жизнь Еспера Иваныча, что, рано или поздно, он должен был полюбить женщину, равную ему по положению и по воспитанию, – и как некогда принесла ему в жертву свое материнское чувство, так и теперь задушила в себе чувство ревности, и (что бы там на сердце ни было) по-прежнему была весела, разговорчива и услужлива, хотя впрочем, ей и огорчаться было не от чего… Между княгиней и Еспером Иванычем существовали довольно странные и даже, может быть, не совсем понятные для нашего реального времени отношения. Княгиня происходила из очень нравственного семейства, сама была воспитана в строгих, почти доходящих до пуризма, правилах нравственности. Она горячо любила Имплева и презирала мужа, но никогда, ни при каких обстоятельствах жизни своей, из одного чувства самоуважения, не позволила бы себе пасть. Про Еспера Иваныча и говорить нечего: княгиня для него была святыней, ангелом чистым, пред которым он и подумать ничего грешного не смел; и если когда-то позволил себе смелость в отношении горничной, то в отношении женщины его круга он, вероятно, бежал бы в пустыню от стыда, зарылся бы навеки в своих Новоселках, если бы только узнал, что она его подозревает в каких-нибудь, положим, самых возвышенных чувствах к ней; и таким образом все дело у них разыгрывалось на разговорах, и то весьма отдаленных, о безумной, например, любви Малек-Аделя к Матильде[23], о странном трепете Жозефины, когда она, бесчувственная, лежала на руках адъютанта, уносившего ее после объявления ей Наполеоном развода; но так как во всем этом весьма мало осязаемого, а женщины, вряд ли еще не более мужчин, склонны в чем бы то ни было реализировать свое чувство (ну, хоть подушку шерстями начнет вышивать для милого), – так и княгиня наконец начала чувствовать необходимую потребность наполнить чем-нибудь эту пустоту. Одно, совершенно случайное, открытие дало ей к тому прекрасный повод: от кого-то она узнала, что у Еспера Иваныча есть побочная дочь, которая воспитывается у крестьянина в деревне. Княгиня очень уже хорошо понимала скрытный характер Имплева и видела, что с ним в этом деле надобно действовать весьма осторожно. Для этой цели она напросилась у мужа, чтобы он взял ее с собою, когда поедет на ревизию, – заехала будто случайно в деревню, где рос ребенок, – взглянула там на девочку; потом, возвратясь в губернский город, написала какое-то странное письмо к Есперу Иванычу, потом – еще страннее, наконец, просила его приехать к ней. Имплев приехал. Княгиня от волнения лежала почти в постели. Придав своему голосу как можно более нежности, она сказала Имплеву почти шепотом:
– Еспер Иваныч, у вас есть побочная дочь; я видела ее в вашей деревне!
Имплев побледнел.
– Я желала бы взять ее на воспитание к себе; надеюсь, добрый друг, вы не откажете мне в этом, – поспешила прибавить княгиня; у нее уж и дыхание прервалось и слезы выступили из глаз.
Имплев не знал, куда себя и девать: только твердое убеждение, что княгиня говорит все это и предлагает по истинному доброжелательству к нему, удержало его от ссоры с нею навеки.
– Очень вам благодарен, я подумаю о том! – пробормотал он; смущение его так было велико, что он сейчас же уехал домой и, здесь, дня через два только рассказал Анне Гавриловне о предложении княгини, не назвав даже при этом дочь, а объяснив только, что вот княгиня хочет из Спирова от Секлетея взять к себе девочку на воспитание. Они оба обыкновенно никогда не произносили имени дочери, и даже, когда нужно было для нее посылать денег, то один обыкновенно говорил: «Это в Спирово надо послать к Секлетею!», а другая отвечала: «Да, в Спирово!». Теперь же, услышав желание княгини, Анна Гавриловна тоже очень смутилась… Она ненавидела княгиню, как только женщина может ненавидеть свою соперницу; но чувство матери пересилило в ней на этот раз. Она очень хорошо поняла, что девочке гораздо будет лучше у княгини, чем у простого мужика.
– Что же, это будет хорошо! – отвечала она после небольшой паузы.
– Хорошо-то хорошо, – подхватил Еспер Иваныч обрадованным голосом.
Таким образом судьба девочки была решена.
Вскоре после того князь Веснев переехал на постоянное жительство в Москву; княгиня тоже должна была с ним переехать. Девочку они увезли с собой, и она сделалась предметом длинных-длинных писем от Еспера Иваныча к княгине, а равно длинных и длинных ответов от нее к нему. Зная, что Еспер Иваныч учение и образование предпочитает всему на свете, княгиня начала, по преимуществу, свою воспитанницу учить, и что эти операции совершались над ней неупустительно и в обильном числе, мы можем видеть из последнего письма девушки.
Большой каменный дом Александры Григорьевны Абреевой стоял в губернском городе в довольно глухом переулке и был уже довольно в ветхом состоянии. На пожелтелой крыше его во многих местах росла трава; штукатурка и разные украшения наружных стен обвалились. В верхнем этаже некоторые окна были с выбитыми стеклами, а в других стекла были заплеснелые, с радужными отливами; в нижнем этаже их закрывали тяжелые ставни. К главному подъезду вели железные ворота, на которых виднелся расколовшийся пополам герб фамилии Абреевых. Его держали два льва, – один без головы, а другой без всей задней части. Часов в одиннадцать утра перед этим домом остановился экипаж Вихровых. Михайло Поликарпович сейчас же послал своего лакея Ваньку, малого лет семнадцати и сильно глуповатого, вызвать к нему сторожа при доме. Ванька сначала подбежал проворно и с усердием, но едва только отворил железную калитку как сейчас же остановился. Ванька был большой трус: вообще, въезжая в какой-либо город, он уже чувствовал некоторую робость; он был больше сын деревни и природы! А тут он увидал перед собою огромный двор, глухо заросший травою, – взади его, с несколькими входами, полуразвалившийся флигель, и на единственной протоптанной и ведущей к нему дорожке стояла огромная собака, которая на него залаяла. Ванька очутился в невыносимом положении: не идти дальше – он барина боялся; идти – собака устрашала. Он начал уговаривать ее нежнейшими именами и почти умоляющим голосом: «Ну, лапушка; ну, милая, полно, я свой, свой!» Лапушка как бы сжалилась над ним и, перестав лаять, сошла даже с дорожки. Ванька бросился во флигель, но в которую дверь было торгнуться? Ну, как попадет не туда – выйдет какой-нибудь барин; и зубы ему начистит! Но собака опять пролаяла; Ванька схватился за первую скобку и отворил дверь. В довольно просторной избе он увидел пожилого, но еще молодцеватого солдата, – в рубашке и в штанах с красным кантом, который с рубанком в руках, стоял около столярного верстака по колено в наструганных им стружках.
– Ты, дяденька, сторож? – спросил Ванька дрожащим голосом.
– Я, – отвечал солдат неторопливо.
Его, кажется, по преимуществу озадачило глуповатое лицо Ваньки.
– К барину нашему пожалуйте, сделайте милость! – продолжал тот.
– К какому барину?
– К нашему, чтой-то, помилуйте! – произнес Ванька, усмехаясь, – у ворот, вон, дожидается.
– Да пошто я ему?
– Надо, видно, – помилуйте; пойдите, пожалуйста!
Солдат пожал плечами.
– Не разберешь тебя, парень, хорошенько; бог тебя знает! – сказал он и начал неторопливо стряхивать с себя стружки и напяливать на себя свой вицмундиришко.
– Барин послал: «Позови, говорит, сторожа!» – толковал ему Ванька.
Солдат ничего уже ему не отвечал, а только пошел. Ванька последовал за ним, поглядывая искоса на стоявшую вдали собаку. Выйди за ворота и увидев на голове Вихрова фуражку с красным околышком и болтающийся у него в петлице георгиевский крест, солдат мгновенно вытянулся и приложил даже руки по швам.
– Барыня ваша квартиру, вот, мне в низу вашем отдала; вот и письмо ее к тебе, – сказал полковник, подавая ему письмо.
– Грамоте, ваше высокородие, я не знаю; все равно, пожалуйте-с.
– Разумеется, все равно! – сказал Вихров, вылезая из экипажа.
Солдат слегка поддержал его под руку; поддержал также и Пашу; потом молодецки распахнул ворота, кивнул головой кучеру, чтобы тот въезжал, и бросился к крыльцу.
– Ставни, ваше высокородие, позвольте напредь всего отпереть!
Затем отпер их и отворил перед Вихровыми дверь. Холодная, неприятная сырость пахнула на них. Стены в комнатах были какого-то дикого и мрачного цвета; пол грязный и покоробившийся; но больше всего Павла удивили подоконники: они такие были широкие, что он на них мог почти улечься поперек; он никогда еще во всю жизнь свою не бывал ни в одном каменном доме.
– В прочих комнатах, ваше высокородие, прикажете ставни отворять? Через коридор каменный к ним ход, – темный такой, прах его дери! – спросил солдат.
– Нет, не надо, – отвечал полковник: – эта вот комната для детей, а там для меня.
– И то, ваше высокородие; отворишь, пожалуй, и не затворишь: петли перержавели; а не затворять тоже опасно; не дорого возьмут и влезут ночью.
Все эти слова солдата и вид комнат неприятно подействовали на Павла; не без горести он вспомнил их светленький, чистенький и совершенно уже не страшный деревенский домик. Ванька между тем расхрабрился: видя, что солдат, должно быть, очень барина его испугался, – принялся понукать им и наставления ему давать.
– Ставь вот тут, – говорил он, внося с ним разные вещи, – а еще солдат, не знаешь, куда ставить.
– Тут и ставят, – отвечал тот ему серьезно, но покорно.
– Как твоя фамилия? – спросил полковник служивого, видя, как тот все проворно и молодецки делает.
Солдат опять мгновенно вытянулся и приложил руки по швам.
– Симонов, ваше высокородие! – отвечал он.
– Какого полка?
– Бомбандир, ваше высокородие, первой артиллерийской бригады.
– Я сам, брат, военный, – кавказец; в действующей все служил.
– Это видать так, ваше высокородие!
– Пять раз ранен.
– Помилуй бог, ваше высокородие, всякого!
– А ты ранен?
– Никак нет, ваше высокородие; в двух кампаниях был – в турецкой и польской, – бог уберег. Потому у нас артиллеристов мало ранят; коли конница успела наскакать, так сомнет тебя уже насмерть.
– Ну тоже как и издали лафеты начнут подбивать, попадет по прислуге.
– Да это точно, ваше высокородие.
– А ты вот что скажи мне, – продолжал полковник, очень довольный бойкими ответами солдата, – есть ли у тебя жена?
– Есть, ваше высокородие; имеется старушоночка.
– Так не может ли она нам стряпать, поварихой нам быть?
– Да это что же? С великим нашим удовольствием; сумеет ли только!
– Э, брат, сумеет ли! – воскликнул полковник: – ты знаешь, солдатская еда: хлеб да вода.
– А уж каша, ваше высокородие, так и мать наша, – подхватил Симонов, пожав слегка плечами.
Полковник очень был им доволен и перешел затем к довольно щекотливому предмету.
– Я вот, – начал он не совсем даже твердым голосом: – привезу к вам запасу всякого… ну, тащить вы, полагаю, не будете, а там… сколько следует – рассчитаем.
– Рассчитаем, ваше высокородие, сколько тоже гарнцев муки, крупы, фунтов говядины… В расчете это будем делать.
Полковник остался окончательно доволен Симоновым. Потирая от удовольствия руки, что обеспечил таким образом материальную сторону своего птенчика, он не хотел медлить заботами и о духовной стороне его жизни.
– Ванька! – крикнул он, – поди ты к Рожественскому попу; дом у него на Михайловской улице; живет у него гимназистик Плавин; отдай ты ему вот это письмо от матери и скажи ему, чтобы он сейчас же с тобою пришел ко мне.
Ванька не трогался с места; лицо его явно подернулось облаком грусти.
«Где эта, черт, Михайловская улица, – где найти там дом попа, – а там, пожалуй, собака опять!» – мелькало в его простодушной голове.
– Что ж ты стоишь?.. – проговорил полковник, вскидывая на него свои серые навыкате глаза.
Ванька сейчас же повернулся и пошел: он по горькому опыту знал, что у барина за этаким взглядом такой иногда следовал взрыв гнева, что спаси только бог от него!
Уйдя, он, впрочем, скоро назад воротился.
– Симонов пошел-с! – сказал он, как-то прячась весь в себя.
– А ты и того сделать не сумел, – сказал ему с легким укором полковник.
– Мне самовар ставить надо-с, – отвечал Ванька и поспешил уйти.
Ванька, упрашивая Симонова сходить за себя, вдруг бухнул, что он подарит ему табаку курительного, который будто бы растет у них в деревне.
– Какой-такой табак этот? – спросил тот не без удивления.
– Табак настоящий, хороший, – отвечал Ванька без запинки.
Симонов был человек неглупый; но, тем не менее, идя к Рожественскому попу, всю дорогу думал – какой это табак мог у них расти в деревне. Поручение свое он исполнил очень скоро и чрез какие-нибудь полчаса привел с собой высокого, стройненького и заметно начинающего франтить, гимназиста; волосы у него были завиты; из-за борта вицмундирчика виднелась бронзовая цепочка; сапоги светло вычищены.
– Матушка ваша вот писала вам, – начал полковник несколько сконфуженным голосом, – чтобы жить с моим Пашей, – прибавил он, указав на сына.
– Да, она писала мне, – отвечал Плавин вежливо полковнику; но на Павла даже и не взглянул, как будто бы не об нем и речь шла.
– Это вот квартира вам, – продолжал полковник, показывая на комнату: – а это вот человек при вас останется (полковник показал на Ваньку); малый он у меня смирный; Паша его любит; служить он вам будет усердно.
– Я служить, Михайло Поликарпович, завсегда вам готов, – отвечал Ванька умиленным голосом и потупляя свои глаза.
Молодой Плавин ничего не отвечал, и Павлу показалось, что на его губах как будто бы даже промелькнула насмешливая улыбка. О, как ему досадно было это деревенское простодушие отца и глупый ответ Ваньки!
– Мамаша ваша мне говорила, что вы вот и позайметесь с Пашей.
– Она мне и об этом писала, – отвечал Плавин.
– Вы ведь, кажется, в пятом классе? – спрашивал его полковник.
– В пятом.
– Вот бы мне желалось знать, в какой мой попадет. Кабы вы были так добры, проэкзаменовали бы его…
– Но теперь как же это?.. Это неудобно! – отвечал Плавин и опять, как показалось Павлу, усмехнулся.
– Что за экзамен теперь, какие глупости! – почти воскликнул тот.
– Родительскому-то сердцу, понимаете, хочется поскорее знать, – говорил, не обращая внимания на слова сына и каким-то жалобным тоном, полковник.
Павел выходил из себя на отца.
– Вы из арифметики сколько прошли? – обратился к нему, наконец, Плавин, заметно принимая на себя роль большого.
– Первую и вторую часть.
– А из грамматики?
– Синтаксис и разбор.
– А из латинского и географии?
– Из латинского – этимологию, а из географии – всеобщую…
– Их, вероятно, во второй, а может быть, и в третий класс примут, – сказал Плавин полковнику.
– Хорошо, как бы в третий; все годом меньше, подешевле воспитание выйдет.
Павел старался даже не слушать, что говорил отец.
Плавин встал и начал раскланиваться.
– Милости прошу завтра и переезжать, – сказал ему полковник.
– Очень хорошо-с, – отвечал Плавин сухо и проворно ушел.
«Какими дураками мы ему должны показаться!» – с горечью подумал Павел. Он был мальчик проницательный и тонких ощущений.
Полковник, между тем, продолжал самодовольствовать.
– Квартира тебе есть, учитель есть! – говорил он сыну, но, видя, что тот ему ничего не отвечает, стал рассматривать, что на дворе происходит: там Ванька и кучер вкатывали его коляску в сарай и никак не могли этого сделать; к ним пришел наконец на помощь Симонов, поколотил одну или две половицы в сарае, уставил несколько наискось дышло, уперся в него грудью, велел другим переть в вагу, – и сразу вдвинули.
– Эка прелесть, эка умница этот солдат!.. – восклицал полковник вслух: – то есть, я вам скажу, – за одного солдата нельзя взять двадцати дворовых!
Он постоянно в своих мнениях отдавал преимущество солдатам перед дворовыми и мужиками.
Павла приняли в третий класс. Полковник был этим очень доволен и, не имея в городе никакого занятия, почти целые дни разговаривал с переехавшим уже к ним Плавиным и передавал ему самые задушевные свои хозяйственные соображения.
– Мы-с, помещики, – толковал он, – живем совершенно как в неприятельской земле: тут тебя обокрадут, там тебе перепортят, там – не донесут.
Плавин выслушивал его с опущенными в землю глазами.
– Мне жид-с один советовал, – продолжал полковник, – «никогда, барин, не покупайте старого платья ни у попа, ни у мужика; оно у них все сопрело; а покупайте у господского человека: господин сошьет ему новый кафтан; как задел за гвоздь, не попятится уж назад, а так и раздерет до подола. «Э, барин новый сошьет!» Свежехонько еще, а уж носить нельзя!»
Плавин как-то двусмысленно усмехался, а Павел с грустью думал: «Зачем это он все ему говорит!» – и когда отец, наконец, стал сбираться в деревню, он на первых порах почти был рад тому. Но вот пришел день отъезда; все встали, как водится, очень рано; напились чаю. Полковник был мрачен, как перед боем; стали укладывать вещи в экипаж; закладывать лошадей, – и заложили! Павел продолжал смотреть на все это равнодушно; полковник поднялся, помолился и подошел поцеловать сына. Тот вдруг бросился к нему на шею, зарыдал на всю комнату и произнес со стоном: «Папаша, друг мой, не покидай меня навеки!» Полковник задрожал, зарыдал тоже: «Нет, не покину, не покину!» – бормотал он; потом, едва вырвавшись из объятий сына, сел в экипаж: у него голова даже не держалась хорошенько на плечах, а как-то болталась. «Папаша, папаша, милый!» – стонал Павел. Полковник махнул рукой и велел везти скорее; экипаж уехал. Павел, как бы все уж похоронив на свете, с понуренной головой и весь в слезах, возвратился в комнаты. Свидетели этого прощанья: Ванька – заливался сам горькими слезами и беспрестанно утирал себе нос, Симонов тоже был как-то серьезнее обыкновенного, и один только Плавин оставался ко всему этому безучастен совершенно.
По крайней мере с месяц после разлуки с отцом, мой юный герой тосковал об нем. С новым товарищем своим он все как-то мало сближался, потому что тот целые дни был каким-нибудь своим делом занят и вообще очень холодно относился к Паше, так что они даже говорили друг другу «вы». В одну из суббот, однако, Павел не мог не обратить внимания, когда Плавин принес с собою из гимназии особенно сделанную доску и прекраснейший лист веленевой бумаги. У листа этого Плавин аккуратно загнул края и, смочив его чистою водой, положил на доску, а самые края, намазав клейстером, приклеил к ней.
– Что вы это делаете? – спросил его Павел не без удивления.
– Бумагу наклеиваю для рисования…
– Она у вас вся сморщится!
– Исправится к завтраму, – отвечал Плавин с улыбкою, и действительно поутру Павел даже ахнул от удивления, что бумага вышла гладкая, ровная и чистая. Когда Плавин принялся рисовать, Павел сейчас же стал у него за спиною и принялся с величайшим любопытством смотреть на его работу. Отчего Павел чувствовал удовольствие, видя, как Плавин чисто и отчетливо выводил карандашом линии, – как у него выходило на бумаге совершенно то же самое, что было и на оригинале, – он не мог дать себе отчета, но все-таки наслаждение ощущал великое; и вряд ли не то ли же самое чувство разделял и солдат Симонов, который с час уже пришел в комнаты и не уходил, а, подпершись рукою в бок, стоял и смотрел, как барчик рисует. Здесь мне, может быть, будет удобно сказать несколько слов об этом человеке. Читатель, вероятно, и не подозревает, что Симонов был отличнейший и превосходнейший малый: смолоду красивый из себя, умный и расторопный, наконец в высшей степени честный я совершенно не пьяница, он, однако, прошел свой век незаметно, и даже в полку, посреди других солдат, дураков и воришек, слыл так себе только за сносно хорошего солдата. Александра Григорьевна Абреева оказалась в этом случае проницательнее всех. Выбрав к себе Симонова в сторожа к дому, она очень хорошо знала, что у нее ничего уж не пропадет.
Работа Плавина между тем подвигалась быстро; внимание и удовольствие смотрящих на него лиц увеличивалось. Вдруг на улице раздался крик. Все бросились к окну и увидели, что на крыльце флигеля, с удивленным лицом, стояла жена Симонова, а посреди двора Ванька что-то такое кричал и барахтался с будочником. Несмотря на двойные рамы, можно было расслышать их крики.
– А про што? – кричал Ванька.
– А про то! – отвечал будочник.
– Не пойду!
– Нет, пойдешь… – И полицейский сцапал Ваньку за шивороток.
– Не пойду! – кричал тот, упираясь.
– Что у них, у дьяволов? – произнес Симонов с озабоченным лицом и бросился во двор в помощь товарищу; но полицейский тащил уже Ваньку окончательно.
– Про што ты его? – закричал ему Симонов.
– А про то, – отвечал и ему будочник.
– Украл, что ли, он что? – спросил Симонов.
– Украл, – отвечал полицейский и утащил Ваньку совершенно из глаз.
Симонов, с тем же озабоченным лицом, возвратился в комнаты.
– Что такое? – спросил его Павел встревоженным голосом.
– В часть за что-то Ивана взяли.
– Как – в часть! Кто смел? Я сам сейчас схожу туда и задам этому частному! – расхорохорился Павел.
– Что вам туда ходить! Я сейчас сбегаю и проведаю. Говорят, украл что-то такое, – отозвался Симонов и действительно ушел.
– Неужели ваш отец не мог оставить человека почестнее? – проговорил своим ровным голосом Плавин, принявшийся покойно рисовать.
– О, отец! Разве он думает что обо мне; ему бы только как подешевле было! – воскликнул Павел, под влиянием досады и беспокойства.
На дворе, впрочем, невдолге показался Симонов; на лице у него написан был смех, и за ним шел какой-то болезненной походкой Ванька, с всклоченной головой и с заплаканной рожею. Симонов прошел опять к барчикам; а Ванька отправился в свою темную конуру в каменном коридоре и лег там.
– Что такое случилось? – спросил Павел все еще озабоченным тоном.
– Да так, дурак, сам виноват, – отвечал Симонов, усмехаясь: – нахвастал будочнику, что он сапожник, а тот сказал частному; частный отдал сапоги ему починить…
– Какой же он сапожник! – воскликнул Павел.
– Да вот поди ты, врет иной раз, бога не помня; сапоги-то вместо починки истыкал да исподрезал; тот и потянул его к себе; а там испужался, повалился в ноги частному: «Высеките, говорит, меня!» Тот и велел его высечь. Я пришел – дуют его, кричит благим матом. Я едва упросил десятских, чтобы бросили.
– И хорошо сделали, что высекли, – произнес Плавин опять своим холодным голосом.
– И я тоже рад, – подхватил Павел; по вряд ли был этому рад, потому что сейчас же пошел посмотреть, что такое с Ванькой.
Он его застал лежащим вниз лицом и горько плачущим.
– Ну, ты ее плачь; сам, ведь, виноват, – сказал он ему.
– Виноват, батюшка Павел Михайлыч, виноват, – отвечал, всхлипывая, Ванька.
– Тебя очень больно высекли? – спросил Павел.
– Правую сторону уж очень отхлестали, – отвечал Ванька.
– Ну, ничего, пройдет, – успокаивал его Павел и возвратился в свою комнату.
Там он застал довольно оживленный разговор между Плавиным и Симоновым.
– Тут тоже при мне в части актеров разбирали: подрались, видно; у одного такой синячище под глазами – чудо! Колом каким-нибудь, должно быть, в рожу-то его двинули.
– А разве актеры приехали? – спросил Плавин оживленным голосом.
– Приехали; сегодня представлять будут. Содержатель тоже тут пришел в часть и просил, чтобы драчунов этих отпустили к нему на вечер – на представление. «А на ночь, говорит, я их опять в часть доставлю, чтобы они больше чего еще не набуянили!»
– Пойдемте сегодня в театр? – обратился Плавин к Павлу.
– Пойдемте, – отвечал тот; у него при этом как-то екнуло сердце.
– Что сегодня играют? – спросил Плавин Симонова.
– Не знаю, не спросил – дурак, не сообразил этого. Да я сейчас сбегаю и узнаю, – отвечал Симонов и, не медля ни минуты, проворно отправился.
– Я никогда еще в театре не бывал, – сказал Павел слегка дрожащим голосом.
– Я сам театр очень люблю, – отвечал Плавин; волнение и в нем было заметно сильное.
Симонов не заставил себя долго дожидаться и возвратился тоже в каком-то возбужденном состоянии.
– Сегодня отличное представление! – сказал он, развертывая и подавая заскорузлой рукой афишу. – Днепровская русалка[24], – прибавил он, тыкая пальцем на заглавие.
– Билеты теперь же надо взять, – проговорил Плавин.
– Да я сбегаю, пожалуй, – вызвался и на это с полною готовностью Симонов, и действительно сбегал, принес, а потом куда-то и скрылся.
Гимназисты мои после того остались в очень непокойном состоянии. Время казалось им идущим весьма медленно. Плавин еще несколько владел собой; но Павел беспрестанно смотрел на большие серебряные часы, которые отец ему оставил, чтобы он не опаздывал в гимназию. Его, по преимуществу, волновало то, что он слыхал названия: «сцена», «ложи», «партер», «занавес»; но что такое собственно это было, и как все это соединить и расположить, он никак не мог придумать того в своем воображении. Часу в седьмом молодые люди, наконец, отправились. Время было – осень поздняя. Метель стояла сильная. Темнота была – зги не видать; надобно было сходить с довольно большой горы; склоны ее были изрыты яминами, между которыми проходила тропинка. Плавин шел по ней привычной ногой, а Павел, следовавший за ним, от переживаемых ощущений решительно не видел, по какой дороге он идет, – наконец спотыкнулся, упал в яму, прямо лицом и руками в снег, – перепугался очень, ушибся. Плавин только захохотал над ним; Павлу показалось это очень обидно. Не подавая виду, что у него окоченели от холоду руки и сильно болит нога, он поднялся и, когда они подошли к театру, в самом деле забыл и боль и холод.
Надобно сказать, что театр помещался не так, как все в мире театры – на поверхности земли, а под землею. Он переделан был из кожевенного завода, и до сих пор еще сохранил запах дубильного начала, которым пропитаны были его стены. Посетителям нашим, чтобы попасть в партер, надобно было спуститься вниз по крайней мере сажени две. Когда они уселись наконец на деревянные скамейки, Павел сейчас понял, где эти ложи, кресла, занавес. Заиграла музыка. Павел во всю жизнь свою, кроме одной скрипки и плохих фортепьян, не слыхивал никаких инструментов; но теперь, при звуках довольно большого оркестра, у него как бы вся кровь пришла к сердцу; ему хотелось в одно и то же время подпрыгивать и плакать. Занавес поднялся. С какой жадностью взор нашего юноши ушел в эту таинственную глубь какой-то очень красивой рощи, взади которой виднелся занавес с бог знает куда уходящею далью, а перед ним что-то серое шевелилось на полу – это была река Днепр!
Вышел Видостан, в бархатном кафтане, обшитом позументами, и в шапочке набекрень. После него выбежали Тарабар и Кифар. Все эти лица мало заняли Павла. Может быть, врожденное эстетическое чувство говорило в нем, что самые роли были чепуха великая, а исполнители их – еще и хуже того. Тарабар и Кифар были именно те самые драчуны, которым после представления предстояло отправиться в часть. Есть ли возможность при подобных обстоятельствах весело играть!
Занавес опустился. Плавин (это решительно был какой-то всемогущий человек) шепнул Павлу, что можно будет пробраться на сцену; и потому он шел бы за ним, не зевая. Павел последовал за приятелем, сжигаемый величайшим любопытством и страхом. После нескольких переходов, они достигли наконец двери на сцену, которая оказалась незатворенною. Вошли, и боже мой, что представилось глазам Павла! Точно чудовища какие высились огромные кулисы, задвинутые одна на другую, и за ними горели тусклые лампы, – мелькали набеленные и не совсем красивые лица актеров и их пестрые костюмы. Посредине сцены стоял огромный куст, подпертый сзади палками; а вверху даже и понять было невозможно всех сцеплений. Река оказалась не что иное, как качающиеся рамки, между которыми было большое отверстие в полу. Павел заглянул туда и увидел внизу привешенную доску, уставленную по краям лампами, а на ней сидела, качалась и смеялась какая-то, вся в белом и необыкновенной красоты, женщина… Открытие всех этих тайн не только не уменьшило для нашего юноши очарования, но, кажется, еще усилило его; и пока он осматривал все это с трепетом в сердце – что вот-вот его выведут, – вдруг раздался сзади его знакомый голос:
– Здравствуйте, барин!
Павел обернулся: перед ним стоял Симонов с нафабренными усами и в новом вицмундире.
– Ты как здесь? – воскликнул Павел.
– Я, ваше высокородие, завсегда, ведь, у них занавес поднимаю; сегодня вот с самого обеда здесь… починивал им тоже кое-что.
– Что же ты нанимаешься, что ли?
– Нет, ваше высокородие, так, без платы, чтобы пущали только – охотник больно я смотреть-то на это!
Плавин все это время разговаривал с Видостаном и, должно быть, о чем-то совещался с ним или просил его.
– Хорошо, хорошо, – отвечал тот.
– Господа публика, прошу со сцены! – раздался голос содержателя.
Павел почти бегом бросился на свою скамейку. В самом начале действия волны реки сильно заколыхались, и из-под них выплыла Леста, в фольговой короне, в пышной юбке и в трико. Павел сейчас же догадался, что это была та самая женщина, которую он видел на доске. Она появлялась еще несколько раз на сцене; унесена была, наконец, другими русалками в свое подземное царство; затем – перемена декорации, водяной дворец, бенгальский огонь, и занавес опустился. Надо было идти домой. Павел был как бы в тумане: весь этот театр, со всей обстановкой, и все испытанные там удовольствия показались ему какими-то необыкновенными, не воздушными, не на земле (а как и было на самом деле – под землею) существующими – каким-то пиром гномов, одуряющим, не дающим свободно дышать, но тем не менее очаровательным и обольстительным!
Приближались святки. Ученье скоро должно было прекратиться. Раз вечером, наш» юноши в халатах и туфлях валялись по своим кроватям. Павел от нечего делать разговаривал с Ванькой.
– Что ты, Иван, грамоте не выучишься? – сказал он ему.
– Я умею-с! – отвечал Ванька, хоть бы бровью поведя от сказанной им лжи.
– Что ты врешь! – произнес Павел, очень хорошо знавший, что Ванька решительно не знает грамоте.
– Умею-с, – опять повторил Ванька.
– Ну, возьми вот книгу и прочти! – сказал Павел, показывая на лежащую на столе «Русскую историю».
Ванька совершенно смело взял ее, развернул и начал смотреть в нее, но молчал.
– Ну, какая же это буква? – спросил его наконец Павел.
– Веди, – отвечал Ванька; и – не ошибся.
– А это какая?
– Аз!.. – И в самом деле это была а.
– Ну, что же из всего этого выйдет?
Ванька слегка покраснел.
– Вот это-то, барин, виноват, я уж и позабыл.
– Это нельзя забыть; это можно не знать, понимаешь ты, а забыть нельзя, – толковал ему Павел.
– Да я, барин, по своей азбуке вот знаю, – возразил Ванька.
– Покажи твою азбуку, – сказал Павел.
Ванька сходил и принес масляную-замасляную азбуку.
По ней он еще мальчишкой учился у дьячка, к которому отдавали его на целую зиму и лето. Дьячок раз тридцать выпорол его, но ничему не выучил, и к концу ученья счел за лучшее заставить его пасти овец своих.
– Какой это склад? – говорил Павел, показывая на слог ва в складах.
– Ва, – отвечал Ванька, весьма недолго подумав.
– А это что такое? – продолжал Павел, показывая уже в книге на ря (слово, выбранное им, было: Варяги).
Ванька опять молчал.
– Какой это склад? – обратился Павел снова к складам.
– Ря, – отвечал Ванька, после некоторого соображения.
– А это какой? – спросил Павел из книги и показывая на слог ги.
Ванька недоумевал, но по складам объяснил, что это ги.
– Отчего же ты по складам знаешь, а в книге нет? – спросил Павел.
Ванька молчал. Дело в том, что он имел довольно хороший слух, так что некоторые песни с голосу играл на балалайке. Точно так же и склады он запоминал по порядку звуков, и когда его спрашивали, какой это склад, он начинал в уме: ба, ва, га, пока доходил до того, на который ему пальцами указывали. Более же этого он ничего не мог ни припомнить, ни сообразить.
– Хорошо он умеет читать! – произнес Плавин, выведенный наконец из терпенья всеми этими объяснениями.
– Умею-с, – объяснил и ему Ванька.
– Поди ты, дуралей, умеешь! – воскликнул Павел.
– Чего тут не уметь-то! – возразил Ванька, дерзко усмехаясь, и ушел в свою конуру. «Русскую историю», впрочем, он захватил с собою, развернул ее перед свечкой и начал читать, то есть из букв делать бог знает какие склады, а из них сочетать какие только приходили ему в голову слова, и воображал совершенно уверенно, что он это читает!
– Умею! – произнес он, самодовольно поднимая свою острую морду.
Юноши наши задумали между тем дело большое. Плавин, сидевший несколько времени с закрытыми глазами и закинув голову назад, вдруг обратился к Павлу.
– А что, давайте, сыграемте театр сами, – сказал он с ударением и неторопливо.
Павел даже испугался немножко этой мысли.
– Как сыграем, где? – произнес он.
– Здесь у нас вверху, в зале.
– А декорации где же и занавес?
– Все это сделаем сами; я нарисую, сумею.
Павел взглянул почти с благоговением на Плавина.
– Завтра я пойду в гимназию, – продолжал тот: – сделаем там подписку; соберем деньги; я куплю на них, что нужно.
Павлу это предложение до такой степени казалось мало возможным, что он боялся еще ему и верить.
– Теперь, главное дело, надо с Симоновым поговорить. Пошлите этого дурака – Ваньку, за Симоновым! – сказал Плавин.
– Поди, Иван, сейчас позови Симонова! – крикнул Павел сколько мог строгим голосом.
Ванька пошел, но и книгу захватил с собою. Ночью он всегда с большим неудовольствием ходил из комнат во флигель длинным и темным двором. В избу к Симонову он вошел, по обыкновению, с сердитым и недовольным лицом.
– Поди к господам; посылают все, почитать не дадут! – проговорил он, махнув с важностью книгой.
– Что им надо? – отозвался лежавший на печи Симонов.
– Надо, знать, ступай!
Симонов сейчас же соскочил с печи, надел вицмундиришко и валяные сапоги и побежал.
Ванька тоже побежал за ним: он боялся отставать!
– Извините, я уж в валенках; спать было лег, – сказал Симонов, входя в комнаты.
– Ничего, – отвечал Плавин, вставая и выпрямляясь во весь свой довольно уже высокий рост. Решительность, сообразительность и воодушевление заметны были во всей его фигуре.
– Знаешь что?.. Мы хотим сыграть театр у вас в верхней зале, позволишь ты? – спросил он Симонова.
– Театр? – повторил тот. – Да гляче бы; только чтобы генеральша не рассердилась… – В тоне голоса его была слышна борьба: ему и хотелось очень барчиков потешить, и барыни он боялся, чтобы она не разгневалась на него за залу.
– Генеральша ничего, – сказал Павел с уверенностью: – я напишу отцу; тот генеральше скажет.
– Это вот так, ладно! Папаше вашему она слова не скажет – позволит, – сказал Симонов. Удовольствие отразилось у него при этом даже на лице.
– Это, значит, решено! – начал опять Плавин. – Теперь нам надобно сделать расчет пространству, – продолжал он, поднимая глаза вверх и, видимо, делая в голове расчет. – Будет ли у вас в зале аршин семь вышины? – заключил он.
– Надо быть, что будет!.. Заглазно, конечно, что утвердительно сказать нельзя… – отвечал, придав мыслящее выражение своей физиономии, Симонов.
– Пойдем, сходим сейчас же, смеряем, – сказал Плавин, не любивший ничего откладывать.
– Сходимте, – подхватил и Симонов с готовностью.
– Возьмите и меня, господа, с собою, – сказал Павел. У него уже и глаза горели и грудь волновалась.
Симонов сейчас засветил свечку, и все они сначала прошли по темному каменному коридору, потом стали подниматься по каменной лестнице, приотворили затем какую-то таинственную маленькую дверцу и очутились в огромной зале. Мрак их обдал со всех сторон. Свечка едва освещала небольшое около них пространство, так что, когда все взглянули вверх, там вместо потолка виднелся только какой-то темный простор.
– Ого! Тут не две, а пожалуй, и четыре сажени будут! – воскликнул Симонов.
– Отличная, превосходная зала! – говорил Плавин, исполненный искреннего восторга.
– Отличная! – повторял за ним и Павел.
– Теперь-с, станем размеривать, – начал Плавин, – для открытой сцены сажени две, да каждый подзор по сажени?.. Ровно так будет!.. – прибавил он, сосчитав шагами поперек залы.
– Так! – повторял за ним и Симонов.
– В длину сцена будет, – продолжал неторопливо Плавин, – для лесных декораций и тоже чтоб стоять сзади, сажени четыре с половиной…
– Так! – подтвердил и на это Симонов.
– Актеры будут входить по той же лестнице, что и мы вошли; уборная будет в нашей комнате.
– В вашей комнате, – согласился Симонов.
– Сидеть публика будет на этих стульях; тут их, должно быть, дюжины три; потом можно будет взять мебели из гостиной!.. Ведь можно? – обратился Плавин к Симонову.
– Можно, я думаю, – отвечал тот. В пылу совещания он забыл совершенно уж и об генеральше.
– Пройдемте чрез гостиную, – сказал Плавин.
Все пошли за ним. Это тоже оказалась огромная комната. Мебель в ней была хоть и ободранная, но во вкусе a l'empire[25]: белая с золотым и когда-то обитая шелковой малиновой материей. По стенам висели довольно безобразные портреты предков Абреевых, в полинялых золотых рамках, все страшно запыленные и даже заплеснелые. В огромных зеркалах, доходящих чуть не до потолка, отразились длинные фигуры наших гимназистов с одушевленными физиономиями и с растрепанными волосами, а также и фигура Симонова в расстегнутом вицмундиришке и валяных сапогах.
– Мебели тут человек на двадцать на пять будет, а всего с зальною человек шестьдесят сядет, – публика не малая будет! – заключил он с гордостью.
– Какое малая! – подхватил Павел.
Когда они вошли в наугольную комнату, то в разбитое окно на них дунул ветер и загасил у них свечку. Они очутились в совершенной темноте, так что Симонов взялся их назад вести за руку.
Сначала молодые люди смеялись своему положению, но, когда они проходили гостиную, Павлу показалось, что едва мерцающие фигуры на портретах шевелятся в рамках. В зале ему почудился какой-то шорох и как будто бы промелькнули какие-то белые тени. Павел очень был рад, когда все они трое спустились по каменной лестнице и вошли в их уютную, освещенную комнату. Плавин сейчас же опять принялся толковать с Симоновым.
– Ну-с, Василий… как тебя по отчеству? – он заметно ласкался к Симонову.
– Мелентьич, – отвечал тот.
– Василий Мелентьич, давайте теперь рассчитаемте, что все будет это стоить: во-первых, надобно поднять сцену и сделать рамки для декораций, положим хоть штук четырнадцать; на одной стороне будет нарисована лесная, а на другой – комнатная; понимаешь?
– Понимаю-с, – отвечал Симонов. Он, в самом деле, все, что говорил ему Плавин, сразу же понимал.
– Что же все это будет стоить, – материал и работа? – заключил наконец тот с некоторым уже беспокойством в голосе.
– Материал – рублей пятнадцать; а работа что?.. Сделаю, – отвечал Симонов и вслед за тем как-то торопливо обратился к Павлу: – Только уж вы, пожалуйста, папеньке-то вашему напишите.
– Напишу, – отвечал Павел и сейчас же принялся писать; а Симонов, пожелав барчикам покойной ночи, отправился в свою избу.
На другой день, Плавин и обедать домой из гимназии не возвращался. Симонов тоже куда-то пропал, и Павлу сказали только то, что за Васильем прибегал и увел его с собою какой-то гимназический сторож. Под самые сумерки почти, Павел наконец увидел, что на двор въехали два ломовые извозчика; на одном возу сидел Плавин в куче разных кульков и тюков; а на другом помещался Симонов с досками и бревнами. Молодой предприниматель наш успел уже в гимназии составить подписку, собрать часть денег и купить на них все нужные вещи, которые, надо полагать, Ваньку даже заинтересовали, потому что он, с величайшею расторопностью, начал с извозчика Плавина таскать стопы оберточной бумаги, кульки с клеем, кистями, сажей, вохрой и мелом. Плавин, наскоро пообедав, велел Ваньке поставить самовар и в кипятке из него распустить клей и заварить на этой воде клейстер. Ванька побежал в кухню и весьма невдолге притащил оттуда огромный горшище с клейстером. Отвратительный клеевой запах и пар разнеслись по всей комнате; но молодые люди ничего этого не почувствовали и начали склеивать листы бумаги для задних занавесов и декораций. Павел работал даже с большим одушевлением, чем сам Плавин. Потом он не утерпел и сбегал посмотреть во флигель, что делает Симонов. Тот пилил бруски для рамок и напилил их уже огромное число. Жена Симонова сидела и сшивала холст для переднего занавеса.
На следующий день началось уже и рисование. Сам Плавин принялся за передний холщевой занавес. На нем он предположил изобразить, с имеющихся у него видов Москвы, большой Петровский театр. Павлу он поручил изготовлять декорации и научил его, как надо делать окна и двери. Для этого он велел ему одну сторону оконного переплета обводить краскою темною, а другую – посветлей, – филенки на дверях разделывать таким образом, чтобы слегка их оттенять, проводя по сырому грунту сажею, – и выходило отлично! Касательно лесных декораций у них вышел даже спор. Павел сначала было сделал на них голубое небо, потом стал выводить на нем корни и ветви, а около них размещать зеленые листочки. Плавин, увидев это, всплеснул только руками.
– Разве так рисуют деревья на декорациях? – воскликнул он: – сначала надо загрунтовать совсем темною краской, а потом и валяйте на ней прямо листья; один зеленый, другой желтый, третий совсем черный и, наконец, четвертый совсем белый. – Говоря это, Плавин вместе с тем и рисовал на одной декорации дерево.
– Это черт знает что такое выйдет! – возражал ему Павел, смотря на его работу.
– Нет, не черт знает; ставьте вашу декорацию и мою, и отойдемте вдаль.
Поставили, отошли. Декорация Павла оказалась – сеть какая-то; а у Плавина стояло точно живое дерево. Павел убедился, и этим способом дорисовал все остальные декорации.
От полковника получено было, наконец, письмо, извещающее, что Александра Григорьевна с величайшим удовольствием разрешает детям взять залу для такой умной их забавы. С своей же стороны Михаил Поликарпович прибавлял сыну: «Чтобы девушка гуляла, но дельца не забывала!» Полковник терпеть не мог театра.
– Для чего это какие-то дураки выйдут, болтают между собою разный вздор, а другие дураки еще деньги им за то платят?.. – говорил он, в самом деле решительно не могший во всю жизнь свою понять – для чего это люди выдумали театр и в чем тут находят удовольствие себе!
По получении разрешения от генеральши, Симонов тотчас же принялся устраивать в зале возвышенную сцену. Надобно было видеть, что делал этот человек. Он на себе одном перетаскал во второй этаж огромные доски и бревна. Автор даже затрудняется объяснить побуждавшие Симонова психологические причины, – одного желания потешить барчиков было мало; надо полагать, что Симонов сам уж очень любил театр. Молодые люди тоже не уступали ему в труде. У них все уже декорации были готовы, и установлены с приставными к ним дверями и крестьянскими хатами.
Повесили наконец и передний занавес. Симонов принялся его опускать и поднимать особенно приделанными бечевками на блоках. Павел (когда занавес поднимался) входил и выходил со сцены в нарисованные им двери, отворял и затворял им же нарисованные окна. Зрителей и на это зрелище набралось довольно: жена Симонова, Ванька, двое каких-то уличных мальчишек; все они ахали и дивились.
Театр, может быть, потому и удовлетворяет вкусам всех, что соединяет в себе что-то очень большое с чем-то маленьким, игрушечным.
Каждый вечер мои молодые люди ложились в постель – страшно перепачканные, с полуонемелыми от усталости ногами, но счастливые и мечтающие о том, что предстоит еще впереди.
А хлопот впереди предстояло еще немало!.. Великий Плавин (за все, что совершил этот юноша в настоящем деле, я его иначе и назвать не могу), устроив сцену, положил играть «Казака-стихотворца»[26] и «Воздушные замки»[27]. Вместе с Павлом в одну ночь они переписали роли. В составлении костюмов Плавин показал почти гениальную изобретательность. «Казак-стихотворец», как известно, – пьеса малороссийская; а потому казачьи чепаны Плавин предположил сделать из гимназических вицмундирчиков; стоило только обрезать светлые пуговицы, да зашить красный воротник черным коленкором, и – готово! Бритую хохлацкую голову и чуб он устроил: чуб – из конских волос, а бритую голову – из бычачьего пузыря, который без всякой церемонии натягивал на голову Павла и смазывал белилами с кармином, под цвет человечьей кожи, так что пузырь этот от лица не было никакой возможности отличить; усы, чтобы они были как можно длиннее, он тоже сделал из конских волос. В этом виде Павел очень стал походить на хохла, и хохла уже немолодого, за что и получил от Плавина роль Прудиуса. Для казацких штанов был куплен красный коленкор, из которого жена Симонова накроила и нашила широчайшие шальвары. Шапки-мурмолки Плавин произвел из картона, разрисовав его под бараний мех. Молодого казака Климовского стал играть гимназист седьмого класса, большой франт, который играл уже эту роль прежде и известен был тем, что, очень ловко танцуя мазурку, вылетал в своем первом явлении на сцену. Роль писаря Грицко Плавин взял себе: он вообще, кажется, претендовал на самые яркие комические роли!.. Марусю едва уговорили играть очень хорошенького собой гимназистика Шишмарева, который был в гимназических певчих и имел превосходнейший тоненький голосок. Нарядить его положили в самый лучший сарафан жены Симонова, сделать ему две косы из льну и увить их лентами. Выучить петь нашу молодежь взялся знакомый нам Видостан. Об этом именно и упрашивал его, говоря с ним в театре, Плавин. Видостан оказался очень пожилым актером, одетым в оборванный, испачканный фрачишко и дырявые сапоги, так что надобно было удивляться, каким образом он когда-нибудь мог изображать из себя молодого и красивого русского князя. Павел начал петь свои арии с чувством, но заметно уклоняясь от всяких законов музыки, так что Видостан неоднократно ему кричал: «Постойте, барин, постойте – куда ушли?» Маленький Шишмарев, как канареечка, сразу же и очень мило пропел все, что ему следовало.
В «Воздушных замках» роль Альнаскарова Плавин отдал семикласснику, а Виктора-слугу взялся сам играть: он решительно считал себя разнообразнейшим комическим актером! Довольно большое затруднение вышло – достать желающего на роль вдовы. Маленький Шишмарев играл уже в «Воздушных замках» горничную, а из прочих гимназистов решительно никто не хотел брать на себя женских ролей. Надобно было подговорить некоего Разумова, бывшего гимназиста и теперь уже служившего в казенной палате, мальчишку очень бойкого, неглупого, но в корень развращенного, так что и женщин-то играть он брался не по любви к театру, а скорей из какого-то нахальства, чтобы иметь, возможность побесстыдничать и сделать несколько неблагопристойных движений. Когда Плавин стал его приглашать, он сначала ломался, отговаривался, надсмехался, но наконец согласился. Как учредители, так и другие актеры, репетициями много не занимались, потому что, откровенно говоря, главным делом было не исполнение пьесы, а декорации, их перемены, освещение сзади их свечами, поднятие и опускание занавеса. В день представления Ванька, по приказанию господ, должен был то сбегать закупить свеч для освещения, то сцену вымести, то расставить стулья в зале; но всем этим действиям он придавал такой вид, что как будто бы делал это по собственному соображению. Симонов тоже почти что с утра явился чисто выбритый, причесанный и, по обычаю, с нафабренными усами. С ним также пришла и жена его, – и уж не в сарафане, а в новом холстинковом капоте, в шелковом платочке, повязанном маленькою головкою, – и выглядывала еще очень недурною из себя. Она должна была в каменном коридоре, теперь ярко освещенном, разливать для актеров чай. Предусмотрительный Плавин купил на театральные деньги четверку чаю, несколько фунтов сахару и, кроме того, с какою-то ему уж одному известною целью, бутылку рому и бутылку водки.
Ранее всех явился франт-семиклассник. Он приехал на собственных лошадях, с своим человеком, несшим за ним картон с костюмами, в числе которых для Альнаскарова был сделан настоящий двубортный морской мундир, с якорным шитьем и с одной эполетой даже. Когда молодой человек этот стал переодеваться, то на нем оказалось превосходнейшее белье (он очень был любим одной своею пожилой теткой); потом, когда он оделся в костюм, набелился и нарумянился, подвел себе жженою пробкою усики, то из него вышел совершеннейший красавчик. Другие действующие лица тоже не замедлили явиться, за исключением Разумова, за которым Плавин принужден был наконец послать Ивана на извозчике, и тогда только этот юный кривляка явился; но и тут шел как-то нехотя, переваливаясь, и увидя в коридоре жену Симонова, вдруг стал с нею так нецеремонно шутить, что та сказала ему довольно сурово: «Пойдите, барин, от меня, что вы!»
Публика начала сбираться почти не позже актеров, и первая приехала одна дама с мужем, у которой, когда ее сыновья жили еще при ней, тоже был в доме театр; на этом основании она, званая и незваная, обыкновенно ездила на все домашние спектакли и всем говорила: «У нас самих это было – Петя и Миша (ее сыновья) сколько раз это делали!» Про мужа ее, служившего контролером в той же казенной палате, где и Разумов, можно было сказать только одно, что он целый день пил и никогда не был пьян, за каковое свойство, вместо настоящего имени: «Гаврило Никанорыч», он был называем: «Гаврило Насосыч». Что вберет в себя, то и выпустит! Вслед за этой четой скоро наполнились и прочие кресла, так что из дырочки в переднем занавесе видны стали только как бы сплошь одна с другой примкнутые головы человеческие. Наконец, вошел довольно высокий мужчина, с выразительным лицом и с гладко обстриженными волосами, в синем вицмундирном фраке. Между сидевшими в публике гимназистами сейчас же появилось маленькое смятение и некоторый конфуз. Это вошел их самый строгий учитель математики, Николай Силыч Дрозденко, большой любитель и знаток театрального дела. Плавин, всегда немного притрухивавший Дрозденки, счел небесполезным для себя пригласить его на устроенный им театр, чтобы таким образом приласкаться к нему несколько.
При появлении Николая Силыча Гаврило Насосыч сейчас было встал и предложил ему свое кресло: они были большие приятели между собой по выпивке.
– Ничего, сыдыте, я вот и тут постою! – отвечал Николай Силыч с несколько малороссийским акцентом и встал у притолки.
Сыграв «Воздушные замки», актеры побежали переодеваться. Плавин, спешивший из Виктора преобразиться в Грицко, не забыл, однако, послать одного неиграющего гимназиста:
– Подите и пригласите сюда Николая Силыча чаю напиться.
Николай Силыч на это приглашение изъявил большое удовольствие.
– Добре, – сказал он и пошел.
Его провели через передний подзор, отогнув тот немного, потом, мимо сцены, в таинственную дверь вниз по лестнице в коридор и в уборную.
– Вот они где, лицедеи-то! – сказал он и прямо принял из рук Ваньки уже заранее приготовленную ему трубку с длиннейшим чубуком и отчаянно затянулся из нее. – И пройде сие ядове во все жилы живота моего, – сказал он, выпуская из себя дым.
– Не прикажете ли, Николай Силыч, пуншу? – сказал Плавин, натягивая на себя сафьяновые сапоги.
– И то могу! – сказал Николай Силыч.
Жена Симонова подала ему чай с ромом.
Николай Силыч изготовил себе что следует.
– А ты зачем так уж очень плечи-то вверх поднимал? – обратился он к Альнаскарову, переодевавшемуся в Климовского. – Ты бы уж лучше нос больше кверху драл, все бы больше фантазера в себе являл!
– Да это что же?.. Все равно! – отвечал jeune-premier, совершенно не поняв того, что сказал ему Николай Силыч: он был малый красивый, но глуповатый.
– А я, Николай Силыч, хорошо играл? – спросил Плавин довольно смело.
– Ты?.. Нет, нехорошо, даже очень! Ты какого лакея-то играл?.. Нашего Ваньку или Мишку?.. Ты ведь французишку изображал: так – так и играй, а уж не разваливайся по-мишкинскому!.. Коли французскую дребедень взял, по-французски и дребезжи.
– Какая же французская? Русские имена и русское место действия! – возразил Плавин.
– Ну да, держи карман – русские! А выходит, парижские блохи у нас в Новгороде завелись. К разным французским обноскам и опоркам наклеят русские ярлычки да и пускают в ход, благо рынок спрашивает… Подите-ка лучше, позовите сюда Насосыча; мы ему тоже дадим немножко лакнуть.
Человека два гимназистов побежали за Гаврилом Насосычем и доставили его.
– Какими таинственными ходами провели меня! – говорил он с улыбкою и как бы заранее уже предчувствуя ожидающее его блаженство.
– Грешник, мучимый в аду! – обратился к нему Николай Силыч. – Ты давно уже жаждешь и молишь: «Да обмочит кто хотя перст единый в вине и даст мини пососати!» На, пей и лакай! – прибавил он, изготовляя и пододвигая к приятелю крепчайший стакан пунша.
– Это не дурно! – отвечал тот, потирая от удовольствия руки и представляя вид, что как будто бы он очень прозяб.
– А что, скажи, – спросил его Николай Силыч, – если бы ты жил на тропиках, пил бы али нет?
– Да там зачем же? – отозвался было Насосыч.
– Врешь, пил бы!
– Пил бы! – сознался, лукаво подмигнув, Насосыч.
Все эти остроты наставника гимназисты сопровождали громким смехом.
– Хороший ром, хороший! – продолжал Насосыч, отхлебывая почти полстакана пуншу.
– Да разве ты когда-нибудь ром не хвалил? Бывало ли это с рождения твоего? – приставал к нему Николай Силыч.
– Да за что же и не хвалить-то его? – отвечал Насосыч и залился самым добродушным смехом. Он даже разговаривал о спиртных напитках с каким-то особенным душевным настроением.
Павел, все это время ходивший по коридору и повторявший умственно и, если можно так выразиться, нравственно свою роль, вдруг услышал плач в женской уборной. Он вошел туда и увидел, что на диване сидел, развалясь, полураздетый из женского костюма Разумов, а на креслах маленький Шишмарев, совсем еще не одетый для Маруси. Последний заливался горькими слезами.
– О чем вы? – спросил его Павел, более всего озабоченный тем, что приятель его совершенно не одет.
– Да все Разумов, вон, говорит! – отвечал сквозь всхлипыванья Шишмарев.
– Я говорю, что он женщина, – подхватил Разумов, – так обижается этим!.. Стоит только ему груди из теста приклеить, нынешний же год выйдет замуж…
– Перестаньте! – воскликнул Шишмарев, почти в отчаянии и закрывая себе от стыда лицо руками. Он, видимо, был очень чистый мальчик и не мог даже слышать равнодушно ничего подобного.
– Что за глупости вы говорите! – сказал Павел Разумову.
– Какие глупости!.. – возразил тот. – У нас сторож Гаврилыч свататься к нему хочет, нос у него в табаке, губа отвисла, женится на нем – будет целовать его!
Бедненький Шишмарев только уж всплеснул руками.
– Замолчите и подите вон! – воскликнул вдруг Павел, побледнев и задрожав всем телом.
Он в эту минуту очень напомнил отца своего, когда тот выходил из себя.
– Скажите, пожалуйста! – воскликнул, в свою очередь, Разумов, еще более разваливаясь на диване и уставляя против Павла свои ноги. – Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты! – прибавил он что-то такое.
– Уйдите вон! – повторил опять Павел и, несмотря на уставленные против него ноги, схватил Разумова за голое горло и потащил его.
– Перестаньте, вы меня задушите! – хрипел тот.
– Уйдите! – произнес еще раз Павел и потом, как бы вспомнив что-то такое, оставил Разумова и вышел к прочим своим товарищам.
– Господа! – сказал он дрожащим голосом. – Там Разумов дразнит Шишмарева – тот играть не может. Я хотел было его задушить, но я должен сегодня играть.
Проговорив это, Павел возвратился в коридор, где увидевшая его жена Симонова даже ахнула.
– Батюшка, что такое с вами? – сказала она и поспешила ему подать стакан воды.
Павел выпил залпом целый стакан ее.
– Однако надобно этого Разумова вытурить, – заговорил все слышавший и над всем бодрствующий Плавин.
– А вот это я сделаю, – сказал Николай Силыч, вставая и идя в уборную.
Все гимназисты с любопытством последовали за ним. Они знали много случаев, как Дрозденко умел распоряжаться с негодяями-мальчишками: ни сострадания, ни снисхождения у него уж в этом случае не было.
– Что ты тут делаешь? – обратился он прямо к Разумову.
– Я ничего не делаю, – отвечал тот, продолжая лежать, развалясь.
– Встать! – крикнул Николай Силыч. – Смеет еще лежать такой свиньей!
Разумов сейчас же вскочил. Он еще по гимназии помнил, как Николай Силыч ставил его в сентябре на колени до райских птиц, то есть каждый класс математики он должен был стоять на коленях до самой весны, когда птицы прилетят.
– Да я ничего, Николай Силыч, помилуйте! – проговорил он.
– Позовите мне, – там вон я солдата какого-то видел! – обратился Николай Силыч к гимназистам.
Несколько человек из них бросились и позвали Симонова.
– Поди, возьми этого барина за шивороток и выведи! – сказал ему Николай Силыч, показывая на Разумова.
Симонов, видя, что это приказывает учитель, сейчас же буквально исполнил эти слова и взял Разумова за ворот еще не снятого им женского платья.
– Да я и сам уйду, позвольте только переодеться, – бормотал совершенно растерявшийся Разумов.
– Веди так!.. В бабьем платье и веди!.. А его скарб после за ним выкинешь! – повторил Николай Силыч.
Симонов повел Разумова.
Все гимназисты громко захохотали.
– Мерзкий мальчишка, мерзкий!.. И развратный и воришка! – повторял об нем и Гаврило Насосыч.
Зрителей во все это время утешал, наигрывая на скрипке печальнейшие арии, актер Видостан, составлявший своею особою весь оркестр. Он на этот раз был несколько почище умыт и даже в белом галстуке, но по-прежнему в дырявых сапогах. Наконец Николай Силыч и Гаврило Насосыч вышли из-за передних подзоров и заняли свои места. Симонов поднял занавес. Шишмарев, как и надо было ожидать, пропел прелестно! Павел тоже играл старательнейшим образом, так что у него в груди даже дрожало – с таким чувством он выходил, говорил и пел.
Публика несколько раз хохотала над ним и хлопала ему, и больше всех Николай Силыч. По окончании представления, когда все зрители поднялись и стали выходить. Николай Силыч, с другом своим Насосычем, снова отправился к актерам в уборную. Там уже для них была приготовлена на подносе известная нам бутылка водки и колбаса.
– Кто сей умный человек, изготовивший все сие? – говорил Николай Силыч, подводя своего друга прямо к подносу. – Умный человек сей есть Плавин, а играл, брат, все-таки и Грицка – скверно! – прибавил он, обращаясь к нему.
На этот раз Плавин вспыхнул даже от гнева.
– Чем же скверно? – спросил он глубоко обиженным голосом.
– А тем, что какую-то дугу согнутую играл, а не человека!.. Вот пан Прудиус, – продолжал Николай Силыч, показывая на Павла, – тот за дело схватился, за психею взялся, и вышло у него хорошо; видно, что изнутри все шло!
– Я играл Грицка, как играют его и на театре настоящем! – возразил Плавин.
– То-то ты и представлял там какого-то Михайлова или Петрова, а ты бы лучше представил подленького и лукавого человечишку. По гримерской и бутафорской части, брат, ты, видно, сильнее!.. А ты поди сюда! – прибавил Николай Силыч Павлу. – В тебе есть лицедейская жилка – дай я тебя поцелую в макушку! – И он поцеловал действительно Павла в голову.
Почтенный наставник был уже заметно выпивши.
– Отлично играли, отлично! – повторял за другом и Гаврило Насосыч, продолжавший рюмку за рюмкой пить водку.
– А ты, принц Оранский – франт канальский! – обратился Николай Силыч к семиклассному гимназисту. – Вези меня на лошадях твоих домой.
– С великим удовольствием! – отвечал тот.
– И возьмем мы с собой горлинку нашу!.. Поди сюда, шишка! – сказал Николай Силыч Шишмареву.
Тот подошел к нему; он и его поцеловал в голову.
– Отлично пели, отлично! – не замедлил похвалить его также и Гаврило Насосыч.
– Ты так пой всю жизнь, а ты так играй! – обратился Николай Силыч сначала к Шишмареву, а потом к Павлу. – А ты, – прибавил он Плавину, – ступай, брат, по гримерской части – она ведь и в жизни и в службе нужна бывает: где, знаешь, нутра-то не надо, а сверху только замазывай, – где сути-то нет, а есть только, как это у вас по логике Кизеветтера[28] – форма, что ли? Но ты, сын Марса и Венеры, – продекламировал он к семикласснику, – свершай твой путь с помощью добрых старушек. А что, тетенька любит тебя очень?
Молодой человек сконфузился.
– Любит! – проговорил он глухим голосом.
– Ну, ничего! Поедемте!
Шишмарев и семиклассник последовали за Николаем Силычем. Что касается до Гаврила Насосыча, то жена его, давно уже севшая в сани, несколько раз присылала за ним, и его едва-едва успели оторвать от любимой им водки.
Когда все наконец разъехались, молодые друзья наши возвратились в свою спальню, по-прежнему усталые и загрязненные, но далеко не с прежним спокойным и приятным чувством. Плавин был даже мрачен.
– Вы не верьте Николаю Силычу, вы отлично играли! – вздумал было утешать его Павел.
– Очень мне нужно верить ему или не верить, – отвечал Плавин, – досадно только, что он напился как скотина! Мне перед Симоновым даже совестно! – прибавил он и повернулся к стене; но не за то ему было досадно на Николая Силыча!
Все мы живем не годами, а днями! Постигает нас какое-нибудь событие, – волнует, потрясает, направляет известным образом всю нашу последующую жизнь. В предыдущих главах моих я довольно подробно упомянул о заезде к Есперу Иванычу и об сыгранном театре именно потому, что это имело сильное нравственное влияние на моего маленького героя. Плавин с ним уж больше не жил. Громадное самолюбие этого юноши до того было уязвлено неудачею на театре, что он был почти не в состоянии видеть Павла, как соперника своего на драматическом поприще; зато сей последний, нельзя сказать, чтобы не стал в себе воображать будущего великого актера. Оставшись жить один, он нередко по вечерам призывал к себе Ваньку и чету Симоновых и, надев халат и подпоясавшись кушаком, декламировал перед ними из «Димитрия Донского»:[29]
Российские князья, бояре, воеводы,
Пришедшие на Дон отыскивать свободы!
Или восклицал из катенинского Корнеля, прямо уже обращаясь к Симонову:
Иди ко мне, столб царства моего!
Вообще детские игры он совершенно покинул и повел, как бы в подражание Есперу Иванычу, скорее эстетический образ жизни. Он очень много читал (дядя обыкновенно присылал ему из Новоселок, как только случалась оказия, и романы, и журналы, и путешествия); часто ходил в театр, наконец задумал учиться музыке. Желанию этому немало способствовало то, что на том же верху Александры Григорьевны оказались фортепьяны. Павел стал упрашивать Симонова позволить ему снести их к нему в комнату.
– Чтобы генеральша чего как… – произнес тот обыкновенное свое возражение.
– Но ведь я не шалить ими и не портить их буду, а еще поправлю их, – толковал ему Павел.
– Это так, какие уж от вас шалости, – говорил Симонов и потом, немного подумав, прибавил: – Берите, ничего!
И сам даже с Ванькой стащил фортепьяны вниз.
Павел сейчас же их на свои скудные средства поправил и настроил. В учителя он себе выбрал, по случаю крайней дешевизны, того же Видостана, который, впрочем, мог ему растолковать одни только ноты, а затем Павел уже сам стал разучивать, как бог на разум послал, небольшие пьески; и таким образом к концу года он играл довольно бойко; у него даже нашелся обожатель его музыки, один из его товарищей, по фамилии Живин, который прослушивал его иногда по целым вечерам и совершенно искренно уверял, что такой игры на фортепьянах с подобной экспрессией он не слыхивал. В гимназии Вихров тоже преуспевал немало: поступив в пятый класс, он должен был начать учиться математике у Николая Силыча. Переход этот для всех гимназистов был тяжким испытанием. Дрозденко обыкновенно недели две щупал новичков и затем, отделив овец от козлищ, с первыми занимался, а последних или держал на коленях, или совсем выгонял из класса. Павел выдержал этот искус блистательно.
– Пан Прудиус, к доске! – сказал Николай Силыч довольно мрачным голосом на первом же уроке.
Павел вышел.
– Пиши!
Павел написал.
– В чем тут дело?
Павел сказал, в чем тут дело.
Николай Силыч, в знак согласия, мотнул головой.
– Что ж из оного выходит? – продолжал он допрашивать.
Павел подумал и сказал. Николай Силыч, с окончательно просветлевшим лицом, мотнул ему еще раз головой и велел садиться, и вслед за тем сам уже не стал толковать ученикам геометрии и вызывал для этого Вихрова.
– Ну, пан Прудиус, иди к доске, – говорил он совсем ласковым голосом.
Павел выходил.
Николай Силыч задавал ему какую-нибудь новую теорему.
– Объясняй и доходи своим умом, – продолжал он, а сам слегка наводил на путь, которым следовало идти.
Павел угадывал и объяснял теорему.
У Николая Силыча в каждом почти классе было по одному такому, как он называл, толмачу его; они обыкновенно могли говорить с ним, что им было угодно, – признаваться ему прямо, чего они не знали, разговаривать, есть в классе, уходить без спросу; тогда как козлищи, стоявшие по углам и на коленях, пошевелиться не смели, чтобы не стяжать нового и еще более строгого наказания: он очень уж уважал ум и ненавидел глупость и леность, коими, по его выражению, преизбыточествует народ российский.
Одно новое обстоятельство еще более сблизило Павла с Николаем Силычем. Тот был охотник ходить с ружьем. Павел, как мы знаем, в детстве иногда бегивал за охотой, и как-то раз, идя с Николаем Силычем из гимназии, сказал ему о том (они всегда почти из гимназии ходили по одной дороге, хотя Павлу это было и не по пути).
– Ну, так что же – заходи как-нибудь; пойдем вместе! – сказал ему Николай Силыч.
– С великой готовностью, – отвечал Павел и на той же неделе вытребовал из деревни свое ружье и патронташ.
Затем они каждый почти праздник стали отправляться: Николай Силыч – в болотных сапогах, в чекмене и в черкесской шапке, нарочно для охоты купленной, а Павел – в своей безобразной гимназической шинели, подпоясанной кушаком, и в Ванькиных сапогах. Места, куда они ходили, были подгородные, следовательно, с совершенно почти выстрелянною дичью; а потому кровавых жертв охотники с собой приносили немного, но зато разговоров между ними происходило большое количество.
Юный герой мой сначала и не понимал хорошенько, зачем это Николай Силыч все больше в одну сторону склонял разговор.
– А что, ты слыхал, – говорил тот, как бы совершенно случайно и как бы более осматривая окрестность, – почем ныне хлеб покупают?
– Нет, Николай Силыч, у нас ведь хлеб некупленный – из деревни мне привозят, – отвечал Павел.
Лицо Дрозденки осклабилось в насмешливую улыбку и как бы свернулось несколько набок.
– Да, я и забыл, что ты паныч! Крестьянской слезой питаешься! – проговорил он.
Павел невольно потупился.
– По рублю на базаре теперь продают за пуд, – продолжал Николай Силыч, – пять машин хотели было пристать к городу; по двадцати копеек за пуд обещали продавать – не позволили!
– Кто ж мог это не позволить? – спросил Павел.
– Начальство! – отвечал Николай Силыч. – Десять тысяч здешние торговцы дали за то губернатору и три тысячи полицеймейстеру.
Павел обмер от удивления.
– Этаких людей, – говорил он с свойственным юношам увлечением, – стоит поставить перед собой да и стрелять в них из этой винтовки.
– Попробуй! – сказал Николай Силыч и, взглянув Павлу прямо в лицо, захохотал.
– Попробую, когда нужно это будет! – произнес тот мрачно.
– Попробуй! – повторил Николай Силыч. – Тебя же сошлют на каторгу, а на место того вора пришлют другого, еще вористее; такая уж землица наша: что двор – то вор, что изба – то тяжба!
Николай Силыч был заклятый хохол и в душе ненавидел всех москалей вообще и всякое начальство в особенности.
Результатом этого разговора было то, что, когда вскоре после того губернатор и полицеймейстер проезжали мимо гимназии, Павел подговорил товарищей, и все они в один голос закричали в открытое окно: «Воры, воры!», так что те даже обернулись, но слов этих, конечно, на свой счет не приняли.
Другой раз Николай Силыч и Павел вышли за охотой в табельный день в самые обедни; колокола гудели во всех церквах. Николай Силыч только поеживался и делал свою искривленную, насмешливую улыбку.
– Что, отец Никита (отец Никита был законоучитель в гимназии), чай, вас все учит: повинуйтесь властям предлежащим! – заговорил он.
– Нет, – отвечал с улыбкой Павел, – он больше все насчет франтовства, – франтить не велит; у меня волоса курчавые, а он говорит, что я завиваюсь, и все пристает, чтобы я остригся.
– Всегда, всегда наши попики вместе с немецкими унтерами брили и стригли народ! – произнес Николай Силыч ядовитейшим тоном.
– Про отца Никиту рассказывают, – начал Вихров (он знал, что ничем не может Николаю Силычу доставить такого удовольствия, как разными рассказами об отце Никите), – рассказывают, что он однажды взял трех своих любимых учеников – этого дурака Посолова, Персиянцева и Кригера – и говорит им потихоньку: «Пойдемте, говорит, на Семионовскую гору – я преображусь!»
Николай Силыч очень хорошо знал этот анекдот и даже сам сочинил его, но сделал вид, что как будто бы в первый раз его слышит, и только самодовольно подтвердил:
– Да, да!
– Потом он с теми же учениками, – продолжал Павел, – зашел нарочно в трактир и вдруг там спрашивает: «Дайте мне порцию акрид и дивиева меду!»
– Так, так! – подтверждал Николай Силыч, как бы очень заинтересованный, хотя и этот анекдот он тоже сочинил.
Дрозденко ненавидел и преследовал законоучителя, по преимуществу, за притворство его, – за желание представить из себя какого-то аскета, тогда как на самом деле было совсем не то!
В один из последних своих походов за охотой, Николай Силыч и Павел зашли верст за пятнадцать, прошли потом огромнейшее болото и не убили ничего; наконец они сели на кочки. Николай Силыч, от усталости и неудачи в охоте, был еще более обыкновенного в озлобленном расположении духа.
– А что, скажи ты мне, пан Прудиус, – начал он, обращаясь к Павлу, – зачем у нас господин директор гимназии нашей существует? Может быть, затем, чтобы руководить учителями, сообщать нам методы, как вас надо учить, – видал ты это?
– Нет, не видал! – отвечал в насмешливом тоне Павел.
– Может быть, затем, – продолжал Николай Силыч ровным и бесстрастным голосом, – чтобы спрашивать вас на экзаменах и таким манером поверять ваши знания? – Видел это, может?
– И того не видал, – отвечал Павел.
– Так зачем же он существует? – спросил Николай Силыч.
– Для высшего надзора за порядком, полагаю! – сказал Павел в том же комическом тоне.
– Существует он, – продолжал Николай Силыч, – я полагаю, затем, чтобы красить полы и парты в гимназии. Везде у добрых людей красят краскою на масле, а он на квасу выкрасил, – выдумай-ка кто-нибудь другой!.. Химик он, должно быть, и технолог. Долго ли у вас краска на полу держалась?
– Не более двух недель, – отвечал Павел, в самом деле припомнивший, что краска на полах очень скоро пропала. – Но зачем он их на квасу красил, чтобы дешевле?.. – прибавил он.
– Нет, надо полагать, чтобы не так тяжел запах был; запаху масляного его супруга, госпожа директорша, очень не любит, – отвечал Николай Силыч и так лукаво подмигнул, что истинный смысл его слов нетрудно было угадать.
Все эти толкованья сильно запали в молодую душу моего героя, и одно только врожденное чувство приличия останавливало его, что он не делал с начальством сцен и ограничивался в отношении его глухою и затаенною ненавистью. Впрочем, вышел новый случай, и Павел не удержался: у директора была дочь, очень милая девушка, но она часто бегала по лестнице – из дому в сад и из саду в дом; на той же лестнице жил молодой надзиратель; любовь их связала так, что их надо было обвенчать; вслед же за тем надзиратель был сделан сначала учителем словесности, а потом и инспектором. По поводу этого Николай Силыч, встретив однажды Павла, спросил его:
– А что, был ли ты на поклонении у нового Потемкина?
– Какого? – спросил тот, сначала не поняв.
– У нашего господина инспектора-учителя, женскою милостью бе взыскан!.. Человек ныне случайный… l'homme d'occasion…[30] – проговорил Николай Силыч, безбожно произнося по-французски.
– Нет-с, не был, да и не пойду! – сказал Павел, а между тем слова «l'homme d'occasion» неизгладимыми чертами врезались в его памяти.
Перед экзаменом инспектор-учитель задал им сочинение на тему: «Великий человек». По словесности Вихров тоже был первый, потому что прекрасно знал риторику и логику и, кроме того, сочинял прекрасно. Счастливая мысль мелькнула в его голове: давно уже желая высказать то, что наболело у него на сердце, он подошел к учителю и спросил его, что можно ли, вместо заданной им темы, написать на тему: «Случайный человек»?
– Напишите! – отвечал тот, вовсе не поняв его намерения.
Павел пришел и в одну ночь накатал сочинение. О, каким огнем негодования горел он при этом! Он писал: «Народы образованные более всего ценят в гражданах своих достоинства. Все великие люди Греции были велики и по душевным своим свойствам. У народов же необразованных гораздо более успевает лесть и низость; вот откуда происходит «случайный человек»! Он может не иметь никаких личных достоинств и на высшую степень общественных почестей возведется только слепым случаем! Торговец блинами становится корыстолюбивым государственным мужем, лакей – графом, певчий – знатной особой!»
Сочинение это произвело, как и надо ожидать, страшное действие… Инспектор-учитель показал его директору; тот – жене; жена велела выгнать Павла из гимназии. Директор, очень добрый в сущности человек, поручил это исполнить зятю. Тот, собрав совет учителей и бледный, с дрожащими руками, прочел ареопагу[31] злокачественное сочинение; учителя, которые были помоложе, потупили головы, а отец Никита произнес, хохоча себе под нос:
– Сатирик!.. Как же, ведь все они у нас сатирики!
– Я полагаю, господа, выгнать его надо? – обратился инспектор-учитель к совету.
– Это одень уж жестоко, – послышалось легкое бормотанье между учителями помоложе.
– Зачем ему учиться, ведь уж он сочинитель! – подхватил, опять смеясь, отец Никита.
Николай Силыч, до сего времени молчавший, при последней фразе взглянул на священника, а потом, встав на ноги, обратился к инспектору-учителю.
– А позвольте спросить, тему господина ученика вы сами одобрили?
– Да, я ему позволил ее, – отвечал тот.
– Так за что же и судить его? Тему вы сами одобрили, а выполнена она – сколько вот я, прочтя сочинение, вижу – прекрасно!
– Да-с; но тут он указывает все на русскую историю.
– А на какую же указывать ему? На турецкую разве? Так той он подробно не знает. Тем более, что он не только мысли, но даже обороты в сочинении своем заимствовал у знаменитых писателей, коих, однако, за то не наказывали и не судили.
– Мальчик и писатель – две разные вещи! – возразил инспектор-учитель.
– Разное-то тут не то, – возразил Николай Силыч, – а то, что, может, ложно поняли – не в наш ли огород камушки швыряют?
– Что вы под этим разумеете? – спросил инспектор-учитель, окончательно побледнев.
– А то, что если господина Вихрова выгонят, то я объявляю всем, вот здесь сидящим, что я по делу сему господину попечителю Московского учебного округа сделаю донос, – произнес Николай Силыч и внушительно опустился на свой стул.
Инспектор-учитель отвернулся от него и обратился к другим учителям:
– Вы как думаете, господа?
– Лучше оставить, – произнесло несколько голосов.
– Извольте в таком случае! – сказал инспектор-учитель и поспешил уйти.
– Лучше оставить, лучше! – пропищал ему вслед Николай Силыч и высунул даже язык.
Отец Никита только развел руками. Он всегда возмущался вольнодумством Николая Силыча.
Павел все это время стоял бледный у дверей залы: он всего более боялся, что если его выгонят, так это очень огорчит старика-отца.
– Что же? – спросил он, усиливаясь улыбнуться, вышедшего из совета Николая Силыча.
– Проехало мимо, оставили, – отвечал тот.
Павел вздохнул свободней.
– Очень рад, – проговорил он, – а то я этому господину (Павел разумел инспектора-учителя) хотел дать пощечину, после чего ему, я полагаю, неловко было бы оставаться на службе.
Николай Силыч только с удовольствием взглянул на юношу и прошел.
По бледным губам и по замершей (как бы окостеневшей на дверной скобке) руке Вихрова можно было заключить, что вряд ли он в этом случае говорил фразу.
– Оставили, господа! – сказал он товарищам, возвратясь в класс.
– Ура, ура! – прокричали те в один голос.
– Ну, теперь я и другими господами займусь! – сказал Павел с мрачным выражением в лице, и действительно бы занялся, если бы новый нравственный элемент не поглотил всей души его.
Павел перешел в седьмой класс и совсем уже почти стал молодым человеком: глаза его приняли юношеский блеск, курчавые волосы красиво падали назад, на губах виднелись маленькие усики. В один день, когда он возвратился из гимназии, Ванька встретил его, как-то еще глупее обыкновенного улыбаясь.
– Дяденька ваш, Еспер Иваныч, приехал-с, – сказал он, не отставая усмехаться.
– Ну вот и отлично, – проговорил Павел тоже обрадованным голосом.
– Они нездоровы оченно! – продолжал Ванька.
– Как, нездоров и приехал? – спросил с удивлением Павел.
– Их привезли-с лечить к лекарям… Барышня к ним из Москвы тоже приехала.
– Воспитанница, что ли?
– Да-с!.. Анна Гавриловна присылала кучера: «Скажите, говорит, чтобы барчик ваш побывал у нас; дяденька, говорит, нездоров и желает его видеть».
– Я сейчас же пойду! – сказал Павел, очень встревоженный этим известием, и вместе с тем, по какому-то необъяснимому для него самого предчувствию, оделся в свой вицмундир новый, в танцевальные выворотные сапоги и в серые, наподобие кавалерийских, брюки; напомадился, причесался и отправился.
У Еспера Иваныча в городе был свой дом, для которого тот же талантливый маэстро изготовил ему план и фасад; лет уже пятнадцать дом был срублен, покрыт крышей, рамы в нем были вставлены, но – увы! – дальше этого не шло; внутри в нем были отделаны только три – четыре комнаты для приезда Еспера Иваныча, а в остальных пол даже не был настлан. Дом стоял на красивейшем месте, при слиянии двух рек, и имел около себя не то сад, не то огород, а скорей какой-то пустырь, самым гнусным и бессмысленным образом заросший чертополохом, крапивою, репейником и даже хреном. Павел по очень знакомой ему лесенке вошел в переднюю. Первая его встретила Анна Гавриловна с распухнувшими от слез глазами и, сверх обыкновения, совершенно небрежно одетая.
– Что дяденька? – спросил Павел.
– Започивал! – почти шепотом отвечала Анна Гавриловна.
– Что такое с ним?
– Удар: ручка и ножка отнялись, – отвечала Анна Гавриловна.
– Господи боже мой! – произнес Павел.
У Анны Гавриловны все мускулы в лице подергивало.
– Марья Николаевна наша приехала! – проговорила она несколько повеселевшим тоном.
– Слышал это я, – отвечал Павел, потупляясь; он очень хорошо знал, кто такая была Марья Николаевна.
– Подите-ка, какая модница стала. Княгиня, видно, на ученье ничего не пожалела, совсем барышней сделала, – говорила Анна Гавриловна. – Она сейчас выйдет к вам, – прибавила она и ушла; ее сжигало нетерпение показать Павлу поскорее дочь.
Тот, оставшись один, вошел в следующую комнату и почему-то опять поприфрантился перед зеркалом. Затем, услышав шелест женского шелкового платья, он обернулся: вошла, сопровождаемая Анной Гавриловной, белокурая, чрезвычайно миловидная девушка, лет восемнадцати, с нежным цветом лица, с темно-голубыми глазами, которые она постоянно держала несколько прищуренными.
– Вот, посмотрите, какая! – проговорила, не утерпев, Анна Гавриловна. – Это племянник Еспера Иваныча, – прибавила она девушке, показывая на Павла.
Та мило улыбнулась ему и поклонилась. Павел тоже расшаркался перед нею.
Они сели.
– Вы еще в гимназии учитесь? – спросила его девушка.
– В гимназии!.. Я, впрочем, скоро должен кончить курс, – отвечал скороговоркой Павел и при этом как-то совершенно искривленным образом закинул ногу на ногу и безбожно сжимал в руках фуражку.
– А потом куда? – спросила девушка.
– Потом ненадолго в Демидовское[32], а там и в военную службу, и в свиту.
Павел, не говоря, разумеется, отцу, сам с собой давно уже решил поступить непременно в военную.
– Почему же в Демидовское, а не в университет? Демидовцев я совсем не знаю, но между университетскими студентами очень много есть прекрасных и умных молодых людей, – проговорила девушка каким-то солидным тоном.
– Конечно, – подтвердил Павел, – всего вероятнее, и я поступлю в университет, – прибавил он и тут же принял твердое намерение поступить не в Демидовское, а в университет. Марья Николаевна произвела на него странное действие. Он в ней первой увидел, или, лучше сказать, в первой в ней почувствовал женщину: он увидел ее белые руки, ее пышную грудь, прелестные ушки, и с каким бы восторгом он все это расцеловал! Фуражку свою он еще больше, и самым беспощадным образом, мял. Анна Гавриловна, ушедшая в комнату Еспера Иваныча, возвратилась оттуда.
– Дяденька вас просит к себе, – сказала она Павлу.
Тот пошел. Еспер Иваныч сидел в креслах около своей кровати: вместо прежнего красивого и представительного мужчины, это был какой-то совершенно уже опустившийся старик, с небритой бородой, с протянутой ногой и с висевшей рукой. Лицо у него тоже было скошено немного набок.
Павел обмер, взглянув на него.
– Видишь, какой я стал! – проговорил Еспер Иваныч с грустною усмешкою.
– Ничего, дяденька, поправитесь, – успокаивал его Павел, целуя у дяди руку, между тем как у самого глаза наполнились слезами.
Мари тоже вошла и села на одно из кресел.
– Познакомь их! – сказал Еспер Иваныч Анне Гавриловне, показывая пальцем на дочь и на Павла.
– Они уже познакомились, – отвечала Анна Гавриловна.
– Скажи, чтобы они полюбили друг друга, – проговорил Еспер Иваныч и сам заплакал.
Павел был почти не в состоянии видеть этого некогда мощного человека, пришедшего в такое положение.
– Он… малый… умный, – говорил Еспер Иваныч, несколько успокоившись и показывая Мари на Павла, – а она тоже девица у нас умная и ученая, – прибавил он, показав Павлу на дочь, который, в свою очередь, с восторгом взглянул на девушку.
– Когда вот дяденьке-то бывает получше немножко, – вмещалась в разговор Анна Гавриловна, обращаясь к Павлу, – так такие начнут они разговоры между собою вести: все какие-то одеялы, да твердотеты-факультеты, что я ничего и не понимаю.
Еспер Иваныч рассмеялся; девушка взглянула на мать; Павел продолжал на нее смотреть с восторгом.
О, сколько любви неслось в эти минуты к Марье Николаевне от этих трех человек!
Еспер Иваныч продолжал сидеть и неумно улыбаться.
– Как же я вас буду звать? – отнеслась Марья Николаевна к Павлу несколько таким тоном, каким обыкновенно относятся взрослые девушки к мальчикам еще.
– Как вам угодно, – отвечал тот.
– Я вас буду звать кузеном, – продолжала она.
– В таком случае позвольте и мне называть вас кузиной! – возразил ей на это Павел.
– Непременно кузиной! – подхватила Марья Николаевна.
– Слышите, батюшка! – отнеслась Анна Гавриловна к Есперу Иванычу. – Она его карзином, а он ее карзиной будут называть.
– Карзиной! – повторил Еспер Иваныч и засмеялся уже окончательно.
Вот что забавляло теперь этого человека. Анна Гавриловна очень хорошо это понимала, и хоть у ней кровью сердце обливалось, но она все-таки продолжала его забавлять подобным образом. Мари, все время, видимо, кого-то поджидавшая, вдруг как бы вся превратилась в слух. На дворе послышался легкий стук экипажа.
– Это Клеопаша, должно быть, – проговорила она и проворно вышла.
– Кто? – спросил Еспер Иваныч.
– Клеопатра Петровна, надо быть, – отвечала Анна Гавриловна.
– Кто это такая? – спросил ее негромко Павел.
– Да как, батюшка, доложить? – начала Анна Гавриловна. – Про господина Фатеева, соседа нашего и сродственника еще нашему барину, слыхали, может быть!.. Женился, судырь мой, он в Москве лет уж пять тому назад; супруга-то его вышла как-то нашей барышне приятельницей… Жили все они до нынешнего года в Москве, ну и прожились тоже, видно; съехали сюда… Княгиня-то и отпустила с ними нашу Марью Николаевну, а то хоть бы и ехать-то ей не с кем: с одной горничной княгиня ее отпустить не желала, а сама ее везти не может, – по Москве, говорят, в карете проедет, дурно делается, а по здешним дорогам и жива бы не доехала…
– Она одна или с мужем? – перебил Еспер Иваныч Анну Гавриловну, показывая рукою на соседнюю комнату.
– Одна-с, – отвечала та, прислушавшись немного. – Вот, батюшка, – прибавила она Павлу, – барыня-то эта чужая нам, а и в деревню к нам приезжала, и сюда сейчас приехала, а муженек хоть и сродственник, а до сих пор не бывал.
– Дурак он… – произнес Еспер Иваныч, – армейщина… кавалерия… только и умеет усы крутить да выпить, – только и есть!
– Уж именно – балда пустая, хоть и господин!.. – подхватила Анна Гавриловна. – Не такого бы этакой барыне мужа надо… Она славная!..
– Она умная! – перебил с каким-то особенным ударением Еспер Иваныч, и на его обрюзглом лице как бы на мгновение появилось прежнее одушевление мысли.
Вошла Мари и вслед за ней – ее подруга; это была молодая, высокая дама, совершенная брюнетка и с лицом, как бы подернутым печалью.
– Здравствуйте, Еспер Иваныч! – сказала она, подходя с почтением к больному.
– Здравствуйте! – отвечал ей тот, приветливо кивая головой.
М-me Фатеева села невдалеке от него.
– Вот это хорошо, что вы из деревни сюда переехали – ближе к доктору, – здесь вы гораздо скорее выздоровеете.
– Да, может быть, – отвечал Еспер Иваныч, разводя в каком-то раздумьи руками. – А вы как ваше время проводите? – прибавил он с возвратившеюся ему на минуту любезностью.
– Ужасно скучаю, Еспер Иваныч; только и отдохнула душой немного, когда была у вас в деревне, а тут бог знает как живу!.. – При этих словах у m-me Фатеевой как будто бы даже навернулись слезы на глазах.
– Что делать! Вам тяжкий крест богом назначен! – проговорил Еспер Иваныч, и у него тоже появились на глазах слезы.
Анна Гавриловна заметила это и тотчас же поспешила чем-нибудь поразвеселить его.
– Полноте вы все печальное разговаривать!.. Расскажите-ка лучше, судырь, как вон вас Кубанцев почитает, – прибавила она Есперу Иванычу.
Он усмехнулся.
– Ну, расскажи! – проговорил он.
– Кубанцев – это приказный, – начала Анна Гавриловна как бы совершенно веселым тоном, – рядом с нами живет и всякий раз, как барин приедет сюда, является с поздравлением. Еспер Иваныч когда ему полтинник, когда целковый даст; и теперешний раз пришел было; я сюда его не пустила, выслала ему рубль и велела идти домой; а он заместо того – прямо в кабак… напился там, идет домой, во все горло дерет песни; только как подошел к нашему дому, и говорит сам себе: «Кубанцев, цыц, не смей петь: тут твой благодетель живет и хворает!..» Потом еще пуще того заорал песни и опять закричал на себя: «Цыц, Кубанцев, не смей благодетеля обеспокоить!..» Усмирильщик какой – самого себя!
Все улыбнулись. И Еспер Иваныч сначала тоже, слегка только усмехнувшись, повторил: «Усмирильщик… себя!», а потом начал смеяться больше и больше и наконец зарыдал.
– Ой, какой вы сегодня нехороший!.. Вот я у вас сейчас всех гостей уведу!.. Ступайте-ка, ступайте от капризника этого, – проговорила Анна Гавриловна.
Мари, Фатеева и Павел встали.
– Да, ступайте, – произнес им и Еспер Иваныч.
Они вышли в другую комнату.
Как ни поразил Павла вид Еспера Иваныча, но Мари заставила его забывать все, и ее слегка приподнимающаяся грудь так и представлялась ему беспрестанно.
Дамы сели; он тоже сел, но только несколько поодаль их. Они начали разговаривать между собой.
– Я к тебе поутру еще послала записку, – начала Мари.
– Я бы сейчас и приехала, – отвечала Фатеева (голос ее был тих и печален), – но мужа не было дома; надобно было подождать и его и экипаж; он приехал, я и поехала.
– А в каком он расположении духа теперь? – спросила Мари.
– По обыкновению.
– Это нехорошо.
– Очень! – подтвердила Фатеева и вздохнула. – Получаешь ты письма из Москвы? – спросила она, как бы затем, чтобы переменить разговор.
– О, maman мне пишет каждую неделю, – отвечала Мари.
– А из Коломны пишут? – спросила Фатеева, и на печальном лице ее отразилась как бы легкая улыбка.
– Пишут, – отвечала Мари с вспыхнувшим взором.
Павла точно кинжалом ударило в сердце. К чему этот безличный вопрос и безличный ответ? Он, кроме уж любви, начал чувствовать и мучения ревности.
Вошла Анна Гавриловна.
– Ну, гости дорогие, пожалуйте-ко в сад! Наш младенчик, может быть, заснет, – сказала она. – В комнату бы вам к Марье Николаевне, но там ничего не прибрано.
– У меня хаос еще совершенный, – подтвердила и та.
– В саду очень хорошо, – произнесла своим тихим голосом Фатеева.
– Угодно вам, mon cousin, идти с нами? – обратилась Мари с полуулыбкой к Павлу.
– Если позволите! – отвечал тот, явно тонируя.
Все пошли.
В саду Фатеева и Мари, взявшись под руку, принялись ходить по высокой траве, вовсе не замечая, что платья их беспрестанно зацепляются за высокий чертополох и украшаются репейниковыми шишками. Между ними, видимо, начался интересный для обеих разговор. Павел, по необходимости, уселся на довольно отдаленной дерновой скамейке; тихая печаль начала снедать его душу. «Она даже и не замечает меня!» – думал он и невольно прислушивался хоть и к тихим, но долетавшим до него словам обеих дам. М-me Фатеева говорила: «Это такой человек, что сегодня раскается, а завтра опять сделает то же!» Сначала Мари только слушала ее, но потом и сама начала говорить. Из ее слов Павел услышал: «Когда можно будет сделаться, тогда и сделается, а сказать теперь о том не могу!» Словом, видно было, что у Мари и у Фатеевой был целый мир своих тайн, в который они не хотели его пускать.
Дамы наконец находились, наговорились и подошли к нему.
– Pardon, cousin[33], – сказала ему Мари, но таким холодно-вежливым тоном, каким обыкновенно все в мире хозяйки говорят всем в мире гостям.
Павел не нашелся даже, что и ответить ей.
– О чем это вы мечтали? – спросила его гораздо более ласковым образом m-me Фатеева.
Павел тут только заметил, что у нее были превосходные, черные, жгучие глаза.
– Женщины воображают, что если мужчина молчит, так он непременно мечтает! – отвечал он ей насмешливо, а потом, обратившись к Мари, прибавил самым развязным тоном: – Adieu,[34] кузина!
– Уже?.. – проговорила она. – Вы, смотрите же, ходите к нам чаще!
– Я готов хоть каждый день: я так люблю дядю! – отвечал Павел слегка дрожащим голосом.
– Каждый день ходите, пожалуйста, – повторила Мари, и Павлу показалось, что она с каким-то особенным выражением взглянула на него.
M-me Фатеевой он поклонился сухо: ему казалось, что она очень много отвлекла от него внимание Мари. Когда он пошел домой, теплая августовская ночь и быстрая ходьба взволновали его еще более; и вряд ли я даже найду красок в моем воображении, чтобы описать то, чем представлялась ему Мари. Она ему являлась ангелом, эфиром, плотью, жгучею кровью; он хотел, чтобы она делилась с ним душою, хотел наслаждаться с ней телом. Когда он возвратился, то его встретила, вместо Ваньки, жена Симонова. Ванька в последнее время тоже завел сердечную привязанность к особе кухарки, на которой обещался даже жениться, беспрестанно бегал к ней, и жена Симонова (женщины всегда бывают очень сострадательны к подобным слабостям!) с величайшей готовностью исполняла его должность.
– Ну, Аксинья, – сказал ей Павел, – я какую барышню встретил, кузину свою, просто влюбился в нее по уши!
– Да разве уж вы знаете это? – спросила его та с улыбкой.
– Знаю, все знаю! – воскликнул Павел и закрыл лицо руками.
Мари, Вихров и m-me Фатеева в самом деле начали видаться почти каждый день, и между ними мало-помалу стало образовываться самое тесное и дружественное знакомство. Павел обыкновенно приходил к Имплевым часу в восьмом; около этого же времени всегда приезжала и m-me Фатеева. Сначала все сидели в комнате Еспера Иваныча и пили чай, а потом он вскоре после того кивал им приветливо головой и говорил:
– Ну, ступайте: я уж устал и улягусь!
Все переходили по недоделанному полу в комнату Мари, которая оказалась очень хорошенькой комнатой, довольно большою, с итальянским окном, выходившим на сток двух рек; из него по обе стороны виднелись и суда, и мачты, и паруса, и плашкотный мост, и наконец противоположный берег, на склоне которого размещался монастырь, окаймленный оградою с стоявшими при ней угловыми башнями, крытыми черепицею, далее за оградой кельи и службы, тоже крытые черепицей, и среди их церкви и колокольни с серебряными главами и крестами. Нет сомнения, что ландшафт этот принадлежал к самым обыкновенным речным русским видам, но тем не менее Павлу, по настоящим его чувствованиям, он показался райским. Стены комнаты были оклеены только что тогда начинавшими входить в употребление пунцовыми суконными обоями; пол ее был покрыт мягким пушистым ковром; привезены были из Новоселок фортепьяно, этажерки для нот и две – три хорошие картины. Все это придумала и устроила для дочери Анна Гавриловна. Бедный Еспер Иваныч и того уж не мог сообразить; приезжай к нему Мари, когда он еще был здоров, он поместил бы ее как птичку райскую, а теперь Анна Гавриловна, когда уже сама сделает что-нибудь, тогда привезет его в креслах показать ему.
– Да, хорошо, хорошо! – скажет он только.
Мари очень любила вышивать шерстями по канве. Павел не мог довольно налюбоваться на нее, когда она сидела у окна, с наклоненною головой, перед пяльцами. Белокурые волосы ее при этом отливали приятным матовым светом, белые руки ходили по канве, а на переплете пялец выставлялся носок ее щеголеватого башмака. Мари была далеко не красавица, но необыкновенно миловидна: ум и нравственная прелесть Еспера Иваныча ясно проглядывали в выражении ее молодого лица, одушевленного еще сверх того и образованием, которое, чтобы угодить своему другу, так старалась ей дать княгиня; m-me Фатеева, сидевшая, по обыкновению, тут же, глубоко-глубоко спрятавшись в кресло, часто и подолгу смотрела на Павла, как он вертелся и финтил перед совершенно спокойно державшею себя Мари.
Однажды он, в волнении чувств, сел за фортепьяно и взял несколько аккордов.
– Ты играешь? – спросила его Мари, уставив на него с некоторым удивлением свои голубые глаза.
– Играю, – отвечал Павел и начал наигрывать знакомые ему пьесы с чувством, какое только было у него в душе.
Мари слушала.
– Ты очень мило играешь, – сказала она, подходя и опираясь у него за стулом.
Павел обернулся к ней; лица их встретились так близко, что Павел даже почувствовал ее дыхание.
– Но ты совсем музыки не знаешь: играешь совершенно без всяких правил, – проговорила Мари.
– Зачем тут правила!.. – воскликнул Павел.
– Затем, что у тебя выходит совсем не то, что следует по нотам.
Павел сделал не совсем довольную мину.
– Ну, так учите меня! – сказал он.
– А ты будешь ли слушаться? – спросила Мари с улыбкою.
– Вас-то?.. Господи, я скорей бога не послушаюсь, чем вас! – проговорил Павел.
Мари при этом немного покраснела.
– Ну, вот давай, я тебя стану учить; будем играть в четыре руки! – сказала она и, вместе с тем, близко-близко села около Павла.
Он готов был бы в эти минуты всю остальную жизнь отдать, чтобы только иметь право обнять и расцеловать ее.
– Ну, начинай! – продолжала Мари.
Павел начал, но от волнения, а также и от неуменья, безбожно ошибался.
– Это нельзя! – сказала Мари, останавливая свою игру. – Ты ужасно что такое играешь!
– Вы никогда не будете в четыре руки играть верно! – вмешалась в разговор Фатеева.
– Отчего же? – спросила, обертываясь к ней, Мари.
– Оттого, что твой кавалер очень пылко играет, а ты очень холодно.
В тоне голоса m-me Фатеевой слышалось что-то особенное.
– А вы, chere amie, сегодня очень злы! – сказала ей Мари и сама при этом покраснела. Она, кажется, наследовала от Еспера Иваныча его стыдливость, потому что от всякой малости краснела. – Ну, извольте хорошенько играть, иначе я рассержусь! – прибавила она, обращаясь к Павлу.
– Я все готов сделать, чтобы вы только не рассердились! – сказал он и в самом деле проиграл пьесу без ошибки.
Мари, перестав играть, несколько времени сидела задумчиво.
– Знаешь что, – начала она неторопливо, – мне мой музыкальный учитель говорил, что музыка без правил все равно, что человек без ума.
– И ваше такое же мнение? – спросил ее Павел.
– И мое такое же, – отвечала Мари с своей обычной, доброй улыбкой.
– Ну, в таком случае, я буду играть по правилам, – сказал Павел, – но только вы же меня и учите; мне не у кого брать уроки.
– Хорошо! – произнесла Мари протяжно, и действительно после того они каждый вечер стали заниматься музыкой часа по два.
Павел, несмотря на чувствуемое столь милое и близкое соседство, несмотря на сжигающий его внутри огонь, оказался самым внимательным учеником. Такого рода занятия их прежде всего наскучили m-me Фатеевой.
– Когда же вы прекратите вашу музыку? Я наконец умираю со скуки! – воскликнула она.
– Pardon, chere amie![35] – сказала Мари, как бы спохватившись. – Вы совсем уж почти без ошибки играете, – прибавила она не без кокетства Павлу.
– Только то и требовалось доказать! – отвечал он, пришедший в восторг от ее взгляда.
По случаю французского языка тоже вышла история в этом роде. Вихров раз пришел и застал, что Мари читает m-me Фатеевой вслух французский роман. Он, по необходимости, тоже сделался слушателем и очутился в подлейшем положении: он совершенно не понимал того, что читала Мари; но вместе с тем, стыдясь в том признаться, когда его собеседницы, по случаю прочитанного, переглядывались между собой, смеялись на известных местах, восхищались поэтическими страницами, – и он также смеялся, поддакивал им улыбкой, так что те решительно и не заметили его обмана, но втайне самолюбие моего героя было сильно уязвлено. «Что же я за невежда!» – думал он и, придя домой, всю ночь занимался французским языком; на следующую ночь – тоже, так что месяца через два он почти всякую французскую книжку читал свободно. Случай невдолге представился ему и блеснуть своим знанием; это было в один дождливый, осенний день. Павел пришел к Имплевым и застал, что Мари была немного больна и лежала на диване, окутанная своею бархатною кацавейкой. О, как она показалась ему мила в этом положении! Целый вечер им предстояло остаться вдвоем, так как Фатеева писала, что, по случаю дурной погоды, она не приедет. Мари, кажется, больше затем, чтобы только на что-нибудь другое отвлечь пламенные взгляды кузена, которые он явно уже кидал на нее, сказала ему:
– Прочти мне что-нибудь!
– По-французски или по-русски? – спросил Павел, вставая и беря будто бы случайно с этажерки неразрезанный французский роман.
– Надеюсь, что вы сего не читали? – прибавил он.
– Нет, – отвечала Мари, думавшая, что он ей станет читать по-французски.
Павел неторопливо разрезал роман, прочел его заглавие, а потом произнес как бы наставническим тоном:
– Вы уж извините; я буду прямо вам читать по-русски, ибо по-французски отвратительнейшим образом произношу.
– Но тебе, может быть, это трудно будет? – спросила даже несколько удивленным тоном Мари.
– Не думаю, – отвечал Павел и начал читать ясно, отчетливо, как бы по отличному переводу.
– Ты славно, однако, знаешь французский язык, – сказала с удовольствием Мари.
– И вообразите, кузина, – продолжал Павел, – с месяц тому назад я ни йоты, ни бельмеса не знал по-французски; и когда вы в прошлый раз читали madame Фатеевой вслух роман, то я был такой подлец, что делал вид, будто бы понимаю, тогда как звука не уразумел из того, что вы прочли.
– Ты искусно, однако, притворялся! – заметила ему Мари.
– Надеюсь; но так как нельзя же всю жизнь быть обманщиком, а потому я и счел за лучшее выучиться.
– Но зачем же тебе так непременно хотелось выучиться по-французски?
– Для вас! Я не хотел, чтобы вы увидели во мне невежду.
Мари вся покраснела, и надо полагать, что разговор этот она передала от слова до слова Фатеевой, потому что в первый же раз, как та поехала с Павлом в одном экипаже (по величайшему своему невниманию, муж часто за ней не присылал лошадей, и в таком случае Имплевы провожали ее в своем экипаже, и Павел всегда сопровождал ее), – в первый же раз, как они таким образом поехали, m-me Фатеева своим тихим и едва слышным голосом спросила его:
– Вы для Мари выучились по-французски?
– Да, – отвечал Павел.
Разговор на несколько времени прекратился.
– У вас поэтому много силы воли? – начала m-me Фатеева снова.
– Много, – отвечал Павел.
– Я ужасно люблю в людях силу воли, – прибавила она, как бы совсем прячась в угол возка.
– А сами вы сим качеством награждены от природы или нет?
– Да, награждена, и мне это очень полезно оказалось в жизни.
– А вот, кстати, – начал Павел, – мне давно вас хотелось опросить: скажите, что значил, в первый день нашего знакомства, этот разговор ваш с Мари о том, что пишут ли ей из Коломны, и потом она сама вам что-то такое говорила в саду, что если случится это – хорошо, а не случится – тоже хорошо.
– Я не помню! – сказала m-me Фатеева каким-то протяжным голосом.
– Значит, под этими словами ничего особенного не заключалось?
– Не знаю, не помню!
– У Мари никакой нет особенной в Москве сердечной привязанности?
– Кажется, нет! – опять протянула Фатеева.
Будь на месте Павла более опытный наблюдатель, он сейчас бы почувствовал в голосе ее что-то неопределенное, но юноша мой только и услыхал, что у Мари ничего нет в Москве особенного: мысль об этом постоянно его немножко грызла.
– Ну-с, теперь об вас, – сказал он, окончательно развеселившись, – скажите, вы очень несчастливы в вашей семейной жизни?
– Очень!
– Что же ваш муж – груб, глуп, зол?
– Он пьяный и дурной нравственности человек.
– И вас не любит?
– Вероятно!
– Зачем же вы живете с ним?
– Потому что у меня, кроме этого платья, что на мне, – ничего нет!
– Господи боже мой! – воскликнул Павел. – Разве в наше время женщина имеет право продавать себя? Вы можете жить у Мари, у меня, у другого, у третьего, у кого только есть кусок хлеба поделиться с вами.
Если бы Павел мог видеть лицо Фатеевой, то увидел бы, как она искренно усмехнулась всей этой тираде его.
– Вы говорите еще как мальчик! – сказала она и потом, когда они подъехали к их дому и она стала выходить из экипажа, то крепко-крепко пожала руку Павла и сказала:
– Мне надо умереть – вот что!
– Нет, мы вам не дадим умереть! – возразил он ей, и в голосе его слышалась решительность.
M-me Фатеева мотнула только головой и, как черная тень какая, скрылась в входную дверь своей квартиры.
Любовь слепа: Павел ничего не видел, что Мари обращалась с ним как с очень еще молодым мальчиком, что m-me Фатеева смотрела на него с каким-то грустным участием и, по преимуществу, в те минуты, когда он бывал совершенно счастлив и доволен Мари. Успокоенный словами Фатеевой, что у Мари ничего нет в Москве особенного, он сознавал только одно, что для него величайшее блаженство видаться с Мари, говорить с ней и намекать ей о своей любви. Сказать ей прямо о том у него не хватало, разумеется, ни уменья, ни смелости, тем более, что Мари, умышленно или нет, но даже разговор об чем бы то ни было в этом роде как бы всегда отклоняла, и юный герой мой ограничивался тем, что восхищался перед нею выходившими тогда библейскими стихотворениями Соколовского.[36]
И скрылась из вида долина Гарана,
И млечной утварью свет божий, –
декламировал он, почему-то воображая, что слова «долина Гарана» и «млечная утварь» обрисовывают его чувства.
– Вы знаете, этот господин сослан? – говорил Павел.
– Да, знаю! – отвечала Мари.
– И знаете, за какое стихотворение?
– Гм! Гм! – подтвердила Мари.
– Шутка недурная-с! – подхватил Павел.
Мари ничего на это не сказала и только улыбнулась, но Павел, к удовольствию своему, заметил, что взгляд ее выражал одобрение. «Черт знает, как она умна!» – восхищался он ею мысленно.
Когда Мари была уже очень равнодушна с Павлом, он старался принять тон разочарованного.
Что мне в них —
Я молод был;
Но цветов
С тех брегов
Не срывал,
Венков не вил
В скучной молодости! –
читал он, кивая с грустью в такт головою и сам в эти минуты действительно искреннейшим образом страдал.
Однажды он с некоторою краскою в лице и с блистающими глазами принес Мари какой-то, года два уже вышедший, номер журнала, в котором отыскал стихотворение к N.N.
– О жрица неги! – начал он читать, явно разумея под этой жрицей Мари, –
О жрица неги, счастлив тот,
Кого на одр твой прихотливый
С закатом солнца позовет
Твой взор то нежный, то стыдливый!
Кто на взволнованных красах
Минутой счастья жизнь обманет
И в утро с ложа неги встанет
С приметной томностью в очах!
Мари на это стихотворение не сделала ни довольного, ни недовольного вида, даже не сконфузилась ничего, а прослушала как бы самую обыкновенную вещь.
Вскоре после того Павел сделался болен, и ему не велели выходить из дому. Скука им овладела до неистовства – и главное оттого, что он не мог видаться с Мари. Оставаясь почти целые дни один-одинешенек, он передумал и перемечтал обо всем; наконец, чтобы чем-нибудь себя занять, вздумал сочинять повесть и для этого сшил себе толстую тетрадь и прямо на ней написал заглавие своему произведению: «Чугунное кольцо». Героем своей повести он вывел казака, по фамилии Ятвас. В фамилии этой Павел хотел намекнуть на молодцеватую наружность казака, которою он как бы говорил: я вас, и, чтобы замаскировать это, вставил букву «т». Ятвас этот влюбился в губернском городе в одну даму и ее влюбил в самого себя. В конце повести у них произошло рандеву в беседке на губернском бульваре. Дама призналась Ятвасу в любви и хотела подарить ему на память чугунное кольцо, но по этому кольцу Ятвас узнает, что это была родная сестра его, с которой он расстался еще в детстве: обоюдный ужас и – после того казак уезжает на Кавказ, и там его убивают, а дама постригается в монахини. Рвение Павла в этом случае до того дошло, что он эту повесть тотчас же сам переписал, и как только по выздоровлении пошел к Имплевым, то захватил с собой и произведение свое. Есперу Иванычу сказать об нем он побоялся, но Мари признался, даже и дал ей прочесть свое творение.
– Главное тут, кузина, – говорил он, – мне надобен дневник женщины, и я никак не могу подделаться под женский тон: напишите, пожалуйста, мне этот дневник!
– Хорошо, – сказала Мари и немного улыбнулась.
Когда Вихров через несколько дней пришел к ним, она встретила его с прежней полуулыбкой.
– Ты все тут о любви пишешь, – сказала она, не глядя на него.
– Да, – отвечал он, напротив, уставляя на нее глаза свои.
Дневником, который Мари написала для его повести, Павел остался совершенно доволен: во-первых, дневник написан был прекрасным, правильным языком, и потом дышал любовью к казаку Ятвасу. Придя домой, Павел сейчас же вписал в свою повесть дневник этот, а черновой, и особенно те места в нем, где были написаны слова: «о, я люблю тебя, люблю!», он несколько раз целовал и потом далеко-далеко спрятал сию драгоценную для него рукопись.
Касательно дальнейшей судьбы своего творения Павел тоже советовался с Мари.
– Я вот, как приеду в Москву, поступлю в университет, сейчас же напечатаю.
– Погодил бы немножко, ты молод еще очень! – возражала та.
– Но я не то, что сам напечатаю, а отнесу ее к какому-нибудь книгопродавцу, – объяснил Павел, – что ж, тот не убьет же меня за это: понравится ему – возьмет он, а не понравится – откажется! Печатаются повести гораздо хуже моей.
– И то правда! – согласилась Мари.
Покуда герой мой плавал таким образом в счастии любви, приискивая только способ, каким бы высказать ее Мари, – в доме Имплевых приготовлялось для него не совсем приятное событие. Между Еспером Иванычем и княгинею несколько времени уже шла переписка: княгиня, с видневшимися следами слез на каждом письме, умоляла его переселиться для лечения в Москву, где и доктора лучше, и она сама будет иметь счастье быть при нем. Есперу Иванычу тоже хотелось: ему, может быть, даже думалось, что один вид и присутствие до сих пор еще любимой женщины оживят его. Анна Гавриловна также не имела ничего против этого: привыкшая исполнять малейшее желание своего идола, она в этом случае заботилась только о том, как его – такого слабого – довезти до Москвы. Наконец Еспер Иваныч призвал Мари и велел написать к княгине, что он переезжает в Москву. Мари приняла это известие с неописанным восторгом; как бы помешанная от радости, она начала целовать руки у отца, начала целовать Анну Гавриловну.
– Да что же вы, матушка барышня, прежде-то не сказали, что вам так хочется в Москву? – проговорила та.
– Не смела, Анна Гавриловна: я думала, что век уж здесь стану жить.
– Да что же у вас, жених, что ли, там какой есть, который вам нравится?
– Все есть, там блаженство! – проговорила Мари и, закрыв себе лицо руками, убежала.
– Надо скорей же ехать! – проговорил Еспер Иваныч, взглянув значительно на Анну Гавриловну.
– Да! – отвечала та в некотором раздумье и тотчас же пошла сделать некоторые предварительные распоряжения к отъезду.
Первая об этом решении узнала Фатеева, приехавшая к Имплевым ранее Павла. Известие это, кажется, очень смутило ее. Она несколько времени ходила по комнате.
– Я, в таком случае, сама перееду в деревню, – проговорила она, садясь около Мари и стряхивая с платья пыль.
Мари посмотрела на нее.
– А муж разве пустит? – спросила она.
– Вероятно! – отвечала Фатеева, как-то судорожно передернув плечами. – Он здесь, ко всем для меня удовольствиям, возлюбленную еще завел… Все же при мне немножко неловко… Сам мне даже как-то раз говорил, чтобы я ехала в деревню.
– Что ж ты будешь там одна в глуши делать? – спросила ее Мари с участием.
– Умирать себе потихоньку; по крайней мере, там никто не будет меня мучить и терзать, – отвечала m-me Фатеева, закидывая голову назад.
Мари смотрела на нее с участием.
– А Постен тоже переедет в деревню? – спросила она, но таким тихим голосом, что ее едва можно было слышать.
– Вероятно! – отвечала с мелькнувшей на губах ее улыбкой Фатеева. – На днях как-то вздумал пикник для меня делать… Весь beau monde здешний был приглашен – дрянь ужасная все!
Проговоря это, m-me Фатеева закрыла глаза, как бы затем, чтобы не увидели в них, что в душе у ней происходит.
– Право, – начала она, опять передернув судорожно плечами, – я в таком теперь душевном состоянии, что на все готова решиться!
Мари ничего на это не сказала и потупила только глаза. Вскоре пришел Павел; Мари по крайней мере с полчаса не говорила ему о своем переезде.
– Ты знаешь, – начала, наконец, она, – мы переезжаем в Москву! – Голос ее при этом был неровен, и на щеках выступил румянец.
– А я-то как же? – воскликнул наивно Павел.
– Ты сам скоро переедешь в Москву, – поспешила ему сказать Мари; румянец уже распространился во всю щеку.
– А вы также уезжаете? – отнесся Павел к Фатеевой.
– Я уезжаю в деревню, – отвечала она; выражение лица ее в эту минуту было какое-то могильное.
– Совсем уж один останусь! – проговорил Павел и сделался так печален, что Мари, кажется, не в состоянии была его видеть и беспрестанно нарочно обращалась к Фатеевой, но той тоже было, по-видимому, не до разговоров. Павел, посидев немного, сухо раскланялся и ушел.
– Совсем молодой человек в отчаянии! – проговорила m-me Фатеева.
Мари держала глаза опущенными в землю.
– Это на вашей душе грех! – прибавила Фатеева.
– Ей-богу, я ни в чем тут не виновата! – возразила Мари серьезно. – Как же я должна была поступить?
– Не знаю, – сказала Фатеева.
Мари задумалась.
Павел от огорчения в продолжение двух дней не был даже у Имплевых. Рассудок, впрочем, говорил ему, что это даже хорошо, что Мари переезжает в Москву, потому что, когда он сделается студентом и сам станет жить в Москве, так уж не будет расставаться с ней; но, как бы то ни было, им овладело нестерпимое желание узнать от Мари что-нибудь определенное об ее чувствах к себе. Для этой цели он приготовил письмо, которое решился лично передать ей.
«Мари, – писал он, – вы уже, я думаю, видите, что вы для меня все: жизнь моя, стихия моя, мой воздух; скажите вы мне, – могу ли я вас любить, и полюбите ли вы меня, когда я сделаюсь более достойным вас? Молю об одном – скажите мне откровенно!»
От Еспера Иваныча между тем, но от кого, собственно, – неизвестно, за ним уж прислали с таким приказом, что отчего-де он так давно не бывал у них и что дяденька завтра уезжает совсем в Москву, а потому он приходил бы проститься. Павел, захватив письмо с собой, побежал, как сумасшедший, и действительно в доме у Имплевых застал совершенный хаос: все комнаты были заставлены сундуками, тюками, чемоданами. Мари была уже в дорожном платье и непричесанная, но без малейшего следа хоть бы какой-нибудь печали в лице. Павел пробовал было хоть на минуту остаться с ней наедине, но решительно это было невозможно, потому что она то укладывала свои ноты, книги, то разговаривала с прислугой; кроме того, тут же в комнате сидела, не сходя с места, m-me Фатеева с прежним могильным выражением в лице; и, в заключение всего, пришла Анна Гавриловна и сказала моему герою: «Пожалуйте, батюшка, к барину; он один там у нас сидит и дожидается вас».
Павел, делать нечего, пошел.
Еспер Иваныч, увидев племянника, как бы повеселел немного.
– Ну, и ты приезжай скорее в Москву! – сказал он.
– Я приеду, дядя, – отвечал Павел.
– Да, приезжай! – повторил Еспер Иваныч. – Аннушка! – крикнул он.
Та вошла.
– Дай мне вон оттуда, – сказал он.
Аннушка на это приказание отперла стоявшую на столе шкатулку и подала из нее Есперу Иванычу пакет.
– Это тебе, – сказал он, подавая пакет Павлу, – тут пятьсот рублей. Если отец не будет тебя пускать в университет, так тебе есть уж на что ехать.
– Дяденька, зачем вы беспокоитесь: отец отпустит меня! – проговорил Павел сконфуженным голосом.
– Все лучше; отпустит – хорошо, а не отпустит – ты все-таки обеспечен и поедешь… Маша мне сказывала, что ты хочешь быть ученым, – и будь!.. Это лучшая и честнейшая дорога для всякого человека.
– Я постараюсь быть им, и отец мне никогда не откажет в том, – произнес Павел, почти нехотя засовывая деньги в карман. Посидев еще немного у дяди и едва заметив, что тот утомился, он сейчас же встал.
– Я уж пойду к кузине, – сказал он, – прощайте дядя.
– Прощай! – проговорил Еспер Иваныч и поспешил племянника поскорее поцеловать. Он боялся, кажется, расплакаться и, чтобы скрыть это, усилился даже прибавить с усмешкою: – Не плачь, не плачь, скоро воротимся!
Павел почти бегом пробежал переходы до комнаты Мари, но там его не пустили, потому что укладывали белье.
– Мари, я совсем уже ухожу и желаю с вами проститься! – воскликнул он чуть-чуть не отчаянным голосом.
– Я сейчас выйду! – отвечала Мари и действительно показалась в дверях.
За нею тоже вышла и m-me Фатеева и, завернувшись, по обыкновению, в шаль, оперлась на косяк.
Одна только совершенно юношеская неопытность моего героя заставляла его восхищаться голубоокою кузиною и почти совершенно не замечать стройную, как пальма, m-me Фатееву.
– Ну-с, извольте, во-первых, хорошенько учиться, а во-вторых, приезжайте в Москву! – сказала Мари и подала Павлу руку.
– Слушаю-с, – отвечал он комическим тоном и как-то совершенно механически целуя ее руку, тогда как душа его была полна рыданиями, а руку ее он желал бы съесть и проглотить!
– Ну-с, адье! – повторил он еще раз.
– Адье, – повторила и Мари.
– Вы тоже скоро уезжаете? – обратился Павел к m-me Фатеевой.
– Тоже.
Он и ей протянул руку.
Она ему пожала ее.
Отдать письмо Мари, как видит сам читатель, не было никакой возможности.
Как ни велика была тоска Павла, особенно на первых порах после отъезда Имплевых, однако он сейчас же стал думать, как бы приготовиться в университет. Более всего он боялся за латинский язык. Из прочих предметов можно было взять памятью, соображением, а тут нужна была усидчивая работа. Чтобы поправить как-нибудь себя в этом отношении, он решился перейти жить к учителю латинского языка Семену Яковлевичу Крестовникову и брать у него уроки. Об таковом намерении он написал отцу решительное письмо, в котором прямо объяснил, что без этого его и из гимназии не выпустят. «Ну, бог с ним, в первый еще раз эта маленькая подкупочка учителям будет!» – подумал полковник и разрешил сыну. Михайло Поликарпыч совершенно уверен был, что Павел это делает не для поправления своих сведений, а так, чтобы только позамилостивить учителя. Семен Яковлевич был совершенною противоположностью Николаю Силычу: весьма кроткий и хоть уже довольно пожилой, но еще благообразный из себя, он принадлежал к числу тех людей, которые бывают в жизни сперва хорошенькими собой мальчиками, потом хорошего поведения молодыми людьми и наконец кроткими и благодушными мужами и старцами. При небольшой сфере ума, Семен Яковлевич мог, однако, совершенно искренно и с некоторым толком симпатизировать всему доброму, умному и прекрасному, и вообще вся жизнь его шла как-то ровно, тихо и благоприлично. Происходя из духовного звания, он был женат на дворянке – весьма приятной наружности и с хорошими манерами. Хотя они около двадцати уже лет находились в брачном союзе, но все еще были влюблены друг в друга, спали на одной кровати и весьма нередко целовались между собой. Они очень чистоплотно жили; у них была какая-то необыкновенно белая и гладко вычесанная болонка, на каждом почти окне – по толстой канарейке; даже пунш, который Семен Яковлевич пил по вечерам, был какой-то красивый и необыкновенно, должно быть, вкусный. Совестливые до щепетильности, супруг и супруга – из того, что они с Павла деньги берут, – бог знает как начали за ним ухаживать и беспрестанно спрашивали его: нравится ли ему стол их, тепло ли у него в комнате? Павел находил, что это все превосходно, и принялся вместе с тем заниматься латинским языком до неистовства: страницы по четыре он обыкновенно переводил из Цицерона[37] и откалывал их Семену Яковлевичу, так что тот едва успевал повторять ему: «Так, да, да!»
– Я и текст еще выучил, – прибавил Павел в заключение.
– И текст, давайте, спросим, – говорил Семен Яковлевич с удовольствием.
Павел и текст знал слово в слово.
– Эка памятища-то у вас, способности-то какие! – говорил Семен Яковлевич с удивлением.
Павел самодовольно встряхивал кудрями и, взяв под мышку начинавшую уж становиться ему любезною книжку Цицерона, уходил к себе в комнату.
Между тем наступил великий пост, а наконец и страстная неделя. Занятия Павла с Крестовниковым происходили обыкновенно таким образом: он с Семеном Яковлевичем усаживался у одного столика, а у другого столика, при двух свечах, с вязаньем в руках и с болонкой в коленях, размещалась Евлампия Матвеевна, супруга Семена Яковлевича.
В одно из таких заседаний Крестовников спросил Павла:
– А что, вы будете нынче говеть?
– Да, так, для формы только буду, – отвечал тот.
– Зачем же для формы только? – спросил Крестовников несколько даже сконфуженным голосом.
– Некогда, решительно! Заниматься надо! – отвечал Павел.
– Нет, вы лучше хорошенько поговейте; вам лучше бог поможет в учении, – вмешалась в разговор Евлампия Матвеевна, немного жеманничая. Она всегда, говоря с Павлом, немного жеманилась: велик уж он очень был; совершенно на мальчика не походил.
Павел не согласен был с ней мысленно, но на словах ничего ей не возразил.
В страстной понедельник его снова не оставили по этому предмету в покое, и часу в пятом утра к нему вдруг в спальню просунул свою морду Ванька и стал будить его.
Павел взмахнул на него глазами.
– Семен Яковлевич приказали вас спросить, пойдете вы к заутрене? – спросил Ванька сильно заспанным голосом.
Павлу вдруг почему-то стало совестно.
– Пойду, – отвечал он и, чтобы не дать себе разлениться, сейчас встал и потребовал себе умываться и одеваться.
Ванька спросонья, разумеется, исполнял все это, как через пень колоду валил, так что Семен Яковлевич и Евлампия Матвеевна уже ушли, и Павел едва успел их нагнать. Свежий утренний воздух ободряющим и освежающим образом подействовал на него; Павел шел, жадно вдыхая его; под ногами у него хрустел тоненький лед замерзших проталин; на востоке алела заря.
Приходская церковь Крестовниковых была небогатая: служба в ней происходила в низеньком, зимнем приделе, иконостас которого скорее походил на какую-то дощаную перегородку; колонны, его украшающие, были тоненькие; резьбы на нем совсем почти не было; живопись икон – нового и очень дурного вкуса; священник – толстый и высокий, но ризы носил коротенькие и узкие; дьякон – хотя и с басом, но чрезвычайно необработанным, – словом, ничего не было, что бы могло подействовать на воображение, кроме разве хора певчих, мальчиков из ближайшего сиротского училища, между которыми были недурные тенора и превосходные дисканты. Когда, в начале службы, священник выходил еще в одной епитрахили и на клиросе читал только дьячок, Павел беспрестанно переступал с ноги на ногу, для развлечения себя, любовался, как восходящее солнце зашло сначала в окна алтаря, а потом стало проникать и сквозь розовую занавеску, закрывающую резные царские врата.
В продолжение этого времени в церковь пришли две молоденькие девушки, очень хорошенькие собой; они сейчас же почти на первого на Павла взглянули как-то необыкновенно внимательно и несколько даже лукаво.
Павел тоже взглянул на них и потупился: он, как истый рыцарь, даже в помыслах хотел быть верен своей Мари.
Вслед за тем служба приняла более торжественный вид: священник надел ризу, появился дьякон, и певчие запели: «Чертог твой вижду, спасе мой, украшенный!» В воображении Павла вдруг представился чертог господа и та чистая и светлая одежда, которую надобно иметь, чтобы внити в него. Далее потом певчие запели: «Блюди убо, душе моя!» Павел почувствовал какой-то трепет в груди и желание, чтобы и его дух непрестанно блюл. Душа его, видно, была открыта на этот раз для всех возвышенных стремлений человеческих. Он возвратился из церкви под влиянием сильнейшего религиозного настроения, и когда потом, часу в двенадцатом, заблаговестили к преждеосвященной обедне, он первый отправился к службе; и его даже удивляло, каким образом такие религиозные люди, как Семен Яковлевич и Евлампия Матвеевна, молились без всякого увлечения: сходят в церковь, покланяются там в пояс и в землю, возвратятся домой только несколько усталые, как бы после какого-то чисто физического труда. Особенно на Павла подействовало в преждеосвященной обедне то, когда на средину церкви вышли двое, хорошеньких, как ангелы, дискантов и начали петь: «Да исправится молитва моя, яко кадило пред тобою!» В это время то одна половина молящихся, то другая становится на колени; а дисканты все продолжают петь. Священник в алтаре, возводя глаза к небу, медленно кадит, как бы напоминая то кадило, о котором поют. Наконец, он, в сопровождении дьякона, идет с преждеосвященными дарами. Все, в страхе – зреть святыню, падают ниц; несколько времени продолжается слегка только трепетное молчание; но хор певчих снова запел, и все, как отпущенные грешники, поднимаются. Две красивые барышни тоже кланяются в землю и хоть изредка, но все-таки взглядывают на Павла; но он по-прежнему не отвечает им и смотрит то на образа, то в окно. Возвратившись домой с церковной службы, Павел почувствовал уже потребность готовиться не из чего иного, как из закона божия, и стал учить наизусть притчи. Чистая и светлая фигура Христа стала являться перед ним как бы живая. Все это в соединении с постом, который строжайшим образом наблюдался за столом у Крестовниковых, распалило почти до фанатизма воображение моего героя, так что к исповеди он стал готовиться, как к страшнейшему и грознейшему акту своей жизни. Он в продолжение пятницы отслушал все службы, целый день почти ничего не ел и в самом худшем своем платье и с мрачным лицом отправился в церковь. Крестовниковы точно так же вели себя. Исповедь, чтобы кто не подслушал, происходила в летней церкви. Первая вошла туда госпожа Крестовникова и возвратилась оттуда вся красная и вряд ли немного не заплаканная. Вслед за ней исповедовался муж ее, который тоже вышел несколько красный. Какие у этих двух добрых человек могли быть особенные грехи, – сказать трудно!.. Павел вошел в исповедальню с твердым намерением покаяться во всем и на вопросы священника: верует ли в бога, почитает ли родителей и начальников, соблюдает ли посты – отвечал громко и твердо: «Грешен, грешен!» «Не творите ли против седьмой заповеди?» – прибавил священник более уже тихим голосом. «Нет, – отвечал Павел с трепетом в голосе, – но я люблю, святой отец!», – заключил он, потупляя глаза.
Священник посмотрел на него и ухмыльнулся.
– Раненько бы еще, – сказал он совершенно механически, – вам еще учиться надо.
– Мне это не мешает, батюшка!
– Ну как уж не мешает, кто за этим пошел… Епитимью бы надо на вас положить за то… «Ныне отпущаеши раба твоего, господи…» Ну, целуйте крест и ступайте. Посылайте, кто там еще есть.
Павел исполнил все это и вышел в очень неудовлетворенном состоянии: ему казалось, что он слишком мало покаялся; и потому, чтобы хоть как-нибудь пополнить это, он, творя внутреннее покаяние, прослушал все правила и в таком же печальном и тревожном состоянии простоял всю заутреню. Когда стали готовиться идти к обедне, то Крестовниковы опять его удивили: они рядились и расфранчивались, как будто бы шли на какой-нибудь парад. Две красивые барышни тоже явились в церковь в накрахмаленных белых платьях и в цветах; но на Павла они не обращали уже никакого внимания, вероятно, считая это в такие минуты, некоторым образом, грехом для себя. Героем моим, между тем, овладел страх, что вдруг, когда он станет причащаться, его опалит небесный огонь, о котором столько говорилось в послеисповедных и передпричастных правилах; и когда, наконец, он подошел к чаше и повторил за священником: «Да будет мне сие не в суд и не в осуждение», – у него задрожали руки, ноги, задрожали даже голова и губы, которыми он принимал причастие; он едва имел силы проглотить данную ему каплю – и то тогда только, когда запил ее водой, затем поклонился в землю и стал горячо-горячо молиться, что бог допустил его принять крови и плоти господней! Когда вышли из церкви, совершенно уже рассвело и был серый и ветреный день, на видневшейся реке серые волны уносили льдины. Павлу показалось, что точно так же и причастие отнесло от его души все скверноты и грешные помышления.
Христов день подал повод к новым религиозным ощущениям и радостям. В ночь с субботы на воскресенье в доме Крестовниковых спать, разумеется, никто не ложился, и, как только загудел соборный колокол, все сейчас же пошли в церковь. Над городом гудел сильный и радостный звон, и посреди полнейшего мрака местами мелькали освещенные плошками колокольни храмов. При входе Крестовниковых, их жильца и всей почти прислуги ихней в церковь она была уже полнехонька народом, и все были как бы в ожидании чего-то. Наконец заколебались хоругви в верху храма, и богоносцы стали брать образа на плечи; из алтаря вышли священник и дьякон в дародаровых ризах, и вся эта процессия ушла. Народ в церкви остался с наклоненными головами. Наконец, откуда-то издали раздались голоса священника и дьякона: «Христос воскресе!» Хор певчих сейчас же подхватил: «Из мертвых смертию, смерть поправ!»; а затем пошли радостные кантаты: «святися, святися!» «приидите пиво пием» – Павел стоял почти в восторге: так радостен, так счастлив он давно уже не бывал.
После заутрени стали все знакомые и незнакомые христосоваться и целоваться друг с другом. Обе хорошенькие барышни в один голос обратились к Павлу: «Христос воскресе!» – «Воистину воскресе!» – отвечал он, модно раскланиваясь с ними. Одна из них предложила ему даже красное яйцо. Он сконфузился и взял. Обе они, вероятно, были ужасные шалуньи и, как видно, непременно решились заинтересовать моего героя, но он был тверд, как камень, и, выйдя из церкви, сейчас же поторопился их забыть. В доме Крестовниковых, как и водится, последовало за полнейшим постом и полнейшее пресыщение: пасха, кулич, яйца, ветчина, зеленые щи появились за столом, так что Павел, наевшись всего этого, проспал, как мертвый, часов до семи вечера, проснулся с головной болью и, только уже напившись чаю, освежился немного и принялся заниматься Тацитом[38]. Сей великий писатель, как бы взамен религиозных мотивов, сейчас же вывел перед ним великих мужей Рима. Никогда еще, я должен сказать, мой юноша не бывал в столь возвышенном умственном и нравственном настроении, как в настоящее время. Воображение его было преисполнено чистыми, грандиозными образами религии и истории, ум занят был соображением разных математических и физических истин, а в сердце горела идеальная любовь к Мари, – все это придало какой-то весьма приятный оттенок и его наружности. Лицо его было задумчиво и как бы несколько с болезненной экспрессией, но глаза бойко и здорово блестели. Походка была смела и тверда. Экзамен Павел начал держать почти что шутя; он выходил, когда его вызывали, отвечал и потом тотчас отправлялся домой и садился обедать с Крестовниковыми.
– Ну-с, сколько сегодня получили? – спрашивал его обыкновенно Семен Яковлевич.
– Пять, – отвечал Павел.
Пять потом из следующего предмета и из следующего, везде по пяти, так что он выпущен был первым и с золотой медалью.
Павел даже не ожидал, в какой восторг приведет этот успех Семена Яковлевича и супругу его. За обедом, почти с первого блюда, они начали пить за его здоровье и чокаться с ним.
– Дай бог вам преуспевать так же и во всей жизни вашей, как преуспели вы в науках! – говорил Семен Яковлевич.
– И я того же желаю, – подхватила Евлампия Матвеевна, по обыкновению жеманничая.
– Способности, способности, – говорил Семен Яковлевич, растопыривая руки, – этаких я и не видывал!
– Теперь вам только надо выучиться в университете и жениться, – сказала, окончательно промодничавши, Евлампия Матвеевна.
– У меня уж есть невеста, – проговорил Павел.
Хорошее расположение духа и выпитые рюмки три наливки вызвали его на откровенность.
Семен Яковлевич только взглянул на него, а Евлампия Матвеевна воскликнула с ударением: «Вот как!» – и при этом как-то лукаво повела бровями; несмотря на сорокалетний возраст, она далеко еще была не чужда некоторого кокетства.
– Кто же это ваша невеста и богата ли? – спрашивал Семен Яковлевич.
– Она мне несколько даже родственница. Вы Еспера Иваныча Имплева знавали, который дядей мне приходится?
– Еще бы, господи, умнейший человек во всей губернии! – подхватил Семен Яковлевич.
– Ну, так у него есть побочная дочь.
– А я так, значит, и невесту знаю! – подхватила радостно Евлампия Матвеевна. – Ведь она у княгини Вестневой воспитывалась?
– Да.
– Ну, так мы очень были вхожи с покойной маменькой в доме княгини, и я еще маленькою видела вашу суженую.
– Вероятно, это она и была, – отвечал Павел, скромно потупляя глаза.
Вечером он распростился с своими хозяевами и уехал в деревню к отцу.
Веселенький деревенский домик полковника, освещенный солнцем, кажется, еще более обыкновенного повеселел. Сам Михайло Поликарпыч, с сияющим лицом, в своем домашнем нанковом сюртуке, ходил по зале: к нему вчера только приехал сын его, и теперь, пока тот спал еще, потому что всего было семь часов утра, полковник разговаривал с Ванькой, у которого от последней, вероятно, любви его появилось даже некоторое выражение чувств в лице.
– Ну, так как же? Вы и поживали?.. – спрашивал его полковник добродушно.
– Поживали-с… – отвечал Ванька, переступая с ноги на ногу.
– А что Симонов, – скажи мне? – спросил полковник.
Он всегда интересовался и спрашивал об Симонове.
– Не видал-с я Симонова; что не переехали мы к учителю, – что?.. Человек он эхидный, лукавый, – отвечал Ванька.
Он последнее время стал до глубины души ненавидеть Симонова, потому что тот беспрестанно его ругал за глупость и леность.
Полковник, кажется, некоторое время недоумевал, об чем бы еще поговорить ему с Ванькой.
– А что, к Павлу похаживали товарищи? – спросил он.
– Похаживали-с, дружков много у них было.
– А что, этак пошаливали – выпить когда-нибудь или другое что?
– Нет-с! – отвечал Ванька решительно, хотя, перед тем как переехать Павлу к Крестовникову, к нему собрались все семиклассники и перепились до неистовства; и даже сам Ванька, проводив господ, в сенях шлепнулся и проспал там всю ночь. – Наш барин, – продолжал он, – все более в книжку читал… Что ни есть и я, Михайло Поликарпыч, так грамоте теперь умею; в какую только должность прикажете, пойду!
Ванька не только из грамоты ничему не выучился, но даже, что и знал прежде, забыл; зато – сидеть на лавочке за воротами и играть на балалайке какие угодно песни, когда горничные выбегут в сумерки из домов, – это он умел!
– В конторщики меня один купец звал! – продолжал он врать, – я говорю: «Мне нельзя – у нас молодой барин наш в Москву переезжает учиться и меня с собой берет!»
– Как в Москву? – спросил полковник, встрепенувшись и вскинув на Ваньку свои глаза.
– В Москву-с, так переговаривали, – отвечал тот, потупляясь.
– С кем переговаривали?
– Да с Симоновым-с, – отвечал Ванька, не найдя ни на кого удобнее своротить, как на врага своего, – с ним барин-с все разговаривал: «В Ярославль, говорит, я не хочу, а в Москву!»
– Это что такое еще он выдумал? – произнес полковник, и в старческом воображении его начала рисоваться картина, совершенно извращавшая все составленные им планы: сын теперь хочет уехать в Москву, бог знает сколько там денег будет проживать – сопьется, пожалуй, заболеет.
– Ну, пошел, ступай! – сказал он Ваньке сердитым уже голосом.
Тот пошел было, но потом несколько боязливо остановился.
– Не прикажите, Михайло Поликарпыч, мамоньке жать; а то она говорит: «Ты при барчике живешь, а меня все жать заставляют, – у меня спина не молоденькая!»
– Хорошо, ладно, ступай! – произнес досадно полковник, и, когда Ванька ушел, он остался встревоженный и мрачный.
Павел наконец проснулся и, выйдя из спальни своей растрепанный, но цветущий и здоровый, подошел к отцу и, не глядя ему в лицо, поцеловал у него руку. Полковник почти сурово взглянул на сына.
– Ты в Москву едешь учиться, а не в Демидовское? – спросил он его несколько дрожащим голосом.
– В Москву, – отвечал Павел совершенно покойно и, усевшись на свое место, как бы ничего особенного в начавшемся разговоре не заключалось, обратился к ключнице, разливавшей тут же в комнате чай, и сказал: – Дай мне, пожалуйста, чаю, но только покрепче и погорячей!
Та подала ему. Полковник от нетерпения постукивал уже ногою.
– На что же ты поедешь в Москву?.. У меня нет на то про тебя денег, – сказал он сыну.
– Я денег у вас и не прошу, – отвечал Павел прежним покойным тоном, – мне теперь дядя Еспер Иваныч дал пятьсот рублей, а там я сам себе буду добывать деньги уроками.
Полковник побледнел даже от гнева.
– Ну да, я знал, что это дяденька все! – произнес он. – Одни ведь у него наставленья-то тебе: отец у тебя – дурак… невежда…
Полковник в самом деле думал, что Еспер Иваныч дает такие наставления сыну.
– Полноте, бог с вами! – воскликнул Павел. – Один ум этого человека не позволит ему того говорить.
– Что же, ты так уж и видаться со мной не будешь, бросишь меня совершенно? – говорил полковник, и у него при этом от гнева и огорченья дрожали даже щеки.
– Отчего же не видаться? Точно так же, как и из Демидовского, я каждую вакацию буду ездить к вам.
– Большая разница!.. Большая!.. – возразил полковник, и щеки его продолжали дрожать. – В Демидовское-то я взял да и послал за тобой своих лошадей, а из Москвы надо деньги, да и большие!
Павел пожал плечами.
– Я вам опять повторяю, – начал он голосом, которым явно хотел показать, что ему скучно даже говорить об этом, – что денег ваших мне нисколько не нужно: оставайтесь с ними и будьте совершенно покойны!
Он знал, что этим ответом сильно уязвит старика.
– Не о деньгах, сударь, тут речь! – воскликнул он.
– А о чем же? – возразил в свою очередь Павел. – Я, кажется, – продолжал он грустно-насмешливым голосом, – учился в гимназии, не жалея для этого ни времени, ни здоровья – не за тем, чтобы потом все забыть?
– Что же, в Демидовском так уж разве ничему и учить тебя не будут? – возразил полковник с досадой.
– Напротив-с! Там всему будут учить, но вопрос – как? В университете я буду заниматься чем-нибудь определенным и выйду оттуда или медиком, или юристом, или математиком, а из Демидовского – всем и ничем; наконец, в практическом смысле: из лицея я выйду четырнадцатым классом, то есть прапорщиком, а из университета, может быть, десятым, то есть поручиком.
Последнее доказательство, надо полагать, очень поразило полковника, потому что он несколько времени ничего даже не находился возразить против него.
– Но зато ты в Демидовском будешь жить на казне; все-таки под присмотром начальства! – проговорил он наконец.
Отдача сына на казну, без платы, вряд ли не была для полковника одною из довольно важных причин желания его, чтобы тот поступил в Демидовское.
Павел посмотрел несколько времени отцу в лицо.
– Я прожил ребенком без всякого надзора, – начал он неторопливо, – и то, кажется, не сделал ничего дурного, за что бы вы меня могли укорить.
– Я и не говорю, не говорю! – поспешно подхватил полковник.
– Так что же вы говорите, я после этого уж и не понимаю! А знаете ли вы то, что в Демидовском студенты имеют единственное развлечение для себя – ходить в Семеновский трактир и пить там? Большая разница Москва-с, где – превосходный театр, разнообразное общество, множество библиотек, так что, помимо ученья, самая жизнь будет развивать меня, а потому стеснять вам в этом случае волю мою и лишать меня, может быть, счастья всей моей будущей жизни – безбожно и жестоко с вашей стороны!
Проговоря это, Павел встал и ушел. Полковник остался как бы опешенный: его более всего поразило то, что как это сын так умно и складно говорил; первая его мысль была, что все это научил его Еспер Иваныч, но потом он сообразил, что Еспер Иваныч был болен теперь и почти без рассудка. «Неужели это, шельмец, он все сам придумал в голове своей? – соображал он с удовольствием, а между тем в нем заговорила несколько и совесть его: он по своим средствам совершенно безбедно мог содержать сына в Москве – и только в этом случае не стал бы откладывать и сберегать денег для него же. Так прошел почти целый день. Павел, видимо, дулся на отца и хоть был вежлив с ним, но чрезвычайно холоден. Полковнику наконец стало это невыносимо. Мысли, одна другой чернее, бродили в его голове. «Не отпущу я его, – думал он, – в университет: он в этом Семеновском трактире в самом деле сопьется и, пожалуй, еще хуже что-нибудь над собой сделает!» – Искаженное лицо засеченного солдата мелькало уже перед глазами полковника.
– За что же ты сердишься-то и дуешься? – прикрикнул он наконец на сына, когда вечером они снова сошлись пить чай.
– Я? – спросил Павел, как бы не желавший ничего на это отвечать.
– Я?.. Кто же другой, как не ты!.. – повторил полковник. – Разве про то тебе говорят, что ты в университет идешь, а не в Демидовское!
– А про что же? – спросил Павел хладнокровно; он хорошо знал своего старикашку-отца.
– А про то, что все один с дяденькой удумал; на, вот, перед самым отъездом, только что не с вороной на хвосте прислал оказать отцу, что едешь в Москву!
– Я никак этого прежде и не мог сказать, никак! – возразил Павел, пожимая плечами. – Потому что не знал, как я кончу курс и буду ли иметь право поступить в университет.
– Нет, не то, врешь, не то!.. – возразил полковник, грозя Павлу пальцем, и не хотел, кажется, далее продолжать своей мысли. – Я жизни, а не то что денег, не пожалею тебе; возьми вон мою голову, руби ее, коли надо она тебе! – прибавил он почти с всхлипыванием в голосе. Ему очень уж было обидно, что сын как будто бы совсем не понимает его горячей любви. – Не пятьсот рублей я тебе дам, а тысячу и полторы в год, только не одолжайся ничем дяденьке и изволь возвратить ему его деньги.
– И того не могу сделать, – возразил Павел, опять пожимая плечами, – никак не могу себе позволить оскорбить человека, который участвовал и благодетельствовал мне.
– Ну да, как же ведь, благодетель!.. Ему, я думаю, все равно, куда бы ты ни заехал – в Москву ли, в Сибирь ли, в Астрахань ли; а я одними мнениями измучусь, думая, что ты один-одинехонек, с Ванькой-дураком, приедешь в этакой омут, как Москва: по одним улицам-то ходя, заблудишься.
Павел с улыбкою взглянул на отца.
– Вы сами рассказывали, что четырнадцати лет в полк поступили, а не то что в Москву приехали.
– То было, сударь, время, а теперь – другое: меня сейчас же, вон, полковой командир солдату на руки отдал… «Пуще глазу, говорит, береги у меня этого дворянина!»; так тот меня и умоет, и причешет, и грамоте выучил, – разве нынче есть такие начальники!
– Я ни в чем подобном и не нуждаюсь! – возразил насмешливо Павел.
– Ну да, как же ведь, не нуждаешься – большой у нас человек, везде бывалый!..
Павел пожал плечами и ничего не возражал отцу.
Полковник по крайней мере с полчаса еще брюзжал, а потом, как бы сообразив что-то такое и произнося больше сам с собой: «Разве вот что сделать!» – вслед за тем крикнул во весь голос:
– Эй, Ванька!
Ванька весь этот разговор внимательно слушал в соседней комнате: он очень боялся, что его, пожалуй, не отпустят с барчиком в Москву. Увы! Он давно уже утратил любовь к деревне и страх к городам… Ванька явился.
– Поди, позови ко мне Алену Сергеевну! – сказал ему полковник.
Павел не без удивления взглянул на отца.
Михайло Поликарпыч молчал. Ожидая, может быть, возражения от сына, он не хотел ему заранее сообщать свои намерения.
Алена Сергеевна была старуха, крестьянка, самая богатая и зажиточная из всего имения Вихрова. Деревня его находилась вместе же с усадьбой. Алена явилась, щепетильнейшим образом одетая в новую душегрейку, в новом платке на голове и в новых котах.
– Здравствуйте, батюшка Михайло Поликарпыч!.. Батюшка наш, Павел Михайлыч, здравствуйте!.. Вот кого бог привел видеть! – говорила она, отчеканивая каждое слово и подходя к руке барина и барчика.
Алена Сергеевна была прехитрая и преумная. Жена богатого и старинного подрядчика-обручника, постоянно проживавшего в Москве, она, чтобы ей самой было от господ хорошо и чтобы не требовали ее ни на какую барскую работу, давным-давно убедила мужа платить почти тройной оброк; советовала ему то поправить иконостас в храме божием, то сделать серебряные главы на церковь, чтобы таким образом, как жене украшателя храма божия, пользоваться почетом в приходе. Когда старик сходил в деревню, она беспрестанно затевала на его деньги делать пиры и никольщины на весь почти уезд, затем, чтобы и самое ее потом звали на все праздники. Михайло Поликарпыч любил с ней потолковать и побеседовать, потому что Алена Сергеевна действительно очень неглупо говорила и очень уж ему льстила; но Павел никогда ее терпеть не мог.
– Твой муж ведь живет в Москве на Кисловке? – начал полковник.
– На Кисловке, батюшка, на Кисловке, в княжеском доме ее сиятельства княгини Урусовой, – отвечала Алена, заметно важничая.
– А скажи, далеко ли это от нуверситета, от училища нуверситетского? – спросил полковник.
Павел взглянул при этом на отца: он никак не мог понять, к чему отец это говорит.
– От нуверситета? – повторила старуха, как бы соображая. – Да там лекаря, что ли, учатся?
– А черт их знает! – сказал полковник.
– И лекаря учатся, – вмешался в разговор Павел, остававшийся все еще в недоумении.
– Ну так вот что, мой батюшка, господа мои милые, доложу вам, – начала старуха пунктуально, – раз мы, так уж сказать, извините, поехали с Макаром Григорьичем чай пить. «Вот, говорит, тут лекарев учат, мертвых режут и им показывают!» Я, согрешила грешная, перекрестилась и отплюнулась. «Экое место!» – думаю; так, так сказать, оно оченно близко около нас, – иной раз ночью лежишь, и мнится: «Ну как мертвые-то скочут и к нам в переулок прибегут!»
– А велика ли квартирка у твоего хозяина? – продолжал расспрашивать полковник.
– Порядочная: спаленка этакая небольшая, а потом еще комнатка – прихожая, что ли, этакая!..
– Вот барчик Павлуша едет теперь в Москву – учиться в этот нуверситет.
– Так, так, батюшка, – подхватила старуха, – возраст юношеский уже притек ему; пора и государю императору показать его. Папенька-то немало служил; пора и ему подражанье в том отцу иметь.
– Но не может ли Павлуша остановиться у твоего старика?
– А гляче не остановиться, – отвечала Алена Сергеевна, как бы вовсе не сомневавшаяся в этом деле.
Павел обмер от досады: подобного вывода из всего предыдущего разговора он никак уже не ожидал.
– Ну, чтобы и пищу ему он доставлял, – продолжал полковник.
– И пищу! – отвечала Алена Сергеевна.
Павлу показалось, что подлости ее на этот раз пределов не будет.
– Пища у них хорошая идет, – продолжала Алена, – я здеся век изжила, свинины столь не приела, как там; и чтой-то, батюшка Михайло Поликарпыч, какая у них тоже крупа для каши бесподобная!..
– Мне, я думаю, нужней будеть жить с товарищами, а не с мужиком! – обратился Павел наконец к отцу с ударением.
– А мне вот нужней, чтоб ты с мужиком жил!.. – воскликнул, вспылив, полковник. – Потому что я покойнее буду: на первых порах ты пойдешь куда-нибудь, Макар Григорьев или сам с тобой пойдет, или пошлет кого-нибудь!
– И сам пойдет, или пошлет кого ни на есть! – подтвердила, явно подличая, Алена Сергеевна.
Павел готов был убить ее в эти минуты.
– Ну так, так, старуха, ступай! – сказал полковник Алене Сергеевне.
– Счастливо оставаться! – проговорила та и потом так будто бы, без всякого умысла, прибавила: – Вы изволили прислать за мной, а я, согрешила грешная, сама еще ранее того хотела идти, задний двор у нас пообвалился: пойду, мо, у Михайла Поликарпыча лесу попросить, не у чужих же господ брать!
– Бери у меня, сколько надо, – разрешил ей полковник.
– Благодарю покорно! – заключила Алена Сергеевна и опять поцеловала руку у Михайла Поликарпыча и у Павла.
Воспользовавшись этим коротеньким объяснением, она – ни много ни мало – дерев на двести оплела полковника, чего бы при других обстоятельствах ей не успеть сделать.
Оставшись вдвоем, отец и сын довольно долго молчали. Павел думал сам с собою: «Да, нелегко выцарапаться из тины, посреди которой я рожден!» Полковник между тем готовил ему еще новое испытание.
– Завтрашний день-с, – начал он, обращаясь к Павлу и стараясь придать как можно более строгости своему голосу, – извольте со мной ехать к Александре Григорьевне… Она мне все говорит: «Сколько, говорит, раз сын ваш бывает в деревне и ни разу у меня не был!» У нее сын ее теперь приехал, офицер уж!.. К исправнику тоже все дети его приехали; там пропасть теперь молодежи.
Полковник полагал, что Павел не ездил к Александре Григорьевне тоже по внушению Еспера Иваныча, потому что тот терпеть не мог ее.
– Извольте-с, я съезжу, – отвечал Павел сверх ожидания.
Он готов был все сделать и все перенести, лишь бы только не задерживал его отец и отпустил бы поскорее в Москву.
«Да, нелегко мне выцарапаться из моей грязи!» – повторял он мысленно, ходя по красному двору и глядя на поля и луга, по которым он когда-то так весело бегал и которые теперь ему были почти противны!
На другой день, когда поехали к Абреевой, Павел выфрантился в новый штатский сюртук, атласный жилет, пестрые брюки и в круглую пуховую шляпу. Полковник взглянул на него и, догадавшись, что весь этот костюм был сделан на деньги Еспера Иваныча, ужасно этим обиделся. «Все дяденькино подаренье, а отцу и наплевать не хотел, чтобы тот хоть что-нибудь сшил!» – пробурчал он про себя, как-то значительно мотнув головой, а потом всю дорогу ни слова не сказал с сыном и только, уж как стали подъезжать к усадьбе Александры Григорьевны, разразился такого рода тирадой: «Да, вона какое Воздвиженское стало!.. Словно аббатство разоренное!.. Что делать-то!.. Старухе не на что стало поправлять!.. Сыночек-то, говорят, не выходя еще из корпуса, тридцать тысяч долгов наделал – плати маменька!.. Детушки-то нынче каковы!» Нельзя сказать, чтобы в этих словах не метилось несколько и на Павла, но почему полковник мог думать об сыне что-нибудь подобное, он и сам бы, вероятно, не мог объяснить того.
Воздвиженское действительно представляло какой-то разоренный вид; крыльцо у дома было почти полуразвалившееся, с полинялой краской; передняя – грязная. В зале стены тоже были облупившиеся, историческая живопись на потолке испещрена была водяными протеками. Огромная люстра с стеклянными подвесками как-то уродливо висела на средине. Павел понять не мог, отчего эта зала прежде казалась ему такою великолепной. В гостиной Вихровы застали довольно большое общество: самую хозяйку, хоть и очень постаревшую, но по-прежнему с претензиями одетую и в тех же буклях 30-х годов, сына ее в расстегнутом вицмундире и в эполетах и монаха в клобуке, с пресыщенным несколько лицом, в шелковой гроденаплевой[39] рясе, с красивыми четками в руках и в чищенных сапогах, – это был настоятель ближайшего монастыря, отец Иоаким, человек ученый, магистр богословия. Он очень важно себя держал и, по-видимому, пользовался большим почетом от хозяйки. Рядом с молодым Абреевым, явно претендуя на товарищество с ним, сидел молодой человек, в мундире с зеленым воротником и с зелеными лацканами, который, по покрою своему, очень походил на гимназический мундир, но так был хорошо сшит и так ловко сидел, что почти не уступал военному мундиру. Павел догадался, что это был старший сын Захаревского – правовед; другой сын его – в безобразных кадетских штанах, в выворотных сапогах, остриженный под гребенку – сидел рядом с самим Ардальоном Васильевичем, который все еще был исправником и сидел в той же самой позе, как мы видели его в первый раз, только от лет он очень потучнел, обрюзг, сделался еще более сутуловат и совершенно поседел. Кадет не имел далеко тех светских манер, которые были сообщены правоведу его воспитанием.
– Здравствуйте, молодой человек! – сказала Александра Григорьевна, поздоровавшись сначала с полковником и обращаясь потом довольно ласково к Павлу, в котором сейчас же узнала, кто он был такой.
Павел поклонился ей и, нимало не медля затем, с опущенными в землю глазами, подошел под благословение к отцу-настоятелю: после жизни у Крестовниковых он очень стал уважать всех духовных особ. Настоятель попривстал немного и благословил его.
– Вы знакомы?.. Ты узнал?.. – спросила Александра Григорьевна сына, показывая ему на Павла.
– Узнал! – отвечал тот, немного картавя.
– Et vous messieurs?[40] – прибавила Александра Григорьевна сыновьям исправника.
Молодые люди все раскланялись между собой.
– Игрывали, я думаю, вместе, – обратился полковник добродушно к исправнику.
– Вероятно! – отвечал тот холодно и не без важности.
Все наконец уселись.
– Не хочет вот в Демидовское! – отнесся полковник к Александре Григорьевне, показав головой на сына. – В университет поступает!
Мысль эта составляла предмет гордости и беспокойства его.
– А!.. – произнесла та протяжно. Будучи более посвящена в военное ведомство, Александра Григорьевна хорошенько и не знала, что такое университет и Демидовское.
– Какому же собственно факультету посвящает себя сын ваш? – спросил настоятель, обратившись всем телом к полковнику.
– Да я и не знаю, – отвечал тот, разводя руками.
– По какому-нибудь отделению философских факультетов, – подхватил Павел, – потому что мне больше всего хочется получить гуманное, человеческое воспитание.
Александра Григорьевна взглянула на Павла. С одной стороны, ей понравилась речь его, потому что она услышала в ней несколько витиеватых слов, а с другой – она ей показалась по тону, по крайней мере, несколько дерзкою от мальчика таких лет.
– Homo priusquam civis[41], – произнес настоятель, покачивая ногой.
– Homo superior cive![42] – подхватил Павел.
– Sic![43] – подтвердил отец Иоаким.
Разговор этот латинский решительно возмутил Александру Григорьевну. Он ей почему-то показался окончательною дерзостью со стороны мальчика-гимназиста.
– Я не знаю, для чего этой латыни учат? – начала она почти презрительным тоном. – Язык бесполезный, грубый, мертвый!
– Как же бесполезный?.. – протянул отец Иоаким. – Язык древних философов, ораторов, поэтов, язык ныне медицины, – разъяснял он ей.
– Но, святой отец! – воскликнула Александра Григорьевна. – Положим, он нужен какому-нибудь ученому и вам, как духовной особе, но зачем же он вот этому молодому человеку?.. – И Александра Григорьевна показала на правоведа. – И моему сыну, и сыну полковника?
– Как зачем юристу латинский язык? – вмешался опять в разговор Павел, и по-прежнему довольно бойко.
– Да, зачем? – повторила, в свою очередь, резко Александра Григорьевна.
– Потому что асе лучшие сочинения юридические написаны на латинском языке, – отвечал Павел, немного покраснев.
Он и сам хорошенько не знал, какие это именно были сочинения.
– У нас кодакс Юстиниана[44] читают только на латинском, – сказал очень определительно правовед.
– Кодекс Юстиниана! – подхватил Павел.
Александра Григорьевна пожала только плечами. Разговаривать далее с мальчиком она считала неприличным и неприятным для себя, но полковник, разумеется, ничего этого не замечал.
– Поручиком, говорит, у них выпускают! – проговорил он опять, показав на сына.
– Как поручиком? – спросила уже сердито Александра Григорьевна.
– Не то что военным, а штатским – в том же чине, – объяснил полковник. Говоря это, он хотел несколько поверить сына.
– Десятым классом, коллежским секретарем выпускают кандидатов, – присовокупил Павел.
– Да, десятым – то же, что и из лавры нашей! – подтвердил настоятель. – А у вас так выше, больше одним рангом дают, – обратился он с улыбкой к правоведу, явно желая показать, что ему небезызвестны и многие мирские распорядки.
– У нас выше, титулярным советником выпускают, – подтвердил правовед.
– Я, признаюсь, этого решительно не понимаю, – подхватил Павел, пожимая плечами. – Вы когда можете выйти титулярным советником? – обратился он к правоведу.
– На будущий год, – произнес тот.
– А я вот-с, – продолжал Павел, начиная уже горячиться, – если с неба звезды буду хватать, то выйду только десятым классом, и то еще через четыре года только!
– Что ж! Каждое заведение имеет свои права! – возразил с усмешкой правовед.
– У нас, из пажей, тоже выпускают поручиком, а из других корпусов прапорщиками, – вмешался в разговор, опять слегка грассируя, Сергей Абреев.
– Это-то и дурно-с, это-то и дурно! – продолжал горячиться Павел. – Вы выйдете титулярным советником, – обратился он снова к правоведу, – вам, сообразно вашему чину, надо дать должность; но вы и выучиться к тому достаточно времени не имели и опытности житейской настолько не приобрели.
– Отчего же выучиться я не успел? – спросил правовед обиженным голосом и краснея в лице.
– Да потому что, – я не знаю, – чтобы ясно понимать законы, надобно иметь общее образование.
– Да почему же вы думаете, что нам не дают общего образования? – продолжал возражать обиженным тоном правовед.
– Потому что – некогда; не по чему иному, как – некогда! – горячился Павел.
– Отчего же – некогда? – вмешался опять в разговор Сергей Абреев. – Только чтобы глупостям разным не учили, вот как у нас – статистика какая-то… черт знает что такое!
– Статистика, во-первых, не черт знает что такое, а она – фундамент и основание для понимания своего современного государства и чужих современных государств, – возразил Павел.
Настоятель мотнул ему на это головой.
– Про ваше учебное заведение, – обратился он затем к правоведу, – я имею доскональные сведения от моего соученика, друга и благодетеля, господина Сперанского[45]…
Проговоря это, отец Иоаким приостановился немного, – как бы затем, чтобы дать время своим слушателям уразуметь, с какими лицами он был знаком и дружен.
– Господин Сперанский, как, может быть, небезызвестно вам, первый возымел мысль о сем училище, с тем намерением, чтобы господа семинаристы, по окончании своего курса наук в академии, поступали в оное для изучения юриспруденции и, так как они и без того уже имели ученую степень, а также и число лет достаточное, то чтобы сообразно с сим и получали высший чин – 9-го класса; но богатые аристократы и дворянство наше позарились на сие и захватили себе…
– Это может быть! – отвечал правовед.
– Верно так, верно! – подхватил монах.
– Мысль Сперанского очень понятна и совершенно справедлива, – воскликнул Павел, и так громко, что Александра Григорьевна явно сделала гримасу; так что даже полковник, сначала было довольный разговорчивостью сына, заметил это и толкнул его ногой. Павел понял его, замолчал и стал кусать себе ногти.
– Ах, боже мой, боже мой! – произнесла, вздохнув, Александра Григорьевна. – России, по-моему, всего нужнее не ученые, не говоруны разные, а верные слуги престолу и хорошие христиане. Так ли я, святой отец, говорю? – обратилась она к настоятелю.
– Д-да-а! – отвечал ей тот протяжно и не столько, кажется, соглашаясь с ней, сколько не желая ее оспаривать.
– Милости прошу, однако, гости дорогие, кушать!.. – прибавила она, вставая.
Все поднялись. Полковник сейчас же подал Александре Григорьевне руку. Это был единственный светский прием, который он очень твердо знал.
– Ваш сын – большой фантазер, – оберегите его с этой стороны! – шепнула она ему, грозя пальцем.
– Есть немножко, есть!.. – подтвердил полковник.
При размещении за столом Павлу предназначили сесть рядом с кадетом. Его, видно, считали за очень еще молодого мальчика. Это было несколько обидно для его самолюбия; но, к счастью, кадет оказался презабавным малым: он очень ловко (так что никто и не заметил) стащил с вазы апельсин, вырезал на нем глаза, вытянул из кожи нос, разрезал рот и стал апельсин слегка подавливать; тот при этом точь-в-точь представил лицо человека, которого тошнит. Павел принялся над этим покатываться со смеху самым искреннейшим образом.
В это время Александра Григорьевна обратилась к настоятелю.
– Вот вы были так снисходительны, что рассуждали с этим молодым человеком, – и она указала на Павла, – но мне было так грустно и неприятно все это слышать, что и сказать не могу.
Настоятель взглянул на нее несколько вопросительно.
– Когда при мне какой-нибудь молодой человек, – продолжала она, как бы разъясняя свою мысль, – говорит много и говорит глупо, так это для меня – нож вострый; вот теперь он смеется – это мне приятно, потому что свойственно его возрасту.
– Но почему вы, – возразил ей скромно отец Иоаким, – не дозволяете, хоть бы несколько и вкось, рассуждать молодому человеку и, так сказать, испытывать свой ум, как стремится младенец испытать свои зубы на более твердой пище, чем млеко матери?
– А потому, что пытанье это ведет часто к тому, что голова закружится. Мы видели этому прекрасный пример 14 декабря.
Против такого аргумента настоятель ничего не нашелся ей возразить и замолчал.
После обеда все молодые люди вышли на знакомый нам балкон и расселись на уступах его. В позе этой молодой Абреев оказался почти красавцем.
– Voulez-vous un cigare?[46] – произнес он, обращаясь к стоявшему против него правоведу.
Тот взял у него из рук сигару.
– Monsieur Вихров, desirez-vous?[47] – обратился Абреев к Павлу, но тот поблагодарил и отказался от сигары: по невежеству своему, он любил курить только жуковину.[48]
– Et vous, monsieur?[49] – отнесся Абреев к кадету.
Тот принял от него сигару и, с большим знанием дела, откусил у нее кончик и закурил.
– Le cigare est excellent![50] – произнес Абреев, навевая себе рукою на нос дым.
– Magnifique![51] – подтвердил правовед, тоже намахивая себе на лицо дым.
– От нас Утвинов поступил к вам в полк? – спросил он.
– Oui,[52] – протянул Абреев.
– А правда, что наследник ему сказал, что он лучше бы желал штатским его видеть?
– On dit![53] – отвечал Абреев. – Но тому совершенно был не расчет… Богатый человек! «Если бы, – говорит он, – я мог поступить по дипломатической части, а то пошлют в какой-нибудь уездный городишко стряпчим».
– Не в уездный, а в губернский, – поправил его правовед.
– Да, но это все одно!.. «Я, говорит, совершенно не способен к этому крючкотворству».
– Нас затем и посылают в провинцию, чтобы не было этого крючкотворства, – возразил правовед и потом, не без умыслу, кажется, поспешил переменить разговор. – А что, скажите, брат его тоже у вас служит, и с тем какая-то история вышла?
– Ужасная! – отвечал Абреев. – Он жил с madame Сомо. Та бросила его, бежала за границу и оставила триста тысяч векселей за его поручительством… Полковой командир два года спасал его, но последнее время скверно вышло: государь узнал и велел его исключить из службы… Теперь его, значит, прямо в тюрьму посадят… Эти женщины, я вам говорю, хуже змей жалят!.. Хоть и говорят, что денежные раны не смертельны, но благодарю покорно!..
– Вас тоже ведь поранили? – спросил правовед.
– Еще как!.. Мне mademoiselle Травайль, какая-нибудь фигурантка, двадцать тысяч стоила… Maman так этим огорчена была и сердилась на меня; но я, по крайней мере, люблю театр, а Утвинов почти никогда не бывал в театре; он и с madame Сомо познакомился в одном салоне.
– Я сам в театре люблю только оперу, – заметил правовед.
– А я, напротив, оперы не люблю, – возразил Абреев, – и хоть сам музыкант, но слушать музыку пять часов не могу сряду, а балет я могу смотреть хоть целый день.
– Как же вы, – вмешался в разговор Павел, – самый высочайший род драматического искусства – оперу не любите, а самый низший сорт его – балет любите?
– Почему балет – низший? – спросил Абреев с недоумением.
Правовед улыбнулся про себя.
– Драма, представленная на сцене, – продолжал Павел, – есть венец всех искусств; в нее входят и эпос, и лира, и живопись, и пластика, а в опере наконец и музыка – в самых высших своих проявлениях.
– А в балете разве нет поэзии и музыки?.. – возразил ему слегка правовед.
– Нет-с! – ответил ему резко Павел. – В нем есть поэзии настолько, насколько есть она во всех образных искусствах.
– Но как же и музыки нет, когда она даже играет в балете? – продолжал правовед.
– Она могла бы и не играть, – говорил Павел (у него голос даже перехватывало от волнения), – от нее для балета нужен только ритм – такт. Достаточно барабана одного, который бы выбивал такт, и балет мог бы идти.
– Вы что-то уж очень мудрено говорите; я вас не понимаю, – возразил Абреев, красиво болтая ногами.
Правовед опустил глаза в землю и продолжал про себя улыбаться.
– Мишель, может, ты понимаешь? – обратился Абреев к кадету.
– А я и не слыхал, о чем вы и говорили, – отвечал тот плутовато.
Павел весь покраснел от этих насмешек.
– Очень жаль, что вы не понимаете, – начал он несколько глухим голосом, – а я говорю, кажется, не очень мудреные вещи и, по-моему, весьма понятные!
Ему на это никто ничего не ответил.
– А вас, Мишель, пускают в театр? – обратился Абреев опять к кадету, видимо, желая прекратить этот разговор, начавший уже принимать несколько неприязненный характер.
– Нет, не пускают, – отвечал тот, – но мы в штатском платье ездим… Нынешней весной наш выпускной курс – Асенковой[54] букет поднесли.
– И никого не узнали?
– Никого – решительно!
Павел молчал и ограничивался только тем, что слушал насмешливо все эти переговоры.
В остальную часть дня Александра Григорьевна, сын ее, старик Захаревский и Захаревский старший сели играть в вист. Полковник стал разговаривать с младшим Захаревским; несмотря на то, что сына не хотел отдать в военную, он, однако, кадетов очень любил.
– Ну-те-ка, милостивый государь, – сказал он, – когда же вы выйдете в офицеры?
– Года через два, – отвечал тот.
– А потом – куда?
– Потом – на какую-нибудь дистанцию.
– Жалованье-то прапорщичье, я думаю, маленькое…
– Но ведь у нас жалованье – что же?.. – отвечал кадет, пожав плечами. – Главное проценты с подрядчиков, – иногда одних работ на дистанции доходит тысяч до пятидесяти.
– Так, так!.. – подтверждал полковник.
– Потом иногда в хозяйственное распоряжение отдают, это еще выгоднее.
– Так, так!.. – говорил и на это полковник.
Старик этот, во всю жизнь чужой копейкой не пользовавшийся, вовсе ничего дурного не чувствовал в том, что говорил ему теперь маленький негодяй.
Павел между тем весь вечер проговорил с отцом Иоакимом. Они, кажется, очень между собою подружились. Юный герой мой, к величайшему удовольствию монаха, объяснил ему:
– Православие должно было быть чище, – говорил он ему своим увлекающим тоном, – потому что христианство в нем поступило в академию к кротким философам и ученым, а в Риме взяли его в руки себе римские всадники.
– Православное учение, – говорил настоятель каким-то даже расслабленным голосом, – ежели кто окунется в него духом, то, как в живнодальном источнике, получит в нем и крепость, и силу, и здравие!..
– Потому что ключ-то, источник-то, настоящий и истинный… – подтверждал Павел.
Разъехались все уже после ужина. Павел, как только сел в экипаж, – чтобы избежать всяких разговоров с отцом, – притворился спящим, и в воображении его сейчас же начал рисоваться образ Мари, а он как будто бы стал жаловаться ей. «Был я сегодня, Мари, в обществе моих сверстников, и что же это такое? Я им говорил не свое, а мысли великих мыслителей, – и они не только не поняли того, что я им объяснял, но даже – того, что я им говорил не совершеннейшую чепуху! Отчего же ты, Мари, всегда все понимала, что я тебе говорил!»
Мари в самом деле, – когда Павел со свойственною всем юношам болтливостью, иногда по целым вечерам передавал ей свои разные научные и эстетические сведения, – вслушивалась очень внимательно, и если делала какое замечание, то оно ясно показывало, что она до тонкости уразумевала то, что он ей говорил.
«О! Когда придет то счастливое время, – продолжал он думать в каком-то даже лихорадочном волнении, – что я буду иметь право тебе одной посвящать и мои знания, и мои труды, и мою любовь».
Павел непременно предполагал, что как только выйдет из университета, женится на Мари!
Едучи уже в Москву и проезжая родной губернский город, Павел, разумеется, прежде всего был у Крестовниковых. Отобедав у них, поблагодушествовал с ними, а потом вознамерился также сходить и проститься с Дрозденкой. Он застал Николая Силыча в оборванном полинялом халате, сидящего, с трубкою в руках, около водки и закуски и уже несколько выпившего.
– А, пан Прудиус! – воскликнул он не без удовольствия, скривляя, по обыкновению, на сторону свой рот.
Павел раскланялся с ним, немного уже важничая.
– Куда бог несет? – продолжал Дрозденко.
– В Москву, в университет, – отвечал Павел.
– А!.. – произнес Николай Силыч протяжно и каким-то довольно странным тоном.
– А вот так досадно, – продолжал Павел, – пришлось здесь пробыть другой день. Не говоря уже про университет, самую-то Москву хочется увидеть поскорей.
– Что же в ней такое, сорок-то сороков церквей, что ли? – спросил явно насмешливым голосом Николай Силыч.
– Вся наша история, все наши славные и печальные дни совершились, по преимуществу, в Москве, в Кремлевских стенах.
– А как она вылезла в люди-то, ваша Москва? – спросил Николай Силыч и взглянул Павлу в лицо.
– Вылезла, – отвечал тот, пожимая плечами, – потому что Московское княжество одолело прочие мелкие княжества.
– А чем же оно одолело их? – продолжал как бы допрашивать Дрозденко.
– Умом и тактом своих князей, – отвечал Павел.
– Тактом? – как бы переспросил Николай Силыч. – А кто, паря, больше их булдыхался и колотился лбом в Золотой Орде и подарки там делал?.. Налебезят там, заручатся татарской милостью, приедут домой и давай душить своих, – этакий бы и у меня такт был, и я бы сумел так быть собирателем земли русской!
– Нельзя же все этим объяснять, – воскликнул Павел, – одною подлостью история не делается; скорее причина этому таится в самом племени околомосковском и поволжском.
При этих словах Николай Силыч весь даже вспыхнул.
– Нет, племя-то, которое было почестней, – начал он сердитым тоном, – из-под ваших собирателей земли русской ушло все на Украину, а другие, под видом раскола, спрятались на Север из-под благочестивых царей ваших.
– Не могу же я, Николай Силыч, – возразил Павел, – как русский, смотреть таким образом на Московское княжество, которое сделало мое государство.
– Ну, и смотри, как хочешь, кто тебе мешает!.. Кланяйся господам директорам и инспекторам, которые выгнали было тебя из гимназии; они все ведь из подмосковского племени.
Видя, что Николай Силыч, вероятно, частью от какой-нибудь душевной горести, а частью и от выпитой водки был в сильно раздраженном состоянии, Павел счел за лучшее не возражать ему.
– А по какому факультету ты поступаешь? – спросил Дрозденко после нескольких минут молчания и каким-то совершенно мрачным голосом.
– По математическому, вероятно, – отвечал Павел.
Николай Силыч усмехнулся.
– Зачем?.. На кой черт? Чтобы в учителя прислали; а там продержат двадцать пять лет в одной шкуре, да и выгонят, – не годишься!.. Потому ты таблицу умножения знаешь, а мы на место тебя пришлем нового, молодого, который таблицы умножения не знает!
Николаю Силычу самому предстояла такая участь, и его, конечно, уж не оставляли не потому, что он не годился по своим знаниям, а по его строптивому и беспокойному характеру.
– Государство ваше Российское, – продолжал он почти со скрежетом зубов, – вот взять его зажечь с одного конца да и поддувать в меха, чтобы сгорело все до тла!
Павла покоробило даже при этих словах. Сам он был в настоящие минуты слишком счастлив, – будущность рисовалась ему в слишком светлых и приятных цветах, – чтобы сочувствовать озлобленным мыслям и сетованиям Дрозденко; так что он, больше из приличия, просидел у него с полчаса, а потом встал и начал прощаться.
– Ну-с, прощайте! – сказал Дрозденко, вставая и целуясь с ним. Он заметил, кажется, что Павел далеко не симпатизировал его мыслям, потому что сейчас же переменил с ним тон. – Кланяйтесь вашему Кремлю, – заключил он, – и помните, что каждый камушек его поспел и положен по милости татарской, а украинцы так только бились с ними и проливали кровь свою…
– Когда лучше узнаю историю, то и обсужу это! – отвечал Павел тоже сухо и ушел; но куда было девать оставшиеся несколько часов до ночи? Павлу пришла в голову мысль сходить в дом к Есперу Иванычу и посмотреть на те места, где он так счастливо и безмятежно провел около года, а вместе с тем узнать, нет ли каких известий и от Имплевых.
Самый дом и вся обстановка около него как бы вовсе не изменились: ворота так же были отворены, крыльцо – отперто; даже на окне, в зале, как Павлу показалось, будто бы лежал дорожный саквояж, «Что за чудо, уж не воротились ли они из Москвы?» – подумал он и пошел в самый дом. Там его, у самых входных дверей, встретил проворно выбежавший из комнат оставленный при доме, в виде дворника, старый лакей Еспера Иваныча, Силантий. Захлопнув за собой дверь, он, сверх того, заслонил ее своей собственной особой. Лицо его было сконфуженно и растерянно.
– А что, от Еспера Иваныча есть известия? – спросил удивленный всем этим Павел.
– Никак нет-с! – отвечал Силантий, не отходя от дверей.
– Пусти меня в дом; я хочу посмотреть комнату Мари.
– Никак нельзя-с! – отвечал старик испуганным голосом.
– Отчего же нельзя? – спросил Павел.
– Нельзя-с! – повторил Силантий. – Позвольте-с, я доложу, – прибавил он и, как бы сам не понимая, что делает, отворил дверь, юркнул в нее и, как слышно было, заперев ее, куда-то проворно побежал по дому.
Павел от удивления не знал, что и подумать. Наконец, Силантий возвратился, отворил дверь как-то уж не сконфуженно, а больше таинственно; лицо его дышало спокойствием.
– Пожалуйте, войдите-с, можно! – проговорил он.
Павел вошел в переднюю.
– Вас они просят к себе-с, в комнату Марьи Николаевны, – прибавил старик.
– Кто просит? – проговорил Павел, наконец, уж с досадой.
– Госпожа Фатеева-с, – произнес почти шепотом и несколько лукаво старик.
– Зачем же она здесь? – говорил Павел, идя за Силантием по коридору.
– Да так-с, приехала, – отвечал тот как-то неопределенно.
В комнате Мари действительно Павел увидал m-me Фатееву, но она так похудела, на щеках ее были заметны такие явные следы слез, что он даже приостановился на несколько мгновений на пороге.
– Не ожидали меня!.. – проговорила она, подходя к нему, протягивая руку и усиливаясь улыбнуться.
– Никак уж!.. Но скажите, как же вы, однако, и давно ли вы здесь?.. – спросил Павел в одно и то же время сконфуженным и обрадованным голосом.
– Все расскажу; ступай, Силантьюшко! – прибавила она вошедшему тоже, вслед за Павлом, Силантию.
– Никого больше не прикажете принимать? – спросил тот, модно склоняя пред ней голову.
– Никого, – отвечала Фатеева.
Старик поклонился и ушел.
– Это цербер[55] какой-то, вас стерегущий! Он и меня никак не хотел пустить, – сказал Павел.
– Да, он мне очень предан; он меня обыкновенно провожал от Имплевых домой; я ему всегда давала по гривенничку на чай, и он за это получил ко мне какую-то фанатическую любовь, так что я здесь гораздо безопаснее, чем в какой-нибудь гостинице, – говорила m-me Фатеева, но сама, как видно, думала в это время совсем об другом.
– Но к чему же вся эта таинственность? – спросил Павел, не могший все еще разобрать смысла всего этого.
– О, она мне необходима! – отвечала m-me Фатеева и вслед затем глубоко вздохнула.
Павел несколько времени смотрел ей в лицо.
– Но где же ваш муж? – проговорил он.
M-me Фатеева как бы вздрогнула всем телом.
– Не знаю, – отвечала она своим обычным глухим голосом, – я с ним больше не живу, – мы разошлись! – заключила она после некоторого молчания.
– Ну и прекрасно, значит! – произнес Павел, не зная – радоваться этому или нет.
M-me Фатеева ничего ему на это не сказала.
– Но что же было окончательным поводом к вашему разводу? – продолжал Павел расспрашивать.
– Разумеется, – отвечала m-me Фатеева, – то, что я полюбила другого.
– Другого?.. – сказал Павел, уставляя на нее веселые глаза.
– Да, – отвечала Фатеева, как бы стыдясь и отворачиваясь от него. – Позвольте, вы ведь мне друг, – так, да?.. – прибавила она, вставая и протягивая ему руку.
– Друг, самый искренний! – отвечал Павел, с чувством пожимая ее руку.
– Ну, так я вас сейчас познакомлю с ним! – проговорила она с легкой краской в лице и вышла затем из комнаты.
Удивление Павла не прекращалось.
Вскоре он услышал разговор в соседней комнате.
– Venez!..[56] – говорила Фатеева каким-то настоятельным тоном.
– Pourquoi?..[57] – отвечал ей мужской голос.
– Venez donc![58] – повторяла Фатеева еще настоятельнее и через несколько мгновений она вошла в сопровождении довольно молодцоватого, но лет уже за сорок мужчины, – с лицом, видно, некогда красивым, но теперь истощенным, в щеголеватом штатском платье и с военным крестиком в петличке. Он, кажется, старался улыбаться своему положению.
– Monsieur Постен, а это мой друг, monsieur Поль! – проговорила m-me Фатеева скороговоркой, не глядя ни на того, ни на другого из рекомендуемых ею лиц, а потом сама сейчас же отошла и села к окну.
M-r Постен и m-r Поль очутились в не совсем ловком положении. Они поклонились друг другу и решительно не находились, об чем бы заговорить. M-r Постен, впрочем, видимо, получивший приказание оказывать внимание Павлу, движением руки пригласил его сесть и сам сел, но разговор все еще не начинался.
– Постен, – начала, наконец, Фатеева как-то мрачно и потупляя свое лицо в землю, – расскажите Полю историю моего развода с мужем… Мне тяжело об этом говорить…
– Почему же – я? – спросил с заметным неудовольствием Постен.
– Потому что вы были всему свидетелем, – отвечала Фатеева с укором.
Постен пожал плечами и не начинал ничего говорить.
– И, пожалуйста, совершенно откровенно: я хочу, чтоб Поль все знал, – прибавила m-me Фатеева.
Постен опять усмехнулся, но как заговорить – явно не находился.
– Monsieur Фатеев, как я слышал, характера очень дурного, – вмешался в разговор Павел, чтобы хоть сколько-нибудь помочь ему.
– Тут все дело в ревности, – начал Постен с прежней улыбкой и, по-видимому, стараясь придать всему разговору несколько легкий оттенок. – Когда Клеопатра Петровна переехала в деревню, я тоже в это время был в своем имении и, разумеется, как сосед, бывал у нее; она так была больна, так скучала…
При этих словах Павел невольно взглянул на m-me Фатееву, но она почти до половины высунулась в окно.
– А что же вы не сказали того, что муж прежде всегда заставлял меня, чтоб я была любезна с вами? – проговорила она, не оборачивая лица своего в комнату: вообще в тоне ее голоса и во всех манерах было видно что-то раздраженное.
– Да, он всегда желал этого, – произнес, почти с удивлением, Постен. – Но потом-с!.. – начал он рассказывать каким-то чересчур уж пунктуальным тоном. – Когда сам господин Фатеев приехал в деревню и когда все мы – я, он, Клеопатра Петровна – по его же делу отправились в уездный город, он там, в присутствии нескольких господ чиновников, бывши, по обыкновению, в своем послеобеденном подшефе, бросается на Клеопатру Петровну с ножом.
– Как с ножом? – воскликнул Павел.
– С ножом; я уж защитил ее своей рукой, так что он слегка даже ранил меня, – отвечал, по-прежнему пунктуально, Постен.
Павел перенес свой взгляд на Фатееву. Она все еще смотрела в окно.
– Все мы, и я и господа чиновники, – продолжал между тем Постен, – стали ему говорить, что нельзя же это, наконец, и что он хоть и муж, но будет отвечать по закону… Он, вероятно, чтобы замять это как-нибудь, предложил Клеопатре Петровне вексель, но вскоре же затем, с новыми угрозами, стал требовать его назад… Что же оставалось с подобным человеком делать, кроме того, что я предложил ей мой экипаж и лошадей, чтобы она ехала сюда.
Прослушав все это, Павел молчал. Как ни мало он был житейски опытен, но история об векселе неприятно подействовала на него. Сам же Постен просто показался ему противен: он решительно видел в нем какого-то господина – изжившегося, истрепавшегося и умевшего звучать в одну только практическую сторону. Как и чем m-me Фатеева могла увлечься в нем – Павел понять не мог. Она, в свою очередь, кажется, заметила не совсем благоприятное впечатление, произведенное избранником сердца ее на Павла, и ей, как видно, хотелось по этому поводу переговорить с ним, потому что она, явно без всякой особенной надобности, услала Постена.
– Я завтра хочу выехать, – обратилась она к тому не совсем даже приязненным тоном.
– Завтра? – переспросил Постен.
– Завтра, а потому будьте так добры – подите и приготовьте лошадей!
– Если завтра, так, конечно, теперь же надо приготовить, – проговорил он и затем, церемонно раскланявшись с Павлом и мотнув с улыбкою головой Фатеевой, вышел.
Павел и Фатеева несколько времени молчали.
– А как вам понравился этот господин?.. – спросила, наконец, она.
– Хорош, если вам он нравится, – отвечал Павел, держа лицо свое опущенным в землю.
M-me Фатеева более уже не повторяла этого вопроса.
Павел сам обратился к ней:
– Куда же вы едете теперь?
– В Петербург пока! – отвечала Фатеева мрачным голосом. – В омут бы мне всего лучше и скорей надо!.. – прибавила она.
Павел посмотрел на нее. «Так влюбленные не говорят!» – подумал он.
– Меня-то теперь, главное, беспокоит, – начала вдруг Фатеева, – разные тетушки и кумушки кричат на весь околоток, зачем я с мужа взяла вексель и не возвращаю ему его, но у меня его нет: он у Постена, и тот мне его не отдает.
– Зачем же он у Постена, и почему он вам не отдает его? – говорил Павел, не глядя на нее.
В голосе его слышалась некоторая строгость.
– Он говорит, что когда этот вексель будет у меня, так я не выдержу и возвращу его мужу, а между тем он необходим для спокойствия всей моей будущей жизни!
– Чем же он так необходим для спокойствия вашей будущей жизни?
– Тем, что он будет служить для мужа некоторым страхом.
– Но ведь вы уж больше не живете с вашим мужем?
– Да, но он может меня потребовать к себе каждую минуту.
Павел задумался; в продолжение всей этой сцены он вел себя как бы солиднейший мужчина.
– Вот об этом-то, друг мой, собственно, я и хотела посоветоваться с вами: имею ли я право воспользоваться этим векселем или нет?
Павел развел руками и начал не без важности:
– По-моему, имеете и нет; не имеете права, потому что муж ваш не желает вам оставить этот вексель, а имеете его, потому что он заел весь ваш век; следовательно, должен поплатиться с вами не только деньгами, но даже жизнию, если бы вы потребовали того!..
– Да, подите, – люди разве рассудят так!.. Никто этого не знает, да и знать не хочет!.. Я здесь совершенно одна, ни посоветоваться мне не с кем, ни заступиться за меня некому! – проговорила m-me Фатеева и заплакала горькими-горькими слезами.
Павлу сделалось до глубины души ее жаль.
– Что ж вам за дело до людей!.. – воскликнул он сколь возможно более убедительным тоном. – Ну и пусть себе судят, как хотят! – А что, Мари, скажите, знает эту грустную вашу повесть? – прибавил он: ему давно уже хотелось поговорить о своем сокровище Мари.
– Кажется, знает!.. – отвечала Фатеева довольно холодно. – По крайней мере, я слышала, что муж к ней и к Есперу Иванычу, как к родственникам своим, писал обо всем, и она, вероятно, больше симпатизирует ему.
– Мари? – спросил Павел с удивлением.
– Да, – отвечала Фатеева, – она в этом случае ужасная пуристка, – особенно в отношении других.
– А в отношении себя что же? – сказал Павел. Он видел, что m-me Фатеева была за что-то очень сердита на Мари.
– О, в отношении себя нет! – говорила та. – Хоть бы с вами, – вы ведь к ней неравнодушны!
– Я? – спросил Павел, покраснев.
– Да, вы!.. И даже очень неравнодушны, – так?
– Может быть, – отвечал Павел, улыбаясь: он очень рад был этому вопросу.
– С вами, по-моему, – продолжала Фатеева грустно-серьезным тоном, – она очень нехорошо поступала; она видела ваши чувства к себе, почему же она не сказала вам, что любит другого?
– Мари любит другого?.. Но кого же? – спросил Павел каким-то глухим и торопливым голосом.
– Там одного господина; их, вероятно, скоро свадьба будет.
Павел почувствовал, что у него в голове как бы что-то такое лопнуло.
– Как же это?.. Я у самой вас спрашивал: нет ли чего особенного у Мари в Москве, и вы решительно сказали, что нет! – проговорил он с укоризною.
– Друг мой!.. – воскликнула Фатеева. – Я никак не могла тогда сказать вам того! Мари умоляла меня и взяла с меня клятву, чтобы я не проговорилась вам о том как-нибудь. Она не хотела, как сама мне говорила, огорчать вас. «Пусть, говорит, он учится теперь как можно лучше!»
– Хорошо еще и то, – произнес с грустной насмешкой Павел, – что обманывали по крайней мере с благодетельною целью!.. Что же ее будущий супруг – господин офицер, гусар, генерал?
– Он – артиллерийский полковник; очень хороший, говорят, человек; эта привязанность старинная; у них это сватанье тянется года уж три…
– Что же так долго мешало их счастию?
– Сама Мари, разумеется… Она в этом случае, я не знаю, какая-то нерешительная, что ли, стыдливая: какого труда, я думаю, ей стоило самой себе признаться в этом чувстве!.. А по-моему, если полюбила человека – не только уж жениха, а и так называемою преступною любовью – что ж, тут скрываться нечего: не скроешь!..
– И очень она любит жениха? – спросил Павел.
Всеми этими допытываниями он как бы хотел еще больше намучить и натерзать себя, а между тем в голове продолжал чувствовать ни на минуту не умолкающий шум.
– Очень, вероятно! По крайней мере, в последнем письме, которое она мне писала, она беспрестанно называет: «мой добрый, бесценный».
– Вот как, – «добрый, бесценный»! – произнес Павел, куда-то в сторону смотря.
M-me Фатеева поняла, кажется, наконец, какое она страшное впечатление произвела на Павла этим открытием.
– Что же, вы будете в Москве бывать у Еспера Иваныча и у молодых, когда их свадьба состоится? – спросила она, глядя на него с участием.
– Конечно-с!.. Какое же право я имею на них сердиться? Случай весьма обыкновенный. Мне много еще раз, вероятно, в жизни придется влюбиться несчастным образом! – усиливался Павел ответить насмешливым голосом: ему совестно было перед Фатеевой тех рыданий, которые готовы были вырваться из его груди.
– Ну, однако, я тоже завтра уезжаю, и мне тоже надобно похлопотать об лошадях!.. – сказал он, вставая и протягивая руку m-me Фатеевой.
– Я, может быть, буду в Москве и буду иметь крайнюю, очень крайнюю надобность видеться с вами! – проговорила она с ударением.
– Всегда к вашим услугам, – отвечал ей Павел и поспешил уйти. В голове у него все еще шумело и трещало; в глазах мелькали зеленые пятна; ноги едва двигались. Придя к себе на квартиру, которая была по-прежнему в доме Александры Григорьевны, он лег и так пролежал до самого утра, с открытыми глазами, не спав и в то же время как бы ничего не понимая, ничего не соображая и даже ничего не чувствуя.
Сила любви никак не зависит ни от взаимности, ни от достоинства любимого предмета: все дело в восприимчивости нашей собственной души и в ее способности сильно чувствовать. Герой мой не имел никаких почти данных, чтобы воспылать сильной страстию к Мари; а между тем, пораженный известием о любви ее к другому, он на другой день не поднимался уже с постели. Ванька страшно этого перепугался. Полковник, отпуская его с сыном в Москву, сказал ему, что, если с Павлом Михайловичем что случится, так он с него, Ваньки, (за что-то) три шкуры спустит… Ванька сидел и обливался горькими слезами. К счастью, что при этом был Симонов, который сейчас же нашелся – сбегал за доктором и послал, на собственные деньжонки, эстафету к полковнику. Пришедший врач объявил, что у Павла нервная горячка, и Симонов сам принялся ставить больному горчичники, обтирать его уксусом с вином, беспрестанно бранил помогавшую ему при этом жену свою, называя ее бабой-ротозейкой и дурой необразованной. Этот отличный человек так ухаживал за Павлом не столько, кажется, из усердия к нему, сколько из того, что всякое дело, за которое он принимался, привык делать отлично!.. Полковник, наконец, прискакал на почтовых. Увидев сына в таком положении, он пришел в совершенное отчаяние.
– Ну вот вам и университет, – говорил ведь я!.. – повторял он почти всем людям.
Павел сначала не узнавал отца, но потом, когда он пришел в себя, полковник и ему то же самое повторил.
– Говорил я тебе: до чего тебя довел твой университет-то; плюнь на него, да и поезжай в Демидовское!
Павел с ожесточением ударил себя в грудь.
– Послушайте, – начал он раздраженным голосом, – у меня уже теперь потеряно все в жизни!.. Не отнимайте, по крайней мере, науки у меня.
Полковник понять не мог, что такое это все было потеряно у сына в жизни.
Страх смерти, около которой Павел был весьма недалеко, развил снова в нем религиозное чувство. Он беспрестанно, лежа на постели, молился и читал евангелие. Полковника это радовало.
– Вот это хорошо, молись: молитва лучше всяких докторов помогает!.. – говорил он, а между тем сам беспрестанно толковал о Павле с Симоновым.
– Весь он у меня, братец, в мать пошел: умная ведь она у меня была, но тоже этакая пречувствительная и претревожная!.. Вот он тоже маленьким болен сделался; вдруг вздумала: «Ай, батюшка, чтобы спасти сына от смерти, пойду сама в Геннадьев монастырь пешком!..» Сходила, надорвалась, да и жизнь кончила, так разве бог-то требует того?!
– Заботливые люди, ваше высокородие, всегда нездоровее людей беззаботных, – заметил Симонов.
– Да ведь всему же, братец, есть мера; я сам человек печный, а ведь уж у них – у него вот и у покойницы, – если заберется что в голову, так словно на пруте их бьет.
– Ну, да теперь, ваше высокородие, Павел Михайлыч еще молоденек. Бог даст, повозмужает и покоренеет, а что барчик прекрасный-с и предобрый! – говорил Симонов.
– Добрый-то добрый! – подтверждал с удовольствием полковник.
Когда сын, наконец, объявил еще раз и окончательно, что поедет в Москву, он отнесся уж к нему каким-то даже умоляющим голосом:
– Позволь мне, по крайней мере, проводить тебя!
– Ни за что! – воскликнул Павел опять раздраженным голосом. – Я нисколько не хочу вас стеснять собой!
– Да ты меня больше стеснишь: я измучусь, думая, как ты один поедешь!
– А я еще больше измучусь, – сказал Павел, – если вы поедете со мной, потому что вам надобно быть в деревне.
Павел, по преимуществу, не желал, чтобы отец ехал с ним, потому что все хоть сколько-нибудь близкие люди опротивели ему, и он хотел, чтобы никто, кроме глупого Ваньки, не был свидетелем его страданий.
Полковник, начавший последнее время почти притрухивать сына, на это покачал только головой и вздохнул; и когда потом проводил, наконец, далеко еще не оправившегося Павла в Москву, то горести его пределов не было: ему казалось, что у него нет уже больше сына, что тот умер и ненавидит его!.. Искаженное лицо солдата беспрестанно мелькало перед глазами старика.
– Да, знаю, знаю, за тебя мне бог все это мстит! – говорил он, кивая своему видению, как бы старому приятелю, головой…