Пушкин, поэт и человек, среди художников мирового уровня, пожалуй, лидирует по числу и диапазону контрастных о нем суждений. Приведу один выразительный факт. В 1937 году (лучше бы подходила юбилейная дата рождения, но сгодилось и столетие со дня смерти) с широчайшим размахом по Советскому Союзу прокатилась волна культурных мероприятий. За рубежом русская эмиграция заволновалась: большевики пытаются присвоить себе Пушкина? Он наш! В меру своих возможностей попытались это подтвердить.
С. В. Денисенко сопоставил материалы советской и русской эмигрантской периодики 1937 года. Автор приходит к выводу о контрастном единстве мифологизации поэта; никто другой из писателей не обрастал таким обилием противоположных оценок: «Пушкин же – одновременно монархист и демократ, атеист и христианин, россиянин и космополит, русский и “потомок негров”, развратник и семьянин (и т. д. и т. п.) – так удобен. И он такой… “наш”! Пушкин, Пушкин… Пушкин – наше всё!..»[1]
Парадоксально, что любое из обозначенных здесь (и аналогичных, из серии «и т. п.») суждений о Пушкине не голословно и может быть подкреплено фактами: таков диапазон пушкинского творчества – да и поведения! Но из этого следует, что избирательный подход заводит в субъективизм, что нельзя, обнаружив интересные факты, торопиться строить на них концепцию. Претендующая на достоверность пушкинская концепция должна опираться одним плечом на один ряд фактов, а другим – на прямо противоположный: только в таком случае она станет подлинно диалектичной и будет соответствовать особенностям пушкинского мировосприятия.
К столетию со дня смерти Пушкина В. В. Вересаев издал книгу воспоминаний современников о поэте «Пушкин в жизни» (переиздана в наше время), включив туда и заведомые сплетни, полагая, что и сплетни каким-то образом характеризуют человека. У меня нет ни малейшего желания заниматься пересортицей этого материала, отделять добросовестные воспоминания от злопыхательских и конъюнктурных. В достатке материалов, восходящих непосредственно к личности поэта.
Тут возникает ситуация восхитительная! Пушкин пророчествовал: «Нет, весь я не умру – душа в заветной лире / Мой прах переживет…» Есть собрания сочинений поэта, в существенном объеме их рукописи (в фотокопиях они стали доступны широкому кругу интересующихся). Разве не заманчиво: через головы веков для желающих сохраняется возможность беседовать с вечно живым Пушкиным! Не на все, но на очень многие вопросы можно получить прямой ответ!
Осуществить такое намерение непросто. Надо соблюдать условия, при которых можно чисто и ясно, без помех, без шумов времени воспринимать живой и достоверный голос поэта. Как-никак, основу художественного наследия Пушкина составляют литературные произведения, где воспроизводятся отъединенные от самого поэта, вымышленные им герои – Руслан и Людмила, Алеко и Земфира, Онегин и Татьяна, Медный всадник и Евгений, Гринев и Маша Миронова, царь Дадон и Шамаханская царица (а сколько еще!). Естественно предположение, что в отстраненное от личного вкладывается и свое – как минимум свой жизненный опыт, свои симпатии: как вычленить это личное? Но даже при обращении к творениям, которые носят открыто автобиографический характер, нельзя не считаться с элементом условности: живой человек не может физически перейти на страницы произведения, неизбежно происходит акт пересоздания, человек становится образом. Пусть он остается узнаваемым, но в изображение неизбежно – сознательно или бессознательно – вносятся видоизменения. Они минимальны, когда происходит только отбор пережитого, хотя и это фактор существенный; но чаще происходит и качественное переосмысление отобранного материала в свете авторской установки. Вновь возникает та же проблема: как в творении распознать реальную, живую душу поэта?
Один и тот же факт жизни может по-разному восприниматься человеком и творцом.
26 сентября 1835 года в Михайловском Пушкин написал стихотворение «Вновь я посетил…» Уникальный в своем роде прозаический черновик его находим в накануне написанном письме к жене. Вот особо примечательная деталь: «В Михайловском нашел я всё по-старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего…» «Досадно» письма меняется на «Здравствуй, племя младое…» стихотворения: какая поразительная эмоциональная метаморфоза!
Ряд подобных несоответствий (вплоть до прямого контраста) между жизненным переживанием и его поэтическим воплощением окажется длинным. О чем это говорит? Проблема сложная, в ней необходимо разобраться.
«Раздвоение» линий поведения Пушкина на бытовую и поэтическую фиксируется нередко. Повод к тому дает стихотворение «Поэт», оно на слуху. Пушкин вполне демонстративен: мало того, что он провозглашает автономию частной и творческой жизни поэта, но еще и нарочито заземляет облик поэта в его частной жизни: «меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он». Пушкин дерзновенно срывал освященные традицией покровы с алтаря искусства, в почти божественном лике художника-творца он прозревал не просто земные, а утрированно земные черты. Здесь – одно из проявлений его новой позиции «поэта действительности», указание на прочные нити, связующие искусство с живой жизнью. Возможно, речь идет и об особой интимной близости «высокого» и «низкого», о чем категорично написала Анна Ахматова:
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда,
Как желтый одуванчик у забора,
Как лопухи и лебеда.
Д. С. Лихачев, отмечая устремленность поэзии Пушкина к идеалу и способность поэта создавать идеал (в любви, в дружбе, в печали и в радости, в военной доблести, во многом еще), не обходит и позволение поэта быть «всех ничтожней». Выделяя человеческую простоту и обыденность образа поэта, ученый напоминает те же ахматовские строки о «соре», из которого растут стихи, заключая выразительной антитезой: «На чистом мраморе не растут цветы»[2].
И все-таки пушкинская гипербола настораживает:
заострение дано там, где насущно необходимо чувство меры.
Возглашая право поэта быть в мире «всех ничтожней», Пушкин рисковал допустить большую, непоправимую человеческую ошибку. Нравственные послабления юных и средних лет создали репутацию, переломить которую в глазах современников (и значительной части потомков) оказалось невозможным. Поползли новые гнусные слухи. «Ничтожные» мира сего были рады возможности принизить поэта до самых ничтожных. Жизнь жестока: за все ее радости, даже мелкие, приходится платить порой непомерную цену.
Но Пушкин не унизился до ничтожных мира сего. Даже позволяя себе по молодости нравственные послабления, он отнюдь не порывал с кодексом чести, варьируя его. Убедительное для всех предсмертное величие души его возникло именно не «вдруг», но закономерным итогом всей жизни. Человеческая значительность Пушкина – не результат нравственного пуританства, но последовательное восхождение к вершинам через преодоление соблазнов и искушений.
Нет надобности ради хрестоматийного глянца закрывать глаза на человеческие слабости Пушкина: он платил «безумству дань». Но неправомерно принцип не выделяться «меж детей ничтожных мира» счесть нормой его представлений о жизни, тем более – неизменной нормой повседневной практики.
Далее новая проблема. Бывает, что стихи рождает непосредственное потрясение случившегося переживания. Чаще творческий импульс отталкивается от памяти. Достоверно сообщение, что Пушкин наблюдал за игрой юной Марии Раевской с набегающими волнами. Известны строки из первой главы «Евгения Онегина»:
Я помню море пред грозою:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою.
С любовью лечь к ее ногам!
Они связывались с именем М. Раевской. Но В. А. Кошелев показывает, что этот фрагмент первоначально возникал в черновике неоконченной поэмы «Таврида», имея несколько иной вид. Исследователь полагает, что «история этой строфы… дезавуирует известное указание в “Записках” М. Н. Раевской на то, что строфа посвящена какому-то конкретному эпизоду совместного путешествия Пушкина и Раевских в Крым…» – поскольку «Пушкин… первоначально вспоминал совсем не “море пред грозою”, а “наклон гор”»[3]. Но ведь вполне возможно, что, включая в «Онегина» ранее и по другому поводу написанные строки, перенося место действия с гор на побережье, поэт и вносил поправку под импульсом воспоминаний о путешествии с Раевскими.
Онегинские строки отчетливо акцентируют дистанцию между переживанием и поэтическим воспроизведением его («Я помню…»). Фактически отражена типическая ситуация. Практически всегда требуется какое-то время для того, чтобы переживание творческого человека добралось до озвучивающих клавиш его души. Временной промежуток может быть несущественным, отклик возможен в «зоне переживания». У поэта-профессионала солиден слой ассоциативных связей. И – нелегкий вопрос: память без изменений воспроизводит пережитое или в процессе воспоминаний, с учетом последующего опыта и самой ситуации воспроизведения переживания, происходит существенное переосмысление былого? О возможности чрезвычайно существенных перемен восприятия (включая перемену эмоционального знака!) под воздействием хода времени свидетельствуют пушкинские строки:
Сердце в будущем живет;
Настоящее уныло:
Всё мгновенно, всё пройдет;
Что пройдет, то будет мило.
«Если жизнь тебя обманет…»
Наконец, исключительно важно, что бытовая деталь, становясь деталью поэтической, включается совершенно в иной контекст и в силу этого опять-таки неизбежно трансформируется, в иных случаях – чрезвычайно значительно.
В самих переменах эмоциональных знаков в процессе творчества выявляется человеческое величие художника. Готов утверждать большее: само творчество для Пушкина нередко представало школой личного нравственного самовоспитания; подобные факты нам предстоит рассмотреть.
Пушкин жил в динамичную, исторически активную эпоху; помножим это на психологический динамизм духовной жизни самого поэта. Поэзия, тысячекратно умножая личный опыт, давала возможность найти ответы на конкретные и вечные вопросы именно жизни – о человеке и его предназначении. Эти вопросы были и остаются актуальными для уже длинной череды читательских поколений, берущих в руки томики Пушкина.
Непродуктивно ограничиваться бытовым комментарием к пушкинским стихам. Тут поневоле смещается предмет рассмотрения: вместо содержания поэтических раздумий художника внимание устремляется на бытовой облик творца; при этом возникает азарт «разоблачений», желание докопаться до «сора» жизненных впечатлений поэта. Но следовало бы считаться с тем, что читательской и исследовательской установке такого рода положен пушкинский запрет. В известном письме к Вяземскому в ноябре 1825 года Пушкин был категоричен: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? чёрт с ними! слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо, – а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. ‹…› Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. – Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки, etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При обнаружении всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы![4] Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, – иначе». Следовательно, сама исследовательская установка на расшифровку бытового облика поэта в его художественных творениях в свете приведенных пушкинских размышлений явственно обнажает свою неэтичность.
Однако, на мой взгляд, непродуктивен и другой подход, когда отрицается или, по крайней мере, притушевывается автобиографическое начало пушкинского творчества. Происходит это там, где совершенно правомерное представление об условном характере художественного творчества абсолютизируется, теряет диалектическую гибкость и тем самым выводится за пределы истины.
Это – трудности, которые задает материал исследования. При этом оказывается, что ничуть не просто дифференцировать его по степени автобиографичности. В упоминавшемся письме к Вяземскому Пушкин утверждал: «Писать свои Mémoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью, – на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать – braver – суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно». Стало быть, автоцензуру надобно признать неизбежным спутником всякого вида творчества.
Встречно к этим трудностям плюсуется субъективный фактор восприятия. Практически невозможно создать «непредвзятое» исследование: опыт исследователя, его образование, эрудиция, круг интересов, вкус, гражданская позиция – все это и создает неизбежное «пред» «взятия». Мудро рассудил М. Л. Гаспаров: «Филология трудна не тем, что она требует изучать чужие системы ценностей, а тем, что она велит нам откладывать на время в сторону свою собственную систему ценностей. Прочитать все книги, которые читал или мог читать Пушкин, трудно, но возможно; забыть (хотя бы на время) все книги, которых Пушкин не читал, а мы читали, неизмеримо труднее»[5].
В силу этого все-таки важна установка: читать текст, а не вчитывать в него нечто со стороны. Не будем подражать влюбленному Онегину, когда он «меж печатными строками / Читал духовными глазами / Другие строки». Но и тут есть диалектическая связка: художник, нуждаясь в активности читательского восприятия, какие-то существенные вопросы оставляет для решения читателю. Пушкин в полемике по поводу концовки «Кавказского пленника» писал Вяземскому: «не надобно всё высказывать – это есть тайна занимательности».
Как решать такие трудные задачи? Вот, например, конкретная. В петербургские годы поэт участвовал в деятельности «Зеленой лампы». В XIX веке это общество воспринималось оргаистическим. В советском пушкиноведении сложилась устойчивая традиция закрывать глаза на вакхические и амурные интересы молодежи и полагать «Зеленую лампу» (хотя бы к концу ее истории) легальным филиалом тайных декабристских обществ. Я не буду входить в детальное обсуждение этой проблемы: в плане предпринятого исследования достаточно одного источника – пушкинской стихотворной мемуаристики. Попутно замечу: если в методологическом отношении использование историко-биографического комментария для понимания художественного текста – дело обычное, то почему бы не попробовать движение в обратном направлении, используя тексты произведений для осмысления общественного явления?
Вполне естественно: пушкинские оценки контрастны.
Здорово, рыцари лихие
Любви, свободы и вина!
Для нас, союзники младые,
Надежды лампа зажжена.
В этом послании, автограф которого сохранился именно в бумагах «Зеленой лампы», находим знаковое сочетание: любовь, свобода, вино. Нет надобности преуменьшать значение слова «свобода» (особенно в сочетании со словом «надежда», а это смысл цвета зеленой лампы, давшей название обществу). И все же явствен акцент (особенно в контексте всего стихотворения, где и любви находится более точный синоним – сладострастье).
Подобный образ жизни в обществе осуждается, причем необязательно заведомыми консерваторами, с чьим мнением зазорно считаться. Интересна попытка Пушкина защитить исповедуемый образ жизни в «Послании к кн. Горчакову»: плотское уводится в тень, а на первый план выдвигается духовное.
Адресат образ жизни поэта осуждает:
Ты мне велишь оставить мирный круг,
Где, красоты беспечный обожатель,
Я провожу незнаемый досуг…
Поэт упрям: свой выбор он делает решительно и осмысленно:
И, признаюсь, мне во сто крат милее
Младых повес счастливая семья,
Где ум кипит, где в мыслях волен я,
Где спорю вслух, где чувствую живее,
И где мы все – прекрасного друзья…
Большой свет поэт знает не понаслышке, он прельщался его «суетой»:
Но угорел в чаду большого света
И отдохнуть убрался я домой.
«Послание к кн. Горчакову», как и послание «Всеволожскому», дает весьма резкую сатирическую картину нравов светского общества.
Не слышу я бывало – острых слов,
Политики смешного лепетанья,
Не вижу я изношенных глупцов,
Святых невежд, почетных подлецов
И мистики придворного кривлянья!..
От бездушности этого лишенного естественности образа жизни и становится заслоном дружба «младых повес»:
Тогда, мой друг, забытых шалунов
Свобода, Вакх и музы угощают.
Когда поэт неприязненно воспринимает «политики смешное лепетанье», его порыв понятен: он имеет в виду политиканство. Возможной альтернативой политической игре мог быть интерес к подлинной политике. Но отказ от «придворного кривлянья» вероятнее означает и отказ от политики вообще, альтернатива указана четко – «свобода», и значит это слово нечто иное, чем в восклицании «пока свободою горим…»
Динамична пушкинская формула – «любовь, свобода, вино». Разные она включает понятия; им привычнее контрастировать – у Пушкина они мирно уживаются. Пойдет крен в одну сторону – напоминает о себе другая. Как не отдать должное факту, что в ссылке, в 1821 году, Пушкин начинает послание «Зеленой лампе» – «В кругу семей, в пирах счастливых…» Себя поэт именует «певец любви», «певец свободы и вина»: то же сочетание, что и в послании Юрьеву, только расчлененное на две части. Пушкин остро ощущает, что времена переменились: для него, изгнанника, особенно, но и для всех:
Младых пиров утихли смехи,
Утих безумства вольный глас,
Любовницы забыли нас,
И разлетелися утехи.
Тем дороже становятся воспоминания.
Горишь ли ты, лампада наша,
Подруга бдений и пиров?
Кипишь ли ты, златая чаша,
В руках веселых остряков?
Где ты, приют гостеприимный,
Приют любви и вольных муз,
Где с ними клятвою взаимной
Скрепили вечный мы союз,
Где дружбы знали мы блаженство,
Где в колпаке за круглый стол
Садилось милое равенство…
Опять уравниваются оксюморонно-несоединимые понятия, но в целом акценты меняются, и на первый план выходит духовное содержание дружеского общения. Значение стихотворений-воспоминаний тем основательнее, что на всех друзей юности, за исключением малого числа избранных, легла тень потрясения весны 1820 года: тут дело не в личной вине былых друзей перед поэтом, но в ощущении добровольного разрыва поэта со всем обществом и в строгой переоценке ценностей.
Я вас бежал, питомцы наслаждений,
Минутной младости минутные друзья…
Отречение элегии подразумевает прежде всего друзей по «Зеленой лампе». Формулу из элегии вполне адресно Пушкин неоднократно использует в своих письмах. Мотив отречения от былых друзей устойчив:
Мне вас не жаль, неверные друзья,
Венки пиров и чаши круговые…
«Мне вас не жаль, года весны моей…»
Врагу стеснительных условий и оков,
Не трудно было мне отвыкнуть от пиров,
Где праздный ум блестит, тогда как сердце дремлет,
И правду пылкую приличий хлад объемлет.
Оставя шумный круг безумцев молодых,
В изгнании моем я не жалел об них…
Пускай судьба определила
Гоненья грозные мне вновь,
Пускай мне дружба изменила,
Как изменяла мне любовь…
Таким образом, отношение Пушкина к «Зеленой лампе» диалектически подвижно. Уже изначально оно охватывает немалый диапазон – от притягательности веселого времяпрепровождения до вольнодумства. В изгнании последнее вспоминается теплее всего. Но слабеет в восприятии Пушкина значение эпикурейских ценностей – утрачивается обаяние «Зеленой лампы».
«Зеленой лампе» Пушкин обязан известным, в том числе политическим фрондерством, но главным образом – эротикой своих стихов. На заседаниях «Зеленой лампы» читались «Всеволожскому» и «Юрьеву». «Вольность» и «Деревня» писались в общении с братьями Тургеневыми.
Вот так, на мой взгляд, вполне можно извлекать биографический смысл из художественного материала.
Пришла пора выдвинуть рабочую гипотезу, которая, я надеюсь, откроет путь к позитивному решению проблемы. Код общения с бессмертной душой Пушкина – постижение идеала поэта.
Понятие идеала требует к себе уважительного, почтительного отношения: идеал – совершенство, высшая цель устремлений человека. В силу этого, за немногими счастливыми исключениями, идеал может быть реализован лишь частично, лишь в относительной степени, зато вполне отчетливо может осознаваться недосягаемость идеала. Последнее обстоятельство не превращает ли идеал в понятие умозрительное, лишенное практического значения? Ничуть не бывало! В сознании художника «умозрительный» идеал служит своеобразной призмой, «магическим кристаллом»; сквозь этот чудодейственный, ему доступный прибор он наблюдает все многоцветье мира – не с тем, чтобы отбирать только достойное, но с тем, чтобы давать точную оценку всему изображаемому, что чего стоит.
Набор духовных ценностей человека широк, но это не хаотичная свалка. Система ценностей подчиняется строгой, самим человеком устанавливаемой иерархии. Есть ценности высшего порядка, достигая их (даже только стремясь к их достижению), человек получает право гордиться. Есть ценности среднего уровня, при владении ими человек испытывает удовлетворение. Есть ценности, которые человек принимает снисходительно: они доставляют удовольствие, потому и принимаются; но это и не предмет для (хотя бы внутренней) кичливости. В результате выстраивается система значимых духовных ценностей, художником утверждаемых (по контрасту с ними – набор предметов и качеств отвергаемых). Владение идеалом важно особенно для художника: внятное представление об идеале дает ему в руки четкий критерий, позволяющий не перепутать, что такое хорошо и что такое плохо.
Тут есть своя диалектическая тонкость. Идеал художника не может не быть субъективно окрашен, но он же не может терять объективной значимости. Не будь последнего, художник рисковал бы стать единственным читателем своих произведений; но художник терял бы интерес в глазах читателя и в случае, если бы не было первого. В Пушкине можно видеть поразительную гармонию субъективного и объективного, и условием этого выступает ясность пушкинского идеала. «У Пушкина никогда нельзя спутать зло и добро»[6].
Обращение к идеалу Пушкина не означает идеализацию Пушкина. Нет ничего зазорного в том, что мы попытаемся понять человека прежде всего через те вершины, на которые он смог подняться в своем духовном развитии; если угодно, это для нас урок гуманизма. Кроме того, само наполнение пушкинского идеала подвижно и разнообразно; здесь возможно простое человеческое общение и неприлично идолопоклонство.
Категория идеала не диктует предопределенных выводов. Выводы подскажет материал; в начальной исследовательской установке нет уже в ней самой заложенного, готового решения. (Для сравнения: характеристика романтического или реалистического идеала Пушкина чревата опасностью «подтаскивания» к своим целям расширительно трактуемого материала.)
В последнее время распространено представление, согласно которому духовность осознается синонимом религиозности. В данных очерках духовность понимается иначе, много шире: этим понятием объемлется все, без исключения, что относится к сфере духа, сознания художника (включая, конечно, и религиозность, но только как одно из слагаемых).
Легко предположить, что мы будем иметь дело с динамичной, меняющейся, обновляющейся, углубляющейся системой духовных ценностей, попутно решая таким образом и проблему периодизации творчества Пушкина. Эту проблему у нас усложняет то обстоятельство, что из сложного, разнообразного мира Пушкина мы вычленяем одну – любовную – жизненную проблему и поэтическую тему; стало быть, такая периодизация будет частной, а не универсальной. Любовная установка по-разному сочетается с другими поисками поэта: где-то, не выпирая, подстраивается под них, а где-то стоит особняком и задает тон. Еще сложность: духовные поиски могут как совпадать, так и не совпадать с границами биографических этапов жизни. «Ученический» лицейский период биографически един, а доминанта творчества побуждает выделить особняком полугодие на стыке 1816 и 1817 годов: так эмоционально горячо запечатлелся переход от подростка к юноше.
Сравнительно четко духовные поиски интимного характера у Пушкина делятся на две части, рубеж между ними – конец 1826 года. Вступая в самостоятельную жизнь, поэт выбирает путь убежденного холостяка-эпикурейца. Соответственно, эпикурейскими ценностями он живет в 1817–1820 годах. Затянувшаяся ссылка Пушкина оказалась трехэтапной – кишиневской, одесской, михайловской. Вначале поэт осознает себя «изгнанником самовольным» (1820–1822), и творчество его, с некоторыми изменениями, в основном продолжает намеченные в столице направления. 1823–1825 годы – период тяжкого духовного кризиса Пушкина. Происходит решительная проверка всех духовных ценностей; любовная тема не только устояла, но и высветлилась. Процесс продолжился, когда «душе настало пробужденье» (1825–1826).
В 1826 году Пушкин иронично реагирует на вести о том, что его друзья женятся, а сам, получив наконец освобождение от ссылки и оказавшись в Москве вольным человеком, наверное, неожиданно для самого себя, влюбился и тотчас посватался, но получил отказ. Шаг тем не менее был сделан, Пушкин принимает решение искать счастья «на путях проторенных». Перестройка сознания потребовала времени (1827–1829). Двукратное сватовство углубляет процесс перестройки (1829–1830). Поиски семейного человека можно разделить на два этапа: обнадеживающий (1831–1833) и усложнившийся (1834–1837).
Объем материала для исследования определяется отбором тематическим: это любовные истории Пушкина, как пережитые им, так и придуманные поэтом. Для меня, казалось бы, принципиальное различие этих слагаемых материала существенно нивелируется: запись пережитого уже становится литературным воспроизведением, обретая новую (и уже одним этим неадекватную) форму, тогда как очевидный вымысел дает возможность понять движение авторского идеала: это открытое окно в душу поэта.
Как же охватить весь материал: очень уж необъятное понятие – любовь! «Любовь – слово многозначное. Так можно назвать самые различные переживания и отвлеченные понятия. Можно любить вино, домашний уют, хоккей, искусство, родину, ребенка, деньги… В зависимости от предмета любви меняется характер самого чувства и его общественный смысл»[7]. Оставим сейчас за любовью только одно значение: теплые отношения между мужчиной и женщиной.
Сузили диапазон значений слова – а избранный смысл опять остается широким! Он включает – в гармоничном и дисгармоничном сочетании! – отношения духовные и физиологические.
У Пушкина чего только нет! Даже словечки, которые в эпоху цензуры в печати заменялись, по числу букв, точками или черточками.
Все, что есть, должно получить надлежащую оценку. Но я слышу недовольные голоса любителей остренького: пресная мораль нам надоела!
Давно ли (увы, по меркам человека уже давно) общественное мнение санкционировало образ жизни, когда интимные отношения не были самоцелью, а входили компонентом в сложный мир отношений и ощущений, который именовался любовью? Поддерживался культ семьи, причем не формальный, а именно любовью и скрепленный. Понятно, что между достижением половой зрелости и возможностями создать свою семью существует немалый диапазон, но он отнюдь не был потерянным временем, а был временем активного формирования духовного облика личности.
Ныне мы живем в безлюбовную эпоху. Научились у цивилизованного Запада: дурному легко учиться. Уже в школе пробуют пропагандировать «безопасный секс». И этого становится мало. Все шире разливается движение в защиту «нетрадиционных отношений». Уже кое-где в мире и однополые браки узаконены. Свобода! Права человека! Понадобился-таки фиговый листок духовности, чтобы прикрыть отношения, сведенные к физиологии, из которых изгнана духовность. Но ведь тогда происходит скатывание к животным инстинктам. Если к ним прибавляется изобретательность, это лишь воровство у человеческой сообразительности, к человечности не имеющее отношения. Вот и литературоведение, радостно устремившись в новом направлении, заимствуя, осваивает спецтермин – «либертинизм».
Наверное, исследователь выбирает для наблюдений художников, с воззрениями которых солидарен (по крайней мере, им сочувствует). Но так – по понятиям исследователей добросовестных. Однако в ходу иное. Великих не забывают, они очень даже годятся (для солидности о них пишущих). А дальше можно нащипать остреньких фактов, раздуть до размеров карикатуры, да и пустить на потеху толпы: как интересно – непричесанный Пушкин! Нет никакого желания участвовать в этой моральной деградации.
Русская классическая литература – наше неисчерпаемое духовное богатство. Банально? В общем виде не без этого. Но лишь погружаешься в этот материал – четкость и красота позиции становится завлекательно интересной.