Галина Иванченко Логос любви

Помедлить, даже любуясь

любимым, нам не дано; дух от известных

образов вдруг стремится к безвестным; моря

ждут лишь в вечности нас. А здесь

только обрывы. От чувств знакомых

нас под обрыв, к незнакомым все дальше влечет.

Р.-М. Рильке

Счастливая книга

Писать теорию любви вообще трудно, особенно в наши дни, когда все теоретические языки отвернулись от любви, отодвинули ее на окраину интеллектуального мира. Об одиночестве любви, которая оказалась без языка, и о безлюбовности современных авторитетных дискурсов писал еще Ролан Барт – от имени растерянного Влюбленного: «…Я взывал ко всем прохожим языкам (системам), тщетно требуя от них во что бы то ни стало, непристойно, некоей философии, которая бы меня “понимала” – “принимала”» (С. 231). С тех пор как раздался этот глас вопиющего в пустыне философического безлюбия (и безлюдия – теоретическая дегуманизация уже началась), прошло тридцать лет. Пустыня за это время расширилась, и единственным оазисом в ней осталась все та же книга Р. Барта «Фрагменты речи влюбленного» (1977). Но тогда еще близки были 1960-е гг., когда о любви, смешивая мистику и эротику, толковали поколения битников и хиппи, когда ее заново, после фрейдовского пансексуализма, открыли гуманистический психоанализ и леворадикальная эзотерика: «Искусство любить» Э. Фромма (1956), «Тело любви» Нормана Брауна (1966). А вот в послебартовском постструктурализме для любви вообще не нашлось концептуального пространства. Достаточно вспомнить ряд самых громких имен: Бодрийяр, Делез, Деррида, Лиотар, Фуко; все как на подбор из страны классической любовной культуры – и ничего о любви (если не считать «Истории сексуальности» Фуко, которая совсем о другом). Когда-то почти каждая культурная эпоха создавала свой любовный язык, на котором и осмысляла себя. Платонизм и неоплатонизм, христианство, средневековье, Ренессанс, Просвещение, романтизм, символизм – все эти исторические эпохи, религиозные, философские и культурные движения по сути были разными способами манифестации Любви как основы миропонимания. И вот – глухое молчание. Если литература еще продолжает – почти поневоле, по запросу читателя – говорить о любви, то философия конца ХХ в. молчит о ней, как о предмете, потерявшем свежесть для мысли.

Сама эта безлюбовность теоретического языка немало говорит о той эпохе, когда электронные технологии, симулякры и виртуальности казались единственно достойным предметом новаторской мысли. И вот, подводя итоги этой почти уже закончившейся эпохе, мы возвращаемся к любви как новому свидетельству о человеке, едва ли не более драгоценному, чем все то, что занимало умы постструктурального поколения. Читать, писать, ознаковлять, репрезентировать, симулировать, структурировать, оставлять следы, производить различия и даже в какой-то степени мыслить (точнее, рассчитывать, вычислять) – со всеми этими видами деятельности машина (искусственный интеллект) справляется не хуже, а во многом уже и лучше человека. Не в этом ли и состоял полезный смысл постструктуральных техник мышления: подготовить человека к царству машины, вписать его в информационный век? И вот теперь все очевиднее становится, что едва ли не главный зазор, несостыковка человека с этим веком происходит как раз в области любви, потому что симулировать и технизировать ее невозможно. Человек – это существо, способное любить. Чеloveк – это звучит любовно. Этот антропологический факт открывается нам с тем большей непреложностью, что из человека сделано уже так много технологичных вычитаний, столько жизненных функций уже перераспределено в пользу информационных систем – а вот любовь передать нечему и некому.

Осознание этой обреченности на любовь не может не привести к созданию новых ee понятий и образов, уже вобравших всю степень отчужденности от нее, весь тот техно-симулятивный строй языка, который был выработан предыдущей эпохой. Может быть, поэтому самое большое впечатление в книге Галины Иванченко на меня произвели те страницы, где говорится об умирании любви, о ниспадании ее девяти оболочек. Нигде так пронзительно не обнаруживается кровная жизненность любви, как в корчах ее умирания. Мы привыкли к некоторой внежизненности всех чувств, мыслей и отношений, поскольку отождествляем их с системами знаков, которые их представляют и замещают. В конце концов, по крылатому выражению Ж. Деррида, «нет ничего внетекстового», есть только означающие в отсутствие означаемых. В текстовой вселенной есть бесчисленные замены, подмены, отсылки, перекодировки, а явление означаемого постоянно откладывается, само время – это только бесконечно растяжимая отсрочка. Все это создает иллюзию вечной жизни, ложность которой опознается только наступлением смерти, явлением абсолютного конца. Именно в смерти нас по-настоящему пронзает то, чем была эта жизнь, чем была та любовь, которой больше не будет. Галина Иванченко показывает, как любовь умирает вместе с любящим, ибо они питают друг друга: «Исчезает, трансформируется на глазах моя юность. Только что я была полна надежд, планов, сил, страстей, и вот от них остается одна тень, или даже: передо мной не красавица-любовь, а ее скелет и череп, как на литографиях XVIII века. /…/ Избавившись от этих полуязыческих, магических представлений, “иллюзорных корреляций”, вслед за героем Эдгара По ты можешь ответить на вопрос, жив ли ты: “Нет, я не умер, я спал, я долго спал, а теперь я умер, я умер, я умер…”»

Еще один момент, вдруг удививший меня в книге Галины Иванченко как примета нового реалитета чувств, – это любовь «чуть-чуть». «…Безграничность любви, как это ни странно, ограничена; по меньшей мере к ней примыкают “пока еще чуть-чуть” и “уже не больше чем чуть-чуть”». Это звучит привычно в отношении искусства, где, как сказал Л. Толстой, самое главное – «чуть-чуть»; но любовь? но желание? но вдохновение? И вдруг понимаешь, что не просто в любви есть свое чуть-чуть, но что и сама любовь есть чуть-чуть, маленькая припухлость на ровном месте существования. Ну там синие глаза или приятный разговор, что-то чуть-чуть зацепило… И потом, рванувшись, рвешь на себе и рубашку, и кожу. Еще Стендаль писал, как голая, невзрачная веточка, опущенная в соляной раствор, обрастает сияющими кристаллами – эта кристаллизация и есть любовь, в ее романтическом преломлении. Но в книге Г. Иванченко это «чуть-чуть» не романтизируется, а дается прямо, как литота, столь непохожая на обычную гиперболизацию любви, особенно в женских текстах. И это преуменьшение действует сильнее, чем преувеличение.

Вообще книга впечатлит тонкого читателя сочетанием женственности и трезвенности своего письма, отсутствием экзальтации – как чувствительной, так и мыслительной. Смерть любви описана так жестко, как может описать только женщина. Мужчина чаще цепляется за прошлое, пытается сохранить живой труп в состоянии полужизни, священного анабиоза – у женщины резче проходит грань между «есть» и «нет». На этот счет точно сказано у И. Бунина: «для женщины прошлого нет: Разлюбила – и стал ей чужой»; книга Г. Иванченко, как мне кажется, подтверждает этот поэтический вывод. Вместе с тем в книге нет и понятийной экзальтации, увлеченности некоей стройной концепцией, в которую укладывались бы все проявления любви. Сумма жизненного опыта переплавляется в понятия, но удерживает их при себе, не позволяет образоваться понятиям-пустышкам, заполняющим нужные ячейки теоретической схемы. Г. Иванченко пишет не «логику любви», а «логос любви», логос, несводимый к логике, может быть, даже эйдос любви. И представляет его не прямыми линиями, квадратами, геометрическими абстракциями, но и не импрессионистическими пятнами и расплывами, а скорее мягкими, волнистыми линиями, выявляет колебательность его свободного и вместе с тем ясного контура. Например, размышляя о модальности любви, о том, чего в ней больше, случайного или неизбежного, автор приходит к более широкому, чем эта оппозиция, понятию «неслучайного», куда вместимо и возможное, и невозможное, и необходимое. Так, используя частицу «не», она делает расширяющий концептуальный жест, который вообще характерен для современного теоретического письма, но особенно уместен в книге о любви. Центральное понятие книги, все определяя собой, само не поддается определению и нуждается не в дефинициях, а в инфинициях, множестве «беспределений», постоянно себя поправляющих, стирающих, оговаривающих свою неполноту.

Концептуальная открытость книги проявляется и в том свободном разговоре, который она ведет с самыми разными собеседниками, от Гомера, Шекспира и Стендаля до Ортеги-и-Гассета, Цветаевой, Октавио Паса… Автор не навязывает им роль своих единомышленников или предшественников, но обменивается с ними быстрыми, живыми репликами. Это смиренномудрая интонация разговора, в который входишь и который покидаешь посередине, ибо он продолжается уже тысячелетия и не может быть завершен.

Книга Галины Иванченко «Логос любви», по сути, не нуждается в столь длинном предисловии: она говорит сама за себя. Но она говорит и от имени того языка, который заново откликается на голос влюбленного и кладет конец теоретическому сиротству любви. Эта книга – симптом выздоровления мысли от тяжелого недуга безлюбия. Но и сама по себе, вне этого теоретического контекста, в контексте экзистенциальном, книга представляется мне удачным опытом примирения разума и чувства. Галина Иванченко написала счастливую книгу о любви. Любовь здесь предстает разной: и одинокой, и мучительной, и невостребованной, но книга все равно счастливая. Ее язык соразмерен ее предмету, а мысль соразмерна душевному опыту. Несчастливая книга – та, что захлебывается от пережитого или мудрствует о непережитом.

Михаил Эпштейн

Загрузка...