Василий Верещагин Литератор

I

В Кирилловском, попросту Кирилловке, сегодня суета: молодой барин уезжает на войну.

Господи, как время-то идет! Володя, – тот самый Володя, которого дворня, все, что постарше, бывшие крепостные, нянчила, видела младенцем, мальчиком, подростком, – звенит теперь шпорами, заглядывается на девок в крестьянском хороводе, крутит молодой ус и вот хочет помериться с врагом на Дунае[1]. Юный офицер, еще не совсем оправившись от тяжелой болезни, перенесенной в отпуску, настоял на немедленном отъезде в армию, так как ему совестно было благодушествовать в деревне в то время, как почти все товарищи дрались с турками.

Отъезд назначен на сегодня, и проводы, а с ними и хлопоты в самом разгаре: стряпают, пекут и жарят с раннего утра. Как ни отказывался Владимир, как ни уверял мать, что он все достанет дорогою, потому что до города и железнодорожной станции недалеко, Анна Павловна решила, что он возьмет с собой всего, благо все, наверное, пригодится.

– Право, я весь пропитаюсь маслом и начинками, – шутя жаловался он матери.

– Что ж, пропитайся, зато не испортишь себе желудка, да и товарища будешь продовольствовать.

– Ну, уж товарищ-то так невзыскателен в еде, что может глотать решительно все.

Атмосфера большого Кирилловского двора была до того полна запахами пирогов, печений и жареной дичины, что друзья дома, дворняжки Жучка, Катайка и сам лягавый Бокс не отходили от кухонного крыльца.

Кучера на конюшенной «галдарее» справляли тарантас, и Поликарп, готовившийся ехать с молодым барином, кажется, успел уже «налить глаза», как выражался о его слабости барин-отец: изготовляя экипаж и лошадей, он все разговаривал не только с животинами, но и оглоблями и постромками[2], браня их за оказавшиеся неисправности. Это последнее поползновение одушевлять неодушевленные вещи своего обихода и объяснять им вред неисправности и неготовности к службе было всегда верным признаком расстроенного состояния кучера и выдавало его слабость; в прежнее, крепостное время оно доводило его до экзекуции «на конюшне», а теперь, после смягчения нравов эмансипациею[3], до угроз быть прогнанным. Последняя мера бывала, впрочем, приводима в исполнение, но Поликарп обыкновенно, после недолгого отсутствия, снова возвращался на старое пепелище, наивно объясняя, что «в чужих людях» ему не живется.

Больше и едва ли не глубже всех была огорчена предстоящим отъездом старая-престарая няня Марфа, начавшая плакать с самой той поры Володиного отпуска, когда была отправлена просьба о переводе в действующую армию; со времени же назначения его ординарцем к важному лицу она буквально не осушала глаз. Назначение это устроил граф А., бывший корпусной товарищ Володиного отца, всегдашний покровитель семьи. Теперь няня в хлопотах увертывания, увязывания и укладывания – чего-чего только она ни втиснула бы, если б ее не останавливали! – морщилась и крепилась, но временами «силушки» ее не хватало – нет-нет, она всхлипывала, а за дверями даже и подвывала. Шутка ли? Ее «дите», как по старой памяти она называла своего любимца, несмотря на то, что ему уже шел двадцать четвертый год, уедет на войну, под пули, на смерть! Слыханно ли идти на такое дело, еще не оправившись толком от болезни? «Не снести ему, пожалуй, головушки, – ой, напророчу я, чего доброго, старая дура! Господи, сохрани и помилуй его! – шептала она беспрерывно, почти бессознательно. – Что холоду и голоду натерпится; кто там присмотрит за ним, прислужит, походит в болезни? Заступница усердная, мать господа всевышнего, защити робенка, покрой его святым твоим покровом!.. Не видать мне тебя, роженый мой, не дожить уж до этого!» – шевелили ее дрожащие губы и говорили слезливые глаза, когда, выбрав минутку, входила она в двери гостиной: сложивши на желудке руки и понурив голову, она следила за разговором и за всеми движениями Володи, вглядываясь без конца в знакомые дорогие черты.

В ожидании невеселой минуты расставания семья сидела вместе: мать беседовала с сыном, тихо разглаживая его волосы; около них ютились другие двое детей, занимавшихся своими разговорами. Отец ходил из угла в угол, изредка вставлял свои замечания и нервно ощипывал сухие листья цветов или, усиленно мигая, смотрел через балкон на наволоку[4] и реку, барабаня пальцами по стеклу.

Иногда мамаша выходила как будто для распоряжений, но, вернее, для того, чтобы на свободе поохать и всплакнуть, так как возвращалась с еще более красными глазами.

Двое младших братьев – девочек в семье не было – один – гимназист 3-го класса, другой – подросточек, вели речь и о войне, и об осмотренном ими оружии брата, отточенной сабле и двух револьверах. За отсутствием гувернера-немца, отлучившегося в город, они были на свободе и с утра уже освидетельствовали лошадей и экипаж, а младший не раз садился на козлы, воображая себя едущим вместе с Володей на войну. Теперь они глядели в окна и наблюдали за дорогою, по которой должен был приехать священник.

– Отец Василий едет! – первый провозгласил мальчуган. И точно, отворили ворота и в них въехал в таратайке священник с дьячком из большого соседнего села – в Кирилловке не было церкви, а только часовня.

Батюшка вошел в зал, расправляя свои длинные волосы, и все присутствовавшие пошли ему навстречу под благословение.

– Будьте здоровы, – повторял отец Василий, раздавая кресты. – А воин наш в каком расположении духа изволят находиться?

– Молодцом! – ответил отец. – Еще бы, даст бог, скоро вернется и порасскажет немало интересного нам, старикам. Что в городе новенького, отец Василий; вы недавно оттуда? Какие слухи?

– Слухи все одни, Василий Егорович: не сдается да не сдается; опять, говорят, штурмовать будут – от последнего курьера, говорят, слышали…

– Ну, нет, довольно и двух раз, пора за ум взяться!

– Отчего же, папа? Центр тяжести войны перенесен теперь туда, войска стянуто много – я уверен, что возьмут. Чего же еще ждать? Надобно разбивать этот глиняный горшок…

– Ах, друг ты мой любезный, не можешь ты быть уверен, когда имеешь дело с правильно построенными земляными укреплениями; что за день мы разобьем, то в ночь они починят! А тут еще такая природная позиция. Помнишь, что рассказывал раненый генерал Т.? Мы, видимо, ошиблись: у них есть и генералы, и офицеры, и вооружены их солдаты хорошо.

– Да, Османа[5] недаром зовут кротом, он и в Сербии…

– Ну, вот и тут он ведет себя, как крот, и против него надо действовать кротовыми же мерами…

– Ах, ведь забыл сказать! – с живостью перебил отец Василий, обращаясь к Анне Павловне. – Вера Андреевна Бегичева кланяются вам; они получили письмо от сына: пишут, что они теперь на самом театре войны, находятся в отряде генерала Скобелева.

– Браво, Петя, – весело воскликнул офицер, – молодец! «Я рад за него; если это только правда», – подумал он про себя, так как знал за своим приятелем Петей слабость прихвастнуть.

– И сами они рады: храбрости, говорят, генерал Скобелев[6] необычайной, но и опасно около них: сами никакого страха не знают, и другие не прячься. Генерал Гурко[7], говорят, разумнее; они так не рискуют…

– Ну, волков бояться – в лес не ходить.

– Это, конечно, так, – продолжал отец Василий, – но уж, кажется, очень они собой не дорожат. Как Петр Николаевич описывают, так даже и турки этого генерала отличают от других, «белым пашою» называют. Пишут, такие поручения задавал им, – насилу, говорят, живой вышел…

– Господи! – громко вздохнула Анна Павловна при мысли о том, что и ее Володе тоже будут давать поручения, из которых он насилу будет выходить живым, да и выйдет ли? Сын понял ее мысли и поспешил успокоить:

– Не бойтесь, мама, за меня… в штабе не так ведь опасно.

– Дай бог, дай бог, друг мой!

– Читали мне Вера Андреевна из письма, что раз посылали их пленного достать, – я, говорят, не достал, где ж его достать? – так недовольны, говорят, были: плохо, говорят, батенька, вы поворачиваетесь. Пишут, что получили уже солдатский Георгиевский крест и в офицеры хотели их представить. В военной, говорят, много легче, чем в штатской, – проще служба… Были, говорят, больны, теперь поправились.

– Какой ужас, какой ужас! – шептала Анна Павловна, отвечая на ту же внутреннюю мысль о Володе, представлявшемся ей то больным, то убитым, то захваченным в плен и увезенным куда-то далеко.

Должно быть, те же мысли мелькали и у детей, с раскрытыми ртами смотревших то на отца Василия, то на старшего брата: вот-вот, как он приедет на войну, так сейчас же его пошлют добывать пленных, а то и самого возьмут в плен, да еще ранят и он заболеет, похудеет, приедет к ним умирающим или без ноги, без руки…

Младший Алеша решил, что пленный должен быть непременно со связанными руками, как тот недавно пойманный в конокрадстве мужик, приведенный к ним на двор, которого папаша допрашивал и потом отослал в город. Что касается турок, то они должны быть – ни дать ни взять – как те страшные, всклокоченные крестьяне, что, проезжая прошлою весной мимо Кирилловки, затеяли ссору с дворовыми людьми из-за Жучки, укусившей одну из их лошадей.

Мальчуган так задумался над турками, что и не заметил, как все кругом него стали выходить в зал, к напутственному молебну.

Засветили свечи перед старым потемневшим образом Спасителя, за рамкою которого всегда были воткнуты колосья двойнички и тройнички; запахло ладоном от усердно раздутого дьячком кадила; волны дыма заходили по комнате, переливаясь во врывавшихся лучах солнца: день был теплый, ясный, праздничный.

– Благословен бог наш, – начал отец Василий, выправляя волосы из-под ризы, обтягивая ее и дергая при этом плечами и локтями.

Голос отца Василия был несколько гнусливее и значительно торжественнее того, которым он только что передавал новости. Дьячок подпевал ему негромко и немного тоскливо, с перевздохами, настойчиво упирая взгляд в косяк окна, что, по давно установленному замечанию, означало «выпитую с утра».

Теперь, благо был уважительный предлог, Анна Павловна больше не сдерживалась: она буквально смочила своими слезами пол во время беспрерывных припаданий к нему головою и не вставала с колен за весь молебен.

Даже отец, всегда державшийся в глазах семьи твердым и невозмутимым, сначала только усиленно крестился своим большим крестом и кланялся в землю, касаясь пола концами пальцев, потом не вытерпел и несколько раз утер глаза, отведенные для приличия в сторону.

Няня заливалась-плакала, перемежая рыдания большими же, очень большими, начинавшимися на маковке головы и спускавшимися почти до колен, крестами; ее поклоны представляли настоящее бросание всего тела на землю, и она проделывала их с замечательными для ее семидесятипятилетнего возраста ловкостью и живостью.

Прислуга, дворовые и некоторые крестьянские женщины, нашивавшие на руках теперешнего воина, тоже всхлипывали и усердно сморкались в подолы в задних углах залы и прихожей.

– О плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих, плененных и о спасении их господу помолимся! – слышался ровный голос отца Василия.

– Господи, помилуй! Господи, заступи и помилуй нас! Царица небесная матушка! Заступница наша! – слышалось со всех концов залы, наполненной клубами ладана.

Подход ко кресту послужил некоторым облегчением для всего общества.

Глаза еще не успели высохнуть от слез, как послышался вдали звон колокольчика. Дети, а за ними и большие вышли на балкон.

Кто бы это мог быть? Кажется, Надежда Ивановна?

В деревне отворился отвод, ведущий с поля, и тройка карих проскакала мимо крестьянских изб, въехала на мостик и внеслась затем на гору.

– Она! Надежда Ивановна! Наташа! – вскрикнуло разом несколько голосов. Владимир сбежал с балкона и бросился к крыльцу так стремительно, что отец с матерью переглянулись. Он торопился встретить если не видимо усталую, полную, добродушно улыбавшуюся Надежду Ивановну, то ее хорошенькую племянницу Наталочку, очень красивую девушку, свежо и весело смотревшую из-под загара и пыли.

Взгляд петербуржца Владимира невольно остановился на патриотической, но немного провинциальной форме головного убора девушки, на чем-то вроде высокой мужицкой шапки, перевитой кисеей и лентами; но так как «девушке в девятнадцать лет и эта шапка приставала»[8], он быстро перевел глаза на милое личико приятеля своего детства, своей «кузиночки», как он называл ее, помог ей выпрыгнуть из экипажа и провел в дом.

– Хорошо, хорошо, – дружески пеняла Надежда Ивановна, – до того занялся племянницей, что тетушка сама выбирайся!..

Это было не совсем справедливо, так как слуга уже помогал ей спуститься с подножки.

– Ну, друзья мои, – заговорила она, войдя в комнаты и обращаясь к хозяевам, – не взыщите с меня за откровенность: не поехала бы по такой жаре, если бы не баловница моя. Шутка ли, ехать провожать за 60 верст по такому пеклу; но ведь что вы с ней станете делать, не дала мне покоя, пока я не согласилась; чуть не плачет, уговаривает: поедем да поедем. Вот она сама тут, слышит, выдаю ее вам головою… Владимир Васильевич, пожурите ее перед отъездом.

– Непременно, непременно, сейчас же намылю ей голову! – отозвался Владимир уже с балкона, куда вышел вслед за «баловницею».

– После, после наговоритесь, пока сядем за стол!

За поцелуями, розданными Надеждою Ивановной детям, и за упреком отцу Василию в том, что, объезжая паству своего благочиния и побывавши у их отца Степана, не заглянул к ним в дом, все разместились в зале за большим накрытым столом.

Приезжая объявила, что на такой жаре кушать она ничего не будет, но берет на себя наблюдать, чтобы кушали другие, особенно отъезжающий, и, оглянув свою племянницу, сидевшую против нее рядом с Владимиром, заставила отца Василия повторить рассказы Пети Бегичева о Скобелеве и слухи о вероятности нового штурма.

Ее «баловница» даже побледнела немножко, выслушав догадки о предполагающейся битве, в которой другу ее, Володе, придется, конечно, участвовать.

– Смотрите же, Владимир Васильевич, – сказала она быстро и серьезно, – уговор дороже денег: если с вами… (маленькая пауза) что-нибудь случится… (пауза побольше), напишите, телеграфируйте, и мы с тетей сейчас же приедем к вам… Так ведь, тетя?

– Хорошо, хорошо, после увидим; ты, кажется, думаешь, что без нас с тобой там не обойдутся.

– Нет, нет, тетя, вы мне обещали, вы обещали: мы пойдем тогда в сестры милосердия – нельзя отказываться от своих слов.

– Хорошо, хорошо, душа моя, я ведь и не говорю: нет; надеюсь только, что надобности в нас с тобой не будет.

– Дайте слово, Владимир, – сказала девушка, протягивая руку, – что вы откровенно известите нас, если …заболеете?

– Даю честное слово! Но вы должны обещать мне с своей стороны не выезжать раньше, чем я позову вас. Дело сестры милосердия ведь трудное и требует серьезной подготовки; для этого месяцами работают в госпиталях, готовятся, а без приготовления вы рискуете не принести никакой пользы, только сами заболеете – что в этом было бы хорошего?

– Это правда, болезни быстро развиваются между труженицами святого дела, и гибнут многие из них, особенно молодые, неопытные, – вставил отец Василий.

– В Крымскую кампанию[9], в госпиталях… – начал было хозяин, но Наташа, не дав ему кончить, перебила:

– Нет, нет, нет, я не отдам тете обратно ее слова: если война протянется долго или если, не дай бог… мы приедем. Вы обещали, тетя, вы обещали! – обратилась она со слезами на глазах к тетке, понявшей, что противоречить долее небезопасно, и тотчас же решившейся торжественно подтвердить свое обещание. Василий Егорович взят был в посредники для выбора момента отъезда к армии будущих сестер милосердия.

Мать Владимира, видимо, страдавшая все тою же болью предстоявшей разлуки с сыном, чтобы переменить тяжелый разговор о войне, начала расспрашивать Надежду Ивановну о соседях, но разговор плохо вязался, так как всем было не по себе; очевидно, над всем и всеми тяготел издали дурной поворот кампании, а вблизи кошмар предстоявшего отъезда молодого человека.

Подъехала еще соседка с мужем и двумя дочерьми-невестами, и разговор снова перешел к войне. Попреки начальствующим за их действительные и предполагаемые ошибки, решения и догадки, очень убедительные и après coup[10], конечно, справедливые о том, что надобно было и чего не следовало делать, хотя и прежде высказывались несколько раз, снова убежденно и не без жара повторялись, иногда с обоюдными уступками, а когда и с маленькою нетерпимостью.

Отец Василий в третий раз должен был повторить известия с театра войны, чем он был, по-видимому, не недоволен.

– Вы одни едете, Владимир Васильевич?

– Один до Москвы, где меня дожидается известный Верховцев.

– Какой такой известный Верховцев?

– Неужели вы не знаете Верховцева? – вмешалась Наталочка и немножко покраснела, что не укрылось ни от Владимира, ни от приехавших подруг, – известный писатель, тот самый, что жил прошлое лето у Евграфа Алексеевича и, помните, еще упал, танцуя с Сонечкой!

Все засмеялись, а присутствовавшая Соня раскраснелась.

– Как не помнить, – ответил сосед, – его называли «букою»; признаюсь, только я думал, что речь идет о каком-нибудь военном. Что же он-то там будет делать? Там ведь не танцуют!

Опять все рассмеялись.

Владимир объяснил, что его приятель, – к которому, к слову сказать, он почувствовал маленькое охлаждение с того момента, как заметил румянец девушки и живость ее воспоминания о нем, – приятель его решился видеть войну как можно ближе, собственными глазами, для чего принял обязанность корреспондента в газету Век, всегда отличавшуюся свежестью и полнотою новостей.

– Его посылают на хороших денежных условиях, но, признаюсь, на его месте, с его талантом и известностью, – и он взглянул на девушку, – я потребовал бы более…

– Что-то уж такой громкой известности мы не знаем за ним, – заметил сосед.

– Как можно, его последний роман имеет большой успех. А повести его! Путешествия!.. Он очень, очень талантлив, и большая часть того, что он написал, переведена за границей.

– Прочитал и я пару повестушек его, помнится, но не в восторге от них. Ничего в них нет эдакого возвышенного… все обыкновенно, серо, точно выметенный сор… Впрочем, может быть, мы ведь здесь зарылись, всего-то и не знаем, что у вас в Петербурге делается, пишется и что ценится…

– Тетя, почему бы и нам не писать в какую-нибудь газету? – заявила Наташа.

Все дружно засмеялись.

– Нет, ты не понимаешь, тетя, это когда мы будем там…

– Хорошо, хорошо, и ухаживать за ранеными будем, и писать будем. Вы знаете, что «моя» собирается и меня за собою тащить в сестры милосердия, – осведомила Надежда Ивановна приезжих.

Барышни стали расспрашивать Наташу, почему и для чего, а мальчуган, братишка Володи, прямо высказал свое мнение, что Наташа еще и не сумеет написать, так как живо представил себе всю трудность писания в книгах и особенно в тех больших газетах, которые ежедневно методично папашею его развертывались и от доски до доски прочитывались.

Среди разговоров хозяева переглянулись, а отец выговорил: «Однако пора». Поднялся с места и пригласил всех в гостиную «присесть».

– Присядемте, присядемте, – по возможности равнодушно приглашал он, и все молча уселись, стараясь не глядеть на удрученную мать. Двери притворили.

Василий Егорович встал, осенил себя тем же знакомым Володе большим крестом и грузно опустился на колени; то же сделали все присутствовавшие.

Няня, не ожидавшая такого скорого наступления последнего акта расставанья, не вовремя вошла; она сама смутилась того, что сделала, и немножко смутила других – все стояли на коленях, все плакали, даже у воина текли слезы.

Опять отец первый поднялся, отер глаза и обнял сына.

– Ну, брат, будь же здоров! Прощай, лихом нас не поминай! – сострил он, но шутка замерла на губах и не нашла отклика.

Пошли поцелуи: мамашины без конца, с горячими слезами; поцелуи справа, поцелуи слева, поцелуи даже расплакавшейся Наташи и какие-то засасывающие поцелуи старушки няни.

– Прощай, наш батюшка! Прощай, сокол наш ясный! Кормилец ты наш! – повторяли люди, порываясь целовать отъезжающего в губы, щеку, руку, плечо, спину.

Все вышли на крыльцо.

– Володя, Володя, меня-то поцелуй! – лез под колеса разревевшийся братишка, которого стоило труда оторвать и оттащить.

Володе показалось, что только теперь он оценил прелесть всего окружающего; даже при первом отъезде в корпус, как ни было жутко, не чувствовалось впечатления того, что все от него точно отрывается, безвозвратно уходит, – впечатления, которое охватило его теперь: уж не предчувствие ли?

«Ворочусь ли, полно, увижу ли все опять?» – и он махал платком, поворотясь в экипаже и не отрывая глаз от фигуры матери, поддерживаемой под обе руки у порога крыльца, – махал, пока тарантас не скрылся за отводом деревни, окруженным мужиками, бабами и ребятишками, всем миром, высыпавшим на дорогу с пожеланиями здоровья и всякого добра отъезжающему воину.

– Прощай, сокол, дай бог тебе! За нас стараешься! – выкрикивали ему с поклонами.

Потом он вглядывался еще в далекие разноцветные точки дорогих фигур, проезжая полем, и только миновавши ручей и въехавши в лес, потерял из глаз красную крышу и всех обитателей своего милого, дорогого гнезда.

На душе Владимира стало легче, и будущее представилось более светлым.

Загрузка...