За стеной обители выкипает, всходя кудрявой зеленой пеною, нежаркое, но страстное северное лето. Отцветают во дворе липы, под которыми иной раз собираются отдохнуть послушники.
Игнат Теодорович Резанов всякий раз внимательно наблюдает за поджарыми, с гармонически развитой мускулатурой молодыми телами, за безмятежными лицами, за чуткими руками, проделывающими необходимые упражнения для снятия избытка напряжения мышц. Он испытывает безотчетное восхищение послушниками, вероятно оттого, что сам вот-вот разменяет девятый десяток, а уж радость подвижности и ощущения от стремительного бега и вовсе оставил в глубоком прошлом.
Сегодня послушников не видно: всем им предписано непременно быть на службе, очередной в ряду траурных богослужений в память почившего государя-инока Петра Четвертого. Горестно перекликаются колокола, им вторит далекий трезвон Ромашина, небольшого военного городка, заложенного в честь побед на Балканах.
Резанова же почти не обременяют необходимостью присутствовать на церковных службах – не только из сочувствия калеке, но больше оттого, что, по твердому убеждению братии, даже бывший врач, не являющийся нигилистом и безбожником, явление куда более редкое, чем купец-бессребреник.
В густо-синем небе курсирует серебристая капсула цеппелина, а поодаль виднеется пушистая ленточка следа реактивного аэроплана, спешащего, вероятнее всего, в Санкт-Петербург. Вопреки трауру среди людей, мир в целом исполнен благости и света.
Вздохнув, Игнат Теодорович возвращается к приспособленной для работы в подвижном кресле кафедре и погружается в книгу, которую старательно воссоздает твердой рукой хирурга. Ровные строки очередной рукописи, которой не предназначено иного воспроизведения, кроме как в специальных монастырских скрипториях, выглядят достаточно аккуратно, чтобы невозможно было представить, будто когда-то господин Резанов был справным доктором.
Стук в дверь, настойчивый, хоть и негромкий, отвлекает мысли Резанова от недописанной страницы, повествующей об опытах над карельскими нойдами. Оглянувшись, Игнат Теодорович сокрушенно качает головой: все-таки решили отволочь старика в храм…
– Войдите, не заперто! – окликает он послушника, терпеливо дожидающегося в коридоре.
Входят.
Вместо привычного молодого парня с мягкими приятными чертами лица господину Резанову предстают трое рослых кряжистых мужчин в хорошо подогнанных по фигуре костюмах, почти совершенно скрывающих подмышечные кобуры. У них удивительно похожие физиономии, ни за одну из черт которых невозможно зацепиться взгляду: толстоватые носы, слегка навыкате глаза, пепельные брови и прямые коротко стриженые волосы. Первый прихрамывает, второй держит в руках объемистый портфель с тисненой эмблемой, третий сплел пальцы рук и отчего-то сутулится на левый бок… вот и все отличия.
«Трудновато будет припомнить таких», – машинально думает Резанов и вздрагивает: мысль звучит высказанным пророчеством.
– Чего угодно господам? – вежливо начинает Игнат Теодорович, однако хромой вскидывает руку, словно уверенный в праве приказывать и ожидать исполнения приказов.
– Канцелярия Министра Здравоохранения, – говорит вслух второй гость, а сутулый равнодушно изучает обстановку кельи, не расцепляя пальцев рук.
– Мы вынуждены потревожить вас несколькими вопросами, – добавляет хромец, вперив немигающий взгляд в Резанова. Мгновение, другое – и престарелый писец понимает, что именно разглядел в радужках визитера, обращает внимание на молниеносные сужения и расширения вертикальных зрачков. Вот оно что. Странно только, что троица так напряжена; разве что они сами не догадываются, кем являются и на что способны…
Старику на мгновение делается смешно: флики – а это, разумеется, флики, кому еще ходить по монастырю для бывших военных с оружием? – ведут себя так, словно престарелый калека вполне способен сигануть в окошко и дать тягу. Или, наоборот, наброситься на них с тумаками.
Игнат Теодорович отрывисто вздыхает, подавив мгновенное желание закричать.
– Слушаю, – коротко бросает он, откладывая перо и непроизвольно вытирая пальцы.
– Вам знакомы эти тетради? – спрашивает второй, копаясь в портфеле, и на какой-то миг Игнату Теодоровичу становится плохо: он воображает, что сейчас увидит собственный дневник того самого времени. Что ничто не осталось погребенным под ворохом десятилетий, а вслед за ним явилось в благодатные осьмидесятые годы. Видимо, предчувствие беды явственно отражается на лице, так как хромой удовлетворенно кивает еще прежде, чем на колени Резанову ложатся три тетрадки, исписанные удивительно ровным, округлым девичьим почерком.
Подняв глаза, старик облегченно усмехается – прямо в кожаную обложку записной книжки с тисненым в уголке вензелем ИТР.
Останавливается на мгновение сердце: смерти не к лицу бояться, когда тебе под девяносто. Смерти, но не боли.
***
«12.07.1920 г.
Начинаю дневник, заранее зная, что проявляю недомыслие. Не знаю, уж, будет ли кто-нибудь читать эти записки: в уезде нашем, куда направили меня по распределению, уж третью весну как разгорается сызнова эпидемия лихорадки восемнадцатого года.
Сегодня к нам доставили необычного больного: старик Семерня Пафнутий, с хутора Подлешего, телосложением крепок, суставы рук и ног увеличены, кожа в пигментных пятнах, седой, как лунь. Говорят, похоронил весь хутор, а потом пешим ходом из-за Молочной Топи добирался до Назимовки. Как и у остальных больных лихорадкой, мучается головной болью, к вечеру начались кровотечения из глаз и ушей. Странно другое: примерно час назад я обнаружил, что жар начинает спадать, краснота уменьшается.
Странно; однако уделить Семерне больше внимания не могу: кучер наш, Антоха, слег – очень похоже, с тою же болезнью. Надо попробовать на нем предложенную Виссарионом Петровичем методу.
21.07.1920 г.
Новый доктор, Весновский, кажется мне еще чуднее, чем был, должно быть, я.
Теряется в самых, вроде бы, простых обстоятельствах, каждодневных для земской больницы. А вместо того, чтобы посудачить о разного рода казусах из годов обучения, предпочитает почему-то держаться Семерни, который, кажется, пошел на поправку…
28.07.1920 г.
А Пафнутий-то Семерня умер.
Придется вскрыть голову, приказ доведен до нас с Виссарионом Петровичем еще по прибытии Весновского. Занятно, что как раз Весновский-то и стремится больше всех поглядеть, чем мозг Семерни отличается от прочих, умерших лихорадкою. Странный человек.»
***
Горничная Марфуша распахнула ставни, и на тусклый паркет улеглись медовые солнечные квадраты. Из-за полуоткрытой двери доносился звон посуды: на террасе накрывали завтрак. Слышался басовитый голос отца, воркование матери, смех гостей из сада. И нежно-нежно тянуло кислым, невыразимо прозрачным, золотистым запахом – должно быть, к чаю подали свежесваренное абрикосовое варенье.
Лиза потянулась, сцепив руки над головой, поднялась было, дрогнула всем худеньким гладким телом – и откинулась обратно на подушки. Что может быть лучше, чем утро после долгой болезни, когда ты разлепляешь глаза и вдруг понимаешь, что отек в горле спал, и от пульсирующей боли в висках и затылке осталось лишь легкое эхо, воспоминание… Тебя больше не тошнит при попытке поднять голову, не надо плачущим голосом просить воды, не нужно стыдно свешиваться с края кровати над отвратительно блестящим тазом, не надо лежать без движения, смешно заботясь о холодном компрессе – лишь бы только не упал. Ты понимаешь, что позади лихорадочные горячие ночи, и слезы матери, и сутулый длиннолицый врач с жесткими пальцами и до одурения горьким лекарством. И главное – лето, лето еще не закончилось, и сколько ни заберешь у осени теплых дней – все твои.
– С днем рождения, барышня, – Марфуша сморщила в улыбке веснушчатое лицо. – Вот ведь радость какая, к самому праздничку поправились.
И Лиза выкатилась из кровати, зашлепала босыми ногами по теплому дереву и, раскинув руки, вылетела на террасу, обняла мать и зарылась лицом в хрусткое кружево на ее груди.
– С пятнадцатилетьецем! – прогудел отец, положив тяжелую ладонь на голову дочери и гладя ее по коротко стриженным из-за болезни волосам. – Молодец, Лизавета. Успела тепло застать. Я уж думал, как тебя до станции везти поаккуратнее, когда с дачи в город соберемся.
– Не надо… Что же ты так… – прошелестела мать.
– Что «так»? – хохотнул отец. – По-твоему, прошла болезнь – так и не говорить о ней? Может, еще ножик под кровать Лизавете положить, чтобы немочь покромсал и лихоту разрезал?
Конец фразы он прогнусил тонким жалостливым голосом, наподобие деревенских старушек, которых мать тайком приводила – а ведь и правда, приводила! – к постели дочери, чтобы «сглаз отшептали».
Лиза радостно, чуть смущенно улыбнулась и, мазнув пальцем по краю блюдечка с вареньем, убежала обратно в комнаты – одеваться в праздничное.
Выбирать платье после долгой болезни было приятно. Каждая оборка, кружевная строчка или пышный воланчик казались совсем новыми, ненадеванными. Лиза отвыкла от вида себя в зеркале и с удовольствием вертелась перед большим трюмо с потемневшей по углам амальгамой. Настроение портила только стрижка… но вон же, вон стоят коробки со шляпками, и каждая из них так и просится украсить виновницу сегодняшнего торжества!
Гости начали собираться к вечеру. Приехала из города тетушка Евдокия – поглядеть на драгоценную племянницу. Прибыл Федор Петрович, приятель отца – ловко поцеловал тонкие пальчики «новорожденной» и пропел дребезжащим фальцетом: «Проезжая мимо станции, у меня слетела шляпа», после чего вручил Лизе фетровый котелок, полный васильков. Пришли сестры Каляевы с соседней дачи, с огромным блюдом сладкого винограда и свежими сплетнями. И уже когда стемнело, и все степенно пили чай на террасе, глядя на крупных ночных бабочек, пляшущих вокруг лампы, появился доктор Весновский.
У Лизы сразу испортилось настроение.
Она нехотя приняла поцелуй в щеку и рассеянно слушала его пожелания доброго здравия и долгих лет жизни. Казалось бы, ну, глупости же, игры расстроенного ума – Весновский ничего ей дурного не сделал, наоборот, помог поправиться… А поди ж ты. Не хочется вспоминать о приметах болезни, даже коли они и не виноваты в том, что стали таковыми.
Отец будто почувствовал ее настроение. Подошел, обнял за плечи, прошептал чуть слышно: «Не серчай на Весновского. Его перевели в Мценскую больницу работать, в трех верстах отсюда – местечко скучное, глухое. Приятелей он там не нажил – все с тобой, голубушка, возился. Что ж ему, дорогу сюда забыть?»
Лиза помотала головой, прижала ладони к загоревшимся щекам: ей почему-то стало стыдно до слез.
И когда отец предложил Весновского проводить, вызвалась на прогулку с ним… Мол, моцион после болезни полезен так же, как и топленое молоко.
***
«….1921 г.
Работать с Весновским трудно: как всякий человек идеи, он склонен ставить свои замыслы превыше всего. В том числе превыше людей. И все же чем дольше мы работаем в лаборатории, тем больше мне кажется, что он – мрачный гений, и как всякий гений, вправе быть несносным в личном общении.
До того, как меня перевели товарищем Весновского во Мценскую больницу, жизнь представлялась мне непрерывной чередой понятных и ожидаемых вызовов: грыжи, роженицы, переломы, аппендициты, дифтерии… Как ни ужасно, но с каждым сложным случаем, когда едва получалось выхватить человека из-под топора недуга, я чувствовал себя увереннее. Врач – единственная в своем роде профессия, которая учится на чужих шрамах… и чужих гробах.
Теперь я убежден, что нам с Весновским на роду написано найти ремедиум против лихорадки.
Какой-то особенной жизни в городке не сыскать с огнем. Наверное, поэтому со временем я становлюсь все более похожим на старшего товарища. Намедни он обещал познакомить меня с главной надеждой в борьбе с эпидемией, всякий раз набирающей обороты. Как сказывал один инвалид, Семенов Пал Палыч, что лечился тут от воспаления бронхов, всему виной министры: если бы они не сговорились промежду собой, Сербская Война, конечно, вышла бы в большое немирье, забрала бы множество народу. А так богу приходится добирать положенное болячками. Занятные все-таки суеверия среди военного люда кружат. По-своему не менее бесчеловечные, чем наши, медицинские.
Весновский, однако, был изрядно задумчив, выслушав Семенова, и долго не отзывался на все попытки завести разговор.
А за окном – весна, беспутица, и иной раз больных привозят – впору уже хоронить. Как обычно, лихорадка разыгралась с новой силою.
…1921 г.
Когда я пишу эти строки, мне ужасно хочется курить: перед глазами так и стоят ровные стеллажи с искусственно выращенными мозгами, которые таят в себе что-то, чего я не могу не то, что понять или, упаси Господи, одобрить, – даже просто смириться.
Курить. Напиться.
Кричать.
…1921 г.
Прошло семь месяцев с тех пор, как я в последний раз открывал дневник. Не знаю, стоило ли вообще сегодня…
Но – по порядку, иначе и сам через некоторое время не поймешь, о чем речь.
Весновский – определенно имя и эпоха в науке, по меньшей мере, медицинской, а скорее того, в науке вообще. Или злодей, равного которому трудно даже вообразить.
Весною он повел меня в свою лабораторию. То, что я там увидал, не привиделось бы никому и в страшном сне; для медиков, однако, это шанс, какого не бывало с древности – вообще никогда. Шанс обучиться, не терзая и не пытая живых людей неопытной, неверной, грубой рукою.
Там содержатся образцы живого человеческого мозга, в которых он поддерживает жизнь – в том числе, мозг Пафнутия Семерни, если я догадываюсь верно. Все они выжили после лихорадки, очевидно, обладая неким свойством организма, что позволило противиться заразе некоторое время. Все они, однако, умерли снова, как с досадой признался Весновский.
С извлеченными тканями мозга умерших, а затем и с мозгами единожды выздоровевших он проводит опыты все эти годы, тщательно изучая реакцию на возбудителя лихорадки с помощью микроскопа.
Успехи достаточно велики: каждый мозг остается живым – по крайней мере, функционирует, насколько можно судить. На мой вопрос об этом наставник ответил однозначно, но по лицу было заметно изрядное неудовольствие.
В конце концов, примерно через две недели, Весновский рассказал о том, что произвел и обратный опыт: попробовал пересадить мозг одного молодого человека в тело другого, только что скончавшегося от лихорадки.
Результаты были неоднозначными: так, мозг сумел взять управление вегетативными функциями вроде дыхания и сердцебиения, даже издавать звуки посредством голосовых связок. Увы, но ни малейшего отклика на зрительные и слуховые раздражители так и не последовало, а звуки, издаваемые организмом, сводились к вою и слабо модулированному рычанию.
Трудно, однако, судить, сколько в том было вины излеченного мозга, а сколько – возвращенного к жизни организма.
Именно тогда Весновский и занялся тем самым прорывом: начал выращивать мозги искусственно. Сначала – просто мозговую ткань, затем – и целые органы.
Богохульство ли это? Я не знаю. Не хочу знать.
…1922 г.
Между прочим, все разрешилось просто: если использовать ткани живших людей, включив их в состав искусственных органов, основные навыки сохраняются. Человек способен ходить, видеть и понимать увиденное… остальное решается при помощи гипноза, которому искусственный мозг исключительно податлив.
Первые два тела, оживленные с помощью искусственного мозга, чувствуют себя нормально и идут на поправку. Я дико устал за последнюю неделю.
Хуже всего то, что докладом Весновского с нехорошей внимательностью заинтересовалась губерния. Причем, сколько могу судить по зачастившим сюда визитерам, не департамент здравоохранения, а почему-то военные. Нельзя сказать, что не в чинах особы, наоборот; но от взгляда любого из гостей холод бежит по позвоночнику. Что-то еще задумал наш безбожный нигилистический злодей?..
…1922 г.
…только о ней.
Лиза, Лизонька Калитина, что же ты снишься мне каждую ночь?
Не передать скудными словами, как благодарен я ей: не случись мне повидать, как прогуливаются под ручку по цветущему вишневому саду барышня Калитина с моим демоническим наставником и начальником, кто знает – возможно, послал бы к чертям всю эту дикую, богопротивную работу.
До этого меня уже с души воротило от наших санитаров, от вежливых пожарных, от извозчика, которых Весновский вернул с того света при помощи рукотворного мозга.
Ужасно, невыносимо думать, что в творении таких послушных, внушаемых, по-собачьи преданных существ из живых людей кто-то может искать смысл и единственное счастье в жизни. А ведь по речам Весновского никак невозможно судить о том, сохранилось ли в нем хоть один не погубленный клочок бессмертной души: он искренне убежден, что люди из-под ланцета у нас выходят счастливее и лучше, чем допрежь.
Слышал бы он полицмейстера, у которого обычные граждане вдруг стали убивать закоренелых преступников прямо на месте совершения злодеяния… и как убивать!
Если же он влюблен, что ж – возможно, все его глупости происходят от желания мир перевернуть ради Лизы Калитиной? Надеюсь, что так.
Я столь рад, что даже посвятил ей стихи. Потом сжег, перед тем как идти на сегодняшнюю утреннюю трансплантацию: глупая штука получилась, старомодная ода в совершенно державинском духе.
Весновский говорил, что Чрезвычайная Военно-медицинская коллегия скоро доставит сюда совершенно особый груз, который придаст нашей работе идеальной завершенности. А то мы не знаем, как долго раскачиваются жернова машины державной.
Черт возьми, не могу дождаться вечера, чтобы принять, наконец, ванную и отправиться с визитом к родителям Лизы. Человеческая жизнь, живые лица, настоящие люди – и та, кого смог полюбить Безумный Гений. Интересно…»
***
Яблоки в саду будто наливались теплым солнцем, копили его тяжелую осеннюю сладость. С луга тянуло скошенным сеном, в окрестных садах жгли листья, а утром по росе расползалась паутина изморози. Воздух стал по-особому, до звона прозрачен, над дорожками сада степенно проплывали серебряные паутинки. Лиза тенью бродила по дому за отцом и то и дело замирала в соседней комнате, до боли вцепившись в дверной косяк; сердце ее приплясывало около горла, трепыхалось, в ушах тяжело стучала кровь, мешала вслушиваться в разговоры домашних… И после каждой подслушанной беседы в груди Лизы разливалось тепло, становилось спокойно и радостно. До следующего дня, когда она просыпалась с одной лишь мыслью: вдруг все же решит уехать в город?
Каляевы отбыли после первых заморозков, Федор Петрович каждый раз, заглядывая на чай, басовито интересовался: «Не надумали еще переезжать?» Но отец отнекивался. Лиза точно не знала, в чем дело, но что-то неладно шло в Петербурге – должно быть, ремонт квартиры растянулся надолго, и потому решено было пока не возвращаться.
– Тем более, – приговаривал отец, – Лизавета перенесла болезнь. Лишний раз трястись в поезде, дышать гарью, как бы это не повредило! А в городе что? Туман, копоть, сквозняки. Здесь же воздух чистейший, и дом утеплить – усилий с гулькин нос требуется.
После того, как отец утвердился в необходимости зимовки на даче, Лиза и начала ходить за ним следом, подслушивать распоряжения для слуг – рамы заделать паклей, дымоход укрепить – и не верила собственному счастью.
Ее не увезут в город.
Она снова увидит Игната.
Первый раз, когда они с отцом проводили Весновского до больницы, и щуплый ассистент выскочил на крыльцо им навстречу, он показался ей всего-то смешным и нескладным, похожим на обгорелого встрепанного кузнечика. Потом в конце недели врачи пожаловали вдвоем в имение на чай, и «кузнечик» оказался весьма деликатным и умным собеседником, красиво сложенным, умеющим держать себя в обществе. Лиза еще не поняла, что влюбилась, но уже неотрывно следила за тем, как Резанов пил чай долгими глотками, а под гладко выбритой кожей спазматически дергался кадык. Её занимало всё в новом знакомом: и выдающиеся скулы, и привычка трогать подбородок во время разговора, и длинные нервные пальцы, и блестящие глаза… О, эти глаза!
Когда гости уехали, Лиза, оправдавшись недомоганием, побыстрее ушла в спальню и зарылась лицом в прохладное белье. Щеки горели. Почему-то хотелось улыбаться, петь, в голову лезли глупые прибауточки, слышанные от деревенских: «лебедь да лебедушка – милый и молодушка»… С этого дня Лиза не просто ходила по саду – ей казалось, что дорожки и трава сами стелятся под ноги, слух ее обострился донельзя, она постоянно выискивала в разговорах домашних хоть слово, хоть обрывок фразы о новом знакомце. Кстати пришелся интерес Весновского к ее здоровью: стоило эскулапу приехать, Лиза тут же брала его под руку и обстоятельно рассказывала о своем житье-бытье, не забывая хитро вворачивать невинные вопросы о молодом ассистенте. Давно ли он прибыл в Мценск? Что за семья у него? Делает ли успехи в работе? Не собирается ли вновь заглянуть в гости? Весновский ровно, обстоятельно и многословно отвечал на расспросы, поощрял долгие беседы – мол, это укрепляет легкие, ослабшие во время болезни – и Лиза все больше проникалась к нему благодарным родственным чувством. Смущаясь во время визитов Резанова, она находила спокойствие в степенных разговорах с Весновским. Он стал ширмой, идеальным собеседником для того, чтобы узнавать как можно больше о предмете страсти, не выдавая себя при этом.
Каждые выходные, ожидая приезда Резанова, Лиза подробнейшим образом планировала встречу с ним. Начиная от цвета носового платка, который она случайно уронит, а потом, может быть, Игнат поднимет его, протянет… и тогда удастся украдкой прикоснуться к его пальцам. Заканчивая книгой, непременно французской, которую Лиза будет читать, качаясь в гамаке на веранде и будто случайно изредка поглядывать на «кузнечика». Она холила и лелеяла чувство внутри себя, даря ему планы, чаяния и яркие краски наступившей осени. Она носила его, будто ребенок любимую куклу, обряжая в нарядные одежки, баюкая на груди, не желая расставаться ни днем ни ночью.
А Резанов исправно навещал Калитиных, учтиво кланялся матери, вел пространные беседы с отцом и тепло приветствовал Лизу, не позволяя вольностей. Она то страдала, представляя его тайную возлюбленную, коей по ночам пишет он письма из проклятого городишки Мценска, то воспаряла в мечтаниях до самых облаков, заметив его взгляд или жест, явно обозначающий взаимный интерес.
Тем временем дачи в округе опустели, среди садовых деревьев поселился колючий октябрьский ветер, и зарядили дожди. Доктора стали приезжать реже, однако вечера за чаем в теплой гостиной получались не в пример уютнее, чем на веранде. Лиза всегда вызывалась помочь Марфуше и сама накрывала на стол перед гостями, долго выбирая, какое подать варенье. Она медленно разглядывала крутобокие банки, таившие за стеклом горячую плоть лета, касалась губ кончиком языка, пыталась представить, каковы на вкус ЕГО губы. Потом, зардевшись, хватала первую попавшуюся банку и выбиралась из подпола наверх.
В ноябре зарядил бесконечный серый дождь, дороги развезло, и гости из Мценска приезжать перестали.
Лиза искала любой предлог, чтобы выйти в сад и, оглядываясь, пробежать по мокрой траве до ограды, и до боли всматривалась в темную дорогу – не едут ли. Она прижимала кулачки к груди, жмурилась и шептала, мелко-мелко и горячо: приезжай, приезжай, приезжай! Но неделя шла за неделей, а Резанов не появлялся.
***
«…1922 г.
Кому я вру?
Кого пытаюсь обвести вокруг пальца замысловатыми рассказами о Весновском и его фанабериях?
Все дело в барышне Калитиной… Она не идет у меня из мыслей, да и стихи теперь я посвящаю ей все чаще. Только вот беда – все-то она у меня нынче не «знак земной природы нового Эскулапа», а «свет небесный» и «ангел божий». Ангел! Кажется, навыки оставили меня, как и ясность зрения хорошо обученного врача. Где среди мускулов, жил и жировых слоев, в котором из внутренних органов скрываться могут ангельские крылья?
Я влюбился – вот как это называется. Влюбился в суженую собственного коллеги и начальника.
Какое несчастье, сказал бы любой трезво мыслящий человек. Но я испытываю странное, обжигающее изнутри счастье.
…1922 г.
Перечитал дневник и вынужден был вырвать и уничтожить десятка два страниц.
Что это такое: сплошные вздохи, охи и чуть ли не признания в любви чужой невесте?
Что с того, что мы частенько бывали у Калитиных? Что с того, что всякий раз Лизонька привечала дружеской беседой и меня заодно с Константином Егорычем? Хорошо воспитанная, да еще и тонко чувствующая девушка, видимо, не желала допустить неловкости…
К нам везут больных в количествах, поражающих воображение. Странно: весна миновала уже очень и очень давно, а лихорадка по-прежнему нет-нет да и сцапает кого-то. В прежние годы такого не бывало.
…1922 г.
О, Весновский изрядно поглумился над этим прискорбным случаем. Иногда я готов удушить его, как собаку. За открытое небрежение к жизни человека, за желание во всем и всегда выглядеть несгибаемым ницшеанцем, за Лизу… в том числе и за Лизу, конечно.
Я же сплю все хуже, иную ночь и вовсе провожу, не сомкнув глаз. Долго ли до беды?
Последние больные лихорадкой догорают у нас в палате для тяжелых. Мы ставим их на ноги – чаще всего еще до того, как окончательно встанет сердце, ибо так быстрее. Больше не пытаемся приживить натуральный мозг, так как соматический шок, увы, представляет собой препятствие, практически неодолимое нынешней науке.
В этот раз я напортачил даже не на операции – уже на послеоперационном этапе. Начав внушение, перепутал очередность, да еще и зазевался, не включив вовремя насыщение коры. То, что получилось, – больше похоже на волка, чем на человека. Или же на разъяренную гориллу из зоологического сада.
Весновский запретил мне пытаться исправить сделанное, велев идти и отсыпаться. Наутро я никак не мог узнать, куда подевался этот пациент.
Потом явились сразу трое офицеров…
…1922 г.
Господи, Господи. Их десятки. Их десятки – неподвижных, мускулистых тел. Они сильнее, быстрее, несравненно более ловки, чем вылеченные Весновским санитары… и искусственный мозг ложится в искусственно выращенные тела, как влитой. Даже страшно – и прекрасно!
Мы обязательно попробуем подселить в их тела живые мозги – хотя бы чтобы убедиться, что наши первые подопытные уцелели как личности; или не уцелели. Весновский обещал мне.
…1922 г.
Сегодня доставили письмо от Лизы.
Она бы хотела видеть нас у них дома на Рождество. Конечно же, это только так из вежливости сказано: нас; разумеется, она тоскует по Весновскому. Сколько я могу судить, с самого момента доставки искусственных тел начальник мой так ни разу и не выбирался к Калитиным.
Следует поговорить с ним по душам. Следовало бы непременно, да только не могу – положа руку на сердце, мне только выгодно, чтобы между ними пробежала кошка. Это так низко; но доктор я, или нет, в конце концов?!
…1922 г.
Я знаю, что сделаю: я попрошу ее руки! Утешу разбитое сердечко.
Ведь Весновский отказался ехать самым решительным образом – он весь осунулся, потемнел с лица и еще больше напоминает Мефистофеля со своей новенькой пегой бородкой. Что-то гложет его, о чем не знаю даже я. К тому же теперь мы высвобождены от клинической практики и полностью занимаемся в лаборатории. Все меньше во мне остается от нормального врача, все больше – от нечистого коновала и вивисектора. Даже демонический Ванька-Потрошитель в Лондоне, и тот резал меньше, чем мы за истекший год. Можно возразить: он губил людей.
Но – что делаем мы?
…Нет, я совершенно определенно сделаю Лизе Калитиной предложение!»
***
Сама Лиза до последнего не хотела идти встречать гостя. Ей казалось, что стоит только появиться в гостиной, и придуманный ею образ развеется, исчезнет, его унесет вслед за мелкой поземкой зимним ветром, задует, как свечу. Лишь когда Марфуша зашла к ней в комнату и ворчливо доложила – явиться, мол, изволили – Лиза осмелилась подняться со стула, на котором просидела полдня, терзая в пальцах тонкий платок.
Что он? Прибыл из вежливости?
Прочитал ли ее письмо?
Понял ли, кому были адресованы все теплые слова?
Станет ли он тем самым рождественским чудом, которого так ждут дети?
Или останется лишь провинциальным знакомцем?
Потом Лиза улыбалась, блестела глазами, смеялась над шутками отца, в то время как кончики пальцев ее были холодны, как лед.
Она улучила момент, когда отец направился в кабинет – «подымить вволю», как он говорил, а мать почувствовала себя плохо и решила прилечь.
– Не хотите ли поглядеть на мою библиотеку, – чуть слышно пробормотала Лиза, но Резанов услышал и, более того, кивнул с горячностью, будто только и ждал этого приглашения. Чинно, бок о бок, они направились к книжным полкам, но около них Лиза почувствовала, будто пол уходит у нее из-под ног, и опустилась на софу.
– Давно хотел сказать вам… хотел… – проговорил Игнат и нервически потер узкий подбородок. – Понимаю, это звучит дерзко, и мне стоило сначала поговорить с отцом вашим… Лиза, – прошептал он чуть слышно.
Она медленно подняла на него глаза. Они молили, эти глаза, они доверяли, вопрошали, отдавались.
Резанов не выдержал, шагнул к девушке, встал на колени и прижал зардевшееся лицо к ее плечу.
Послышался трепетный звук, похожий на прерывистый вздох, и Лиза коснулась его волос.
– Ваша, – она прошептала чуть слышно.
– Вы… вы любите меня?
– С того момента, как только увидела вас.
– Но… Как это может быть! Что вы говорите?! – Резанов вскочил и заходил вдоль книжного шкафа туда-обратно. – Мы не должны… Я не должен! Я люблю вас, однако… мои чувства в смятении. Воспользоваться вашей молодостью? Вашей чистотой? Доверием товарища? Мог ли я?.. Смею ли?.. Нет!..
Лиза всхлипнула и выбежала из комнаты.
Через час, когда она выплакала непрошенные слезинки, удостоверилась у зеркала, что пудра достойно скрыла следы расстройства и вышла в гостиную, оказалось, что Резанов уже уехал.
– Малец прискакал от Весновского, – отец развел руками, будто извиняясь за торопливость гостя. – Велел срочно ехать в больницу, снова у них спешка какая-то…. Операция… вопрос жизни и смерти. Врачи, божьи люди. Просил передать тебе извинения, что не сумел проститься.
Лиза одеревенело кивнула в ответ, растерянно улыбнулась и вернулась в комнату.
Бросилась на кровать. Слез уже не было. Сон не шел.
Не хотелось размышлять о причинах его бегства. Хотелось забыться. Не думать о своей сердечной горести, переживая о чужих.
Она босиком подошла к шкафу и наугад вытащила из глубины полки книгу. Тургенев. Вернулась в постель, придвинула лампу поближе и погрузилась в чтение.
«Она медленно подняла на него глаза. Они молили, эти глаза, они доверяли, вопрошали, отдавались… Я не мог противиться их обаянию. Тонкий огонь пробежал по мне жгучими иглами, я нагнулся и приник к ее руке».
Что это? Лиза отбросила книгу на пол, будто та превратилась в омерзительную скользкую змею или жабу. Страницы зашуршали, переворачиваясь. Казалось, что пальцы горят от ядовитой слизи. Как он узнал? Зачем он написал это?
– Я Лиза, – пробормотала она. – Не Ася.
В лунном квадрате строчки вырезывались на бумаге так, что было больно глазам.
«Лиза Калитина». – писал Тургенев. – «Калитина»
Она не выдержала напряжение, сжала виски ладонями и судорожно всхлипнула несколько раз. Потом, отбросив одеяло в сторону, начала быстро одеваться. В конюшне есть лошади… Она не умеет ездить. Разве не умеет?.. Воспоминания путались и сталкивались в голове. Ей нужно в Мценск. Объяснение не закончено.
Белой растрепанной тенью Лиза выбежала во двор.
***
«…1923 г.
Лишь сейчас смог решиться написать.
Все прошло – и Рождество давно миновало.
Я поехал к Калитиным, полный решимости, и возможность переговорить с Лизой, как ни странно, все же представилась мне.
Увы, потом все произошло далеко не так, как грезилось в сладких снах.
Я не успел со своим предложением, ибо Лиза первой призналась, что полюбила меня, как только увидала. Оставалось только уверить ее, что я тоже люблю ее, что обрадовало бы бедную девочку неимоверно… Даже этого я не сумел.
Возвращение во Мценск мне следовало бы приравнять к сошествию в ад: оказывается, я не смогу спасти кого бы то ни было от сердцееда Весновского, презревшего любовь ради науки!
Хуже того: теперь придется работать плечом к плечу с человеком, ищущим в работе спасения от отвергнутой любви. А я, получается, – тот низкий подлец, что обманул доверие и разбил столь возвышенные отношения…
Смогу ли я смотреть в глаза Весновскому?
И как тут решиться повидать Лизу? Или – как жить, не видя ее?
…1923 г.
Весновский, кажется, так ничего и не заподозрил.
По крайней мере, собираясь отбыть в Петербург со всеми материалами и подопытными, он предложил место в новой лаборатории и мне.
Это новые перспективы, это новые горизонты. И возможность разобраться с тем, что творится у меня в душе.
….
…1925 г.
Работа завершена. Новые биологические работари, конечно, нимало не похожи на измышленных господином Чапеком механизмов, однако, по существу, способны на столь же значительную работу, не менее послушны и выносливы. К тому же, обликом они приятны глазу, не вызывают паники у суеверного простонародья и крайне выгодны к применению.
Возможно, работа Весновского будет выдвинута на премию господина Нобеля.
…Не могу я так.
Ощущение бессмысленности, беличьего бега в колесе сделалось совершенно подавляющим. Мы представлены в лучших домах, а уж радужные перспективы медицинской стороны изобретения Весновского привлекают немыслимое количество престарелых и только пожилых состоятельных людей. И знати, конечно.
Иной раз от лести и навязчивых просьб обещать «лечение», а по существу – всего-то новое тело, становится худо. Неужели же они думают, что пересадка в чужое тело – это как переодеться в новое платье?
Во снах мне теперь часто снится, как люди меняют лица и тела по желанию, следуя моде, как пустышки-франты. И – впервые за почти два года – она.
Лиза, Лиза Калитина, где ты и что с тобой?
…1925 г.
Мог ли я подумать, что лабораторная тетрадь, оставленная на столе, – не запись нынешних опытов, а нечто гораздо более скверное, ужасное, непереносимое?
А между тем, на сторонний взгляд, это всего лишь хроника работы Весновского в начале эпидемии, завершаемая 1923-м годом от Рождества Христова. Точнее, короткой записью. Одной-единственной.
От которой у меня стынет кровь в жилах и мутится в голове. Что она может значить?
«В ходе опытов ни единого случая успешного завершения приживления живого мозга либо сколь угодно продолжительного и бесповоротного излечения оного от лихорадки 18-го года не произошло. Все пациенты умерли, либо же утратили возможность взаимодействовать с окружающей действительностью.»
Вроде бы – что такого страшного, да?
Ничего, кроме одного имени, имени пациентки, прошедшей пересадку (!!!).
Следует нынче же выяснить у Весновского все доподлинно; поэтому я отложу запись до завтра…»
***
3 августа 1925 г.
Весновский настаивает на том, чтобы я вела подробный дневник, записывая события и ощущения каждого дня, и его порядком забавляет мой стиль.
Порой, когда я сбиваюсь на скупое перечисление фактов, он достает с полки одну из любимых книг и начинает зачитывать отрывки вслух в качестве образца. Я делаю вид, что внимательно слушаю, хотя мыслями витаю далеко. К чему тратить внимание на фразы, которые известны мне наизусть не как строки на бумаге, а как собственные воспоминания?
Порой они мешаются с настоящими, и я замираю, перебирая мысли, отделяя их тщательно одну от другой. Почему-то чем дальше, тем важнее мне осознавать, что я объяснялась в любви к юноше, почти ребенку, сидя на траве в саду, и я же продавала оранжад в конфетной лавке, и я же неслась в метель по пустой дороге между заснеженными полями, и поземка хлестала моего обезумевшего коня по спине. Однако первые две картины я бережно откладываю в сторону, а третью смакую, перебирая секунды и детали одну за другой. Я точно знаю, что это – БЫЛО – потому что та сумасшедшая гонка привела меня в руки Весновскому и в объятия раскрывшейся тайны. И особенно сегодня важно это воспоминание, потому что история наконец получила драматическое завершение – как, видимо, и было задумано, если судить по всем тем сюжетам, которыми наполнил мою голову создатель.
Резанов явился без стука и без предупреждения, застал Весновского в скверном расположении духа и вздумал расспрашивать обо мне. Все бы обошлось, но мальчишка пригрозил разоблачением, кричал о том, что медицина должна лечить, а не создавать тупых големов, что Бог не давал человеку такого права… А потом бросился на Весновского с кулаками.
Мне пришлось вмешаться.
Резанов высок ростом, у него длинные ловкие руки, но веса не хватает для того, чтобы стать серьезным противником. К тому же, он изрядно опешил, увидев меня. Доктор приказал убить Игната, но я решила не уничтожать того, чье лицо с некоторых пор прилагается ко всем моим возлюбленным, о которых приходится помнить. Весновский – еще давно, когда я интересовалась особенностями своего «воспитания» – упоминал среди прочих равных сентиментальность и эмоциональность, так необходимые для существа женского пола. Сентиментальности мне хватило для того, чтобы сломать Резанову позвоночник. А эмоции заставили меня пообещать Весновскому, что если он будет настаивать на полном уничтожении Игната, то подпишет и самому себе смертный приговор.
Сегодня мои руки пахли кровью. Их можно было баюкать на груди и представлять, что это мокрая, дрожащая, только что снова родившаяся в моем сердце любовь. А затем ополоснуть их в тазу и записать события дня.
Весновский утверждает, что очень скоро этот дневник станет нашим билетом в первый класс. Самый-самый первый. И нервически смеется. Я думаю, не ответить ли ему словами человека, который успешно изображал моего несуществующего отца, про дорожные сквозняки и запах гари, что неизбежно воспоследуют, если ехать на поезде… Но молчу. Пока молчу.
***
– Молодой человек, – веско и неторопливо начинает Игнат Теодорович, и хромой весело ухмыляется в лицо.
– Думаю, вы и так все помните, господин Резанов.
– Эти тетради… – начинает немолодой писец, однако голос второго гостя напрочь перекрывает звуки колокольного перезвона:
– Записки некоей Елизаветы Калитиной. Конечно же, вы не можете их помнить… или все же?
– Я попрошу! – вскрикивает Игнат Теодорович, понимая, что лица визитеров внезапно окружаются мириадами мелких сереньких мошек. Что ж, думает он несколько даже отстраненно, седым затылком чувствуя иконы в красном углу, так ведь намного лучше: пытать меня уже не смогут.
– Разумеется, – холодно кивает хромой и протягивает пожелтевшую газетную вырезку, ветхую, словно рубище. – И будь дело только в амурах шестидесятилетней давности, никому бы и в голову не пришло. Будь все так.
Он молча усмехается, собранный и настороженный, чувствует подвох, однако еще не понял, в чем именно заключается неприятность.
Игнат Теодорович смотрит на газету, на старомодный шрифт, которого не видел уже лет сорок пять, а то и поболее, и читает заголовок, набранный крупным шрифтом: «Чудесное выздоровление Императора!»
Ниже – первый абзац, из которого господину Резанову видны уже только слова «удалось спасти Его Величество Николая Второго, позволив могучему уму продолжить достославное правление в ином, крепком и юном теле…»
– Нам нужен однозначный ответ, знаете ли, – из голоса хромого начисто пропадают любезность и вежливость, теперь он – воплощение Сыскного Коллегиума, где якобы и не служит; железная длань закона, а не человек. Да, думает отрешенно Резанов, самое же интересное – что так оно и есть: не человек. Не человек.
Ему становится холодно, и вдруг комната сворачивается в ледяной водоворот, искажая и сминая лица и фигуры визитеров. Потом все стягивается в светящийся комок не больше кулака и медленно тает.
В комнате остаются лишь тени, безжизненное тело и горечь, вписанная в спокойное лицо писца последней улыбкой. Третий визитер сноровисто извлекает из-под одежды специальную пилу и наклоняется к покойному.
За стеной обители выкипает, всходя кудрявой зеленой пеною, нежаркое, но страстное северное лето. Вот-вот наступит осень.
Сегодня так забегалась, что чуть слова не перепутала. Запела, было, белую мантру, но вовремя осеклась. А потом, пока слова черной, как четки, перебирала, думала – почему же я такая рассеянная в последнее время. Вроде, катится жизнь по накатанной колее, привычный расклад не меняется – с утра рассадить тоненькие бледные травинки по горшкам, одни спрятать в сырой подпол, другие выставить на подоконник. Пузатые склянки с удобрением выстроились на столе, в чулане ждут своего часа грабли и лейка, зелень на грядках приветливо кивает в такт ветерку. Полить, прополоть, обобрать засохшие листочки – глядишь, и вечер наступил. Остается только спеть нужную «песенку» и ждать. Что вырастет – то вырастет.
Только в последнее время всё больше приходится черные песни вспоминать. Злые семена на добрых словах не вырастишь. Ростки выпускают нежные листики, тянутся вверх и крепнут час от часу, зато у меня на сердце камень всё тяжелее. Отсюда и рассеянность – хожу сама не своя. Раньше песни были разноцветные, а теперь… Да что говорить.
Еще с каждым вечером все ближе подкатывает страх. Самый обыденный и вполне возможный. Вдруг не придет Карим с охоты? Или град случится, все грядки побьет? Или ведьма с соседней улицы от зависти сглаз наведет?
А к ночи такая усталость наваливается, что с трудом добредешь до кровати, упадешь в перину, и сил нет – ни голову поднять, чтобы свечу задуть, ни бояться.
Жизнь идет по спирали – светлые и темные полосы чередуются, как тени на просеке. Бойся – не бойся, а ход этот ничем не нарушишь. Ну, разве что, вырубить те деревья, что тень дают… Но кто мы в сравнении с лесными исполинами? Перегной у корней их. Не замахивайся на великое – спокойную жизнь проживешь, как говаривал жрец. И добавлял: «Что посеешь, то и пожнешь». Вот я и сею. Сею и собираю. Работа у меня такая…
– Мэй! – орет служка и кидает через частокол на крыльцо сверток. Маловато почтения. Я усмехаюсь. Хорошо, что там ничего хрупкого, а то бы получил парень по делам своим. Мало кто в деревне осмелится швырнуть что-то ко мне в огород. Слишком уж нужны всем мои «детки».
Разворачиваю дерюгу – обычный набор: семена мыльника, злобки, удавника в прозрачных пакетиках – без ярлычков, но мне они без надобности. А служка названий хоть и не знает, не положено ему, но чует. Знает, что внутри зло притаилось. Потому и не захотел лишнее мгновение сверток в руках держать, бросил – и был таков, подальше от злобы травной. И правильно.
Рассаживаю по горшкам новых гостей, вздыхаю. В голове вертится один и тот же вопрос. Что же случилось, если в последнее время посылками из Большого мира все одного, черного сорта семена приходят? Мысли в голове ворочаются лениво, как сытые клубни. Зеваю, прикрывая рот ладонью. Проще лечь спать, чем размышлять о вопросах, ответа на которые я сама всё равно не найду.
Когда небо над краем мира розовеет, я просыпаюсь. Будто в бок толкнули. Босиком иду по занозистому, в холодной утренней росе, полу. Приоткрываю дверь. На замшелом пне в центре двора чистит перья огромный взъерошенный ворон. Косится на меня агатовым глазом. Каркает громко, пронзительно: скоро с охоты вернется Карим. Почти без добычи, но целый, живой. На сердце теплеет.
Окидываю взглядом ростки на грядках, кидаю ворону сушеную мышь, обуваюсь и надеваю платок.
Время к заутрене. Интересно, сегодня что-нибудь поведают боги через своего посредника? Вестей оттуда не было давно, а читать знаки я так и не научилась…
В церкви как всегда – тишина, спокойствие, умиротворенность и аромат масла веровника. Благолепие сквозит в огоньках свечей и в глазах прихожан.
Тяжелая дверь затворяется тихо, но служка чуть слышно бряцает ключами и тут же ловит недовольные взгляды ведьм и прочих поборников веры. Дрожащими пальцами обхватывает тяжелую связку, чтобы ни один ключ не звякнул, и крадется к своему месту у дальней стены.
К алтарю подходит жрец и просит богов подарить ему Слово. Не просто старец – кажется, что он древнее самого храма: даже дед мой покойный – и тот помнил его уже стариком. Мирского имен посредник богов не носит. Только сан.
Жрец напоминает старого мудрого лиса: все знает, все объемлет, за всеми присмотрит. Когда надо – даст нужный совет. Дела вершит своевременно, не опоздав ни разу. Недаром его уважают, но только на место старого жреца никто попасть не хочет.
Есть и обратная сторона ствола. О ней никто из поселенцев не любит говорить. Да и зачем говорить впустую, когда вот же он, столб на торговой площади? Деревянный, резной, темного цвета.
Иногда он просто так стоит и мокнет под дождем. Иногда его палит солнце, иногда засыпает белыми крапинками снег. Ставят его на больших праздниках, да и то не всегда. И используется он тоже редко. Но все же…
Еще посреди столба – царапины. Царапины, оставленные ногтями. Ломаными, окровавленными ногтями.
Такое тоже бывает.
После жреца избегают. Стесняются. Боятся.
Хотя он, собственно, и не виноват. Работа у него такая.
А еще очень немногие знают о том, что старик несет в себе часть криков и боли тех, кто был привязан к столбу.
Чаще всего это бывает в день жатвы.
Я помню другие жатвы. Когда праздник был настоящим, радостным – столы ломились от плодов земли, звучала веселая музыка, над рекой стелилась пряная дымка от костров, а мы с Каримом, еще совсем юные, извалявшись власть в сене, искали в лесу цветы папоротника. Лес был не страшный, как сейчас, и совсем-совсем не опасный.
И цветы папоротника мы находили, и играли в прятки с лесным народцем…
Это было давно. В другой жизни, не иначе.
Жрец обреченно молчит. Слова нет.
Задумавшись, я смотрю, как маленький желтый лист пляшет в лучах утреннего солнца, кружится над головами прихожан и мягко приземляется на каменный пол. Вот и осень. Пора собирать урожай. А боги всё не хотят говорить с нами.
Без их разрешения никто в поле не выйдет. Ни колоска не тронет, ни яблока на ветке. Побоится. Полягут колосья, осыплются фрукты на землю и сгниют, не давшись нам в руки. Голод настанет.
Не зря боялась: не к добру передавал мне жрец из Большого мира лишь черные семена. Теперь уже вижу – не к добру.
Разочарованные, люди расходятся со службы. Некоторые останавливаются на крыльце, подставляя лицо холодному осеннему солнцу. Ведьмы, присев на ступеньках, пристально вглядываются в поля за деревней и перешептываются. Им есть, чего бояться. Как заболеет кто, так все к ведунье спешат, заговори, мол, хворобу, спаси, а уж родственники отблагодарят. Но как беда в селении случится, так хорошее забывается – сразу же ведьмы виноваты: мол, навредили, нашептали дурного. Хорошо, что мне бояться нечего. На все селение – одна травница, не будет меня – кто семена богов сажать будет? То-то же.
Я тоже собираюсь уходить, но вдруг кто-то хватает меня за рукав. Нет, не кто-то. Сам жрец снизошел до Мэй. Хотя обычно он всего лишь присылает сверток с семенами.
– Ты, Мэй, одна из тех, кто влияет на судьбу Большого мира.
Конечно, я фигура, и, судя по отношению поборников веры и даже ведьм – довольно значимая. Но что мне далекий Большой мир, если в этом, своем и родном, дела идут наперекосяк?
– Травку выращиваю, да. А потом ее фьють… и нет.
– Разбирают в миг. Товар-то у тебя самый лучший, – добродушно хмыкает десятник, стоящий рядом со жрецом. На груди воина знаки отличия. Вся грудь обвешана.
Вглядываюсь в глаза воина внимательней. Странно. Так долго быть преданным псом войны и все же сохранить в себе капельку добра…
Жрец перехватывает мой взгляд.
Внезапно догадываюсь, что старый лис читает мои мысли.
Старик всегда всё понимал. Временами кажется, что он не посредник между нами и Большим миром, ставленник богов, а сам – бог в дряхлом теле, присматривающий за неразумными детьми.
Только я и он знаем, что не все травы, мной выращенные, достаются жителям селенья. Далеко не все. Больше половины отдаю служке, который уносит их в церковь, жрецу. А тот сжигает травы на алтаре – в жертву богам Большого мира, в обмен на семена.
– Товар у тебя лучший, Мэй, – повторяет жрец. – Потому… ступай с миром, дитя, делай что должно. Не волнуйся, тебя голод не коснется. Главное, в своей работе не ошибись.
Когда я возвращаюсь, Карим уже дома. Я с разбегу бросаюсь к нему в объятия, прижимаюсь крепко, почти до боли. Мой, любимый, самый лучший… Никому не отдам. Ни людям, ни лесу.
– Сегодня без добычи. Два кролика в силках запутались, вот и все. Крупной дичи, увы… – оправдывается он, но вижу, хочет сказать что-то еще.
– Не беда, проживем, живой домой вернулся, уже хорошо, – говорю я.
– Знаешь, – переходит он на шепот, – я нашел в лесу, на дальней опушке…
И замолкает.
Оглядывается по сторонам. А зачем?
Кого боятся мне, травнице?
– Смотри, – наконец говорит Карим, а сам улыбается той детской простой улыбкой, что так редко бывает на его лице.
Бережно достает из походной сумки свернутую тряпицу.
Разворачивает.
На дощатом столе в прядях мха и лишайника поблескивает алой каплей ягодка. На тоненьком стебельке, совсем чахлый росток. Всего с парой нежных клейких листочков. Всего одна ягодка.
Привет из безмятежного и беззаботного детства.
– Я принес ее тебе, – слышу в его голосе удивительную нежность.
– Скажи, а там были еще такие? – спрашиваю я.
– Одна, и ту нашел случайно.
– Пополам не разделишь. Одна ягодка – одному человеку.
Я задумываюсь. Раз появилась одна, значит, появятся и другие. Возвращается старое славное время, когда наша земля могла родить без чужого благословения? Интересно, что скажет на это жрец.
– Карим, я могу посадить семечко из неё… – кошусь на ровные грядки злобоглазника и удавника, – но боюсь, она здесь просто не выживет. Поэтому лучше, если ты возьмешь ягоду себе.
– Это подарок, – шепчет он обиженно.
– Я понимаю, но тебе ягодка гораздо важнее. Просто поверь.
Карим мне верит. Не может не верить. Ведь совсем недавно он получил настойку истинного любовня.
Зажмуривается, давит губами ягодку.
Я вздыхаю. Теперь он точно меня не бросит, что бы там ни твердили завистники. Не уйдет налево, как сулили мне в словах сглаза давнего. Ведь совесть – не любовь, из души так просто не выжжешь.
– Дурные вести. Дурные. Урожая может и не быть, – говорит жрец. Лицо старца мрачно, взгляд цепко ползает по лицам прихожан. Все отворачиваются, боятся.
– Нужна жертва. Чтобы поняли боги – не просто так нам жатва дается. Не бездумно ждем милостей от Большого мира, а просим от всей души. От всего сердца. От всей жизни.
Воины подходят к одной из ведьм. Старец задумчиво качает головой.
Ведьма бледнеет.
Раздается кашель. И сбивчивый шепот, что звучит в церковной тишине громче, чем пронзительный птичий крик на заре.
Проклятая совесть! Никогда не знаешь, каким боком вылезет. Вот и вылезло. Плод маленький, аленький. А кровью большой обернется.
– Толку от нее. Боги пресытились злом, – выдавливает из себя Карим.
Старец внимательно смотрит на охотника. Лучшего охотника поселения. Бывшего лучшего охотника. Бывшего…
Карим боится посмотреть на меня.
– Меня берите, – медленно произносит он.
Эх, ягода-совесть. Редкий для наших мест росток, замешанный с любовным зельем, приносит страшные плоды.
Ладони воинов падают на плечи охотника. Тот бледен, но слово произнесено.
– Боги желают этой жертвы, – провозглашает жрец.
Невидящим взглядом смотрю, как уводят моего мужа. Не могу поверить в происходящее, не могу принять его, не верю – ведь все толченые корешки веровника достались другим.
В груди только жалкий жалобный клекот. И бессилие.
Затем бессилие сменяется злостью и отчаянием. Теми, что долгое время старательно взращивалось на моих грядках. Но моя ли в том вина?
Проклинаю большой мир. Жреца. Поселенцев. Себя.
– Ступай, дитя мое, боги сделали свой выбор, – говорит жрец тихо, но с силой в голосе.
Послушно разворачиваюсь и ухожу.
На деревянных ногах возвращаюсь домой. Больше мне идти некуда.
Окидываю ненавидящим взглядом ростки. Злоба, ненависть, зависть, недоверие. Нежная поросль побегов, ломкие хрупкие шипы. Ядовитые цветки подлости и мести доверчиво тянут ко мне лепестки. Что-то шепчут липкими тонкими голосами…
Я слишком долго выращивала то, чему в жизни нашего мира не должно быть места. А уж тем более – в моей жизни. В нашей.
Закрываю глаза. На внутренней стороне век пляшут огненные всполохи. Мольба, ужас и боль. Жуткая, чудовищная боль. И новые, свежие царапины на столбе.
Тело изгибается, бьется в конвульсиях.
Толпа вокруг затихла.
Еще я вижу жреца. Подлая, мерзкая старая лиса.
Боги! Невидимые сущности, что управляют мирами и пожирают все подряд, хорошее и плохое!
Будет вам засев.
Я травница. В моих жилах кровь десятков поколений знахарей, опыт веков.
Бесконечные грядки с нежной порослью тянут ко мне листочки.
Истерически хохочу.
Поднимаю руки. Сила струится сквозь пальцы. Сила, что дана только нам и что взращивает плоды во время свое. «Это время пришло!» – кричу я травинкам и былинкам. И они тянутся к жидкому солнцу, наливаются силой. Ломают горшки, пробивают почву, широко раскидывают могучие ветви.
Боги, вы хотели жертву?
Получайте.
С моих пальцев струится живительный огонь. Стою уже посреди огромной зеленой рощи. Гибельной. Смертельной для всего живого. Ноострые шипы и ядовитые запахи не властны надо мной. Ведь год за годом я впитывала в себя частичку каждого ростка.
Потом начинает говорить моя кровь. Поколения предков, что жили в мире, любви и согласии, начинают говорить в моем сердце. Что же ты творишь, непутевая? Взгляни на дело рук своих!
Кровь нестерпимо жжет и горит в венах, мне жарко и страшно.
Лес начинает пылать.
Он еще шепчет недоуменно – за что, как же, это же ты взрастила нас, зачем?
А я бегу на площадь. Оставив свое чудовищное дитя погибать в огне.
На столб сквозь разрыв в тучах падает солнечный луч.
Он все ярче и ярче. Наверное, виноваты мои слезы. Но нет. Над толпой проносится удивленный шепот. И вздох облегчения.
Тонкий луч превращается в столб огня. В центре – мой любимый. Он объят пламенем. Но не тем, что щедро жарит человечину.
Иным, нездешним огнем. Отсветом горящего леса.
Наконец огонь пропадает. Внезапно. И я знаю, что на краю деревни, где находится мой дом, затихла последняя искорка огня, пожравшего весь посев.
Нет больше ростков. Нет больше злой зеленой рощи.
– Боги отказались от жертвы, – раздается усталый голос жреца.
Толпа дружно выдыхает.
– Они отказались от жертвы у нас. И возьмут многократно в Большом мире.
Десятник бережно, очень бережно снимает Карима со столба.
– Я не осуждаю тебя. Но стоило ли оно того? – обращается ко мне жрец.
Смотрю на него невидящим взглядом, сквозь слезы.
– Стоило! – резко бросаю. И обнимаю Карима.
– Что ж. Тебе с этим жить, дитя, – вздыхает жрец. И на миг у меня перед глазами расцветает видение изБольшого мира.
Я вижу: огонь и дым, взрывы, ползущие на гусеницах железные коробки, сеющие смерть и панику. Рушащиеся дома и плачущих детей. Знамена с крестами и звездами. Черный дым из гигантских труб и толпы народа в полосатых одеждах. Над всем этим фигурка человечка с короткими усиками и челкой. И ряды, ряды марширующих легионов. Леса знамен и железа.
Ростки дали всходы.
Наша жизнь – палка о двух концах. Сделанное здесь отзывается там, и наоборот.
Что сеем, то и пожинаем.
Я иду домой. Теплая рука Карима, моего Карима, живого, обнимает меня.
Я счастлива. Впереди маячит наша долгая счастливая жизнь. Где-то там, очень далеко. Возле калитки пробивается знакомый росток. Дрожит на ветру тонкий стебелек. Доверчиво светится алым ягодка совести. Пока никто не видит, давлю ее сапожком. Ни к чему мне замахиваться на великое.
Протяжный гудок, победительный трубный глас дает начало новому дню. В рассветном сумраке людские потоки – движущиеся змеи очередей – стягиваются к проходной. Завод втягивает их в себя, будто составленный из кирпича, бетона и клепаного металла фантастический обжора, индустриальный гаргантюа. Глотки его труб извергают клубы черного дыма. Мелкие частицы пепла и сажи черной метелью танцуют в воздухе.
Завод полнится движением и жизнью. С лязгом смыкаются на железе лезвия ножниц, с натужным скрипом вращают пеликаньими головами краны, хищными клювами хватая неподъемные тяжести. Слитный танец машин, шипение плавящегося олова. Жар раскаленных добела печей, веселый бег гаек и шайб, болтов и винтов по жадным языкам конвейеров.
В клубах дыма, в знойном мареве – грохочет, урчит, ревет и щелкает, лязгает и бряцает завод.
Иван Клодин стоит на узком балконе, опоясывающем центральный цех. После подъема его мучает одышка, и сердце побаливает – но боль эта сладкая. Тридцать лет назад он – худой, вечноголодный парнишка – затаскивал сюда детали станков, пыльные и жирные от смазки, проводил по лбу грязной рукой и щурился на лучи солнца, пробивающиеся сквозь дырявую крышу. И – гляди ж ты! – справились. Залатали кровлю, собрали машины, и пусть возле них встали совсем еще пацаны, женщины и старики – зажил завод!
Пока не кончилась война, исправно снабжал фронт линзами для прицелов и биноклей, а потом – оброс корпусами, раздался вширь, и по всей стране побежали по рельсам вагоны – не просто со шлифованным стеклом – телескопы и микроскопы, биохимические лабораторные комплексы и центрифуги, сложные приборы и самые простые, хрупкие мензурки. Ивану, который проработал на заводе от звонка до звонка три десятка лет, поднявшись от неумехи-рабочего до начальника отдела автоматизации, кажется, что каждая деталь здесь – это часть его сердца. Поэтому пусть болит.
Сейчас он последний раз окинет взглядом станки и людей, копошащихся у них, как работящие муравьи, и спустится вниз. Погрузится в суету, горячий воздух, гомон, лязганье, разговоры, проблемы… И вынырнет лишь под вечер. Устало прошагает проходную, сядет в машину, будет дремать, прислонившись виском к стеклу, пока водитель гонит через весь город. Затем подъезд с высокими потолками, звонок, замирающей в глубине квартиры, любимые дочки – «Папа, папочка вернулся!» – запах рыбного пирога, серебро и хрусталь в горке и теплый свет в столовой. Разговор с женой – привычные, ничего не значащие фразы. Сон – на белоснежных простынях, пахнущих лавандой. А с утра – обжигаясь чаем, краем глаза – в окно, не приехала ли машина, жена: «Ох, угробишь ты себя на этой работе, Ваня-а-а-а…» Размеренная, правильная жизнь.
Пример для подражания. Личный водитель, четырехкомнатная квартира и безупречный моральный облик.
Какими глазами смотрят на него молоденькие девушки! И Дашенька с проходной, и Валюша – в столовой, и… Клодин замирает на секунду, увидев в толпе незнакомую фигурку. Новая учетчица – черный локон из-под накрахмаленного платка, нежный овал лица, широко расставленные миндалевидные глаза. И капризно надутые губки. Она поглядывает на Ивана исподлобья и медленно перекладывает блестящие детали. Работает с ленцой, неточно, неаккуратно. Когда Клодин видит подобное отношение к работе, у него начинает сводить скулы и хочется сразу же сделать внушение. Но сейчас он лишь открывает… и закрывает рот, как рыба, внезапно вытащенная на берег.
* * *
Тонкие пальчики Тони Смарагдовой перепачканы чернилами, крепко сжимают перьевую ручку. Перо скрипит по бумаге, шуршат страницы табели.
Тоня ведет счет изделиям, отмечает время приемки.
Смахнула со лба непослушную прядь цвета воронова крыла. Зажмурившись, чихнула. Потерла курносый носик, оставив на нем чернильное пятнышко.
Девушка ведет счет деталям – и за ним будто видится ей – и бег «москвичей» по широким трассам родной страны, и кудрявые главы черемухи в росе. Воздух напоен солнцем, по пашням тянутся тяжелые трактора и комбайны, зеленятся луга и белеют античными колоннадами дворцы культуры, кипит жизнь в райкомах и чайных, на спортплощадках и проспектах, пламенеют лозунги и ослепительно-белым по синему чертят авиатурбины… Крепнет Советская страна, колосятся ее поля, растут ввысь ее заводы.
Важна Тонина работа, но будто душно ей в торжественном сумраке склада, в величавом электрическом блеске цехов. И даже в дружелюбной сутолоке столовой, в радушной атмосфере кружка самодеятельности, в строгой – комсомольского собрания… Томиться. Чахнет. Тянет Тоню прочь от людей, в раздольные поля, к звенящей речке. Неспокойное сердце бьется в юной груди подраненной птицей.
Причиной всему – ударник Шатров.
Вон его фотография на доске почета. Простое юное лицо. Прямой нос, открытая улыбка. Светлый чуб набок.
И невдомек Шатрову, что Тоня до рассвета не смыкает глаз, что не спасают ее от бессонницы – ни обкомовские брошюры, ни поэты Есенин и Горький.
Не обращает внимания на юную учетчицу ударник Шатров. На первом месте для него – Завод. Важнее частного, превыше личного для него – План. Не подведет соратников, не ударит в грязь лицом русоволосый богатырь!
Хотя чего скрывать… Порой случается, что в часы отдыха и культурного досуга, замечтается молодой рабочий. Задумается, подперев чисто выбритую щеку крепким кулаком. И вспомнятся бирюзовые глаза, обсыпанные конопушками щеки, заливистый смех да обрывок песни…
Доярка Лиля из передового молочного совхоза «Заветы Ильича».
Эх, Шатров-Шатров… Не замечаешь ты своего счастья… Вот оно – искоса поглядывает на тебя влажными черными очами, на миг оторвавшись от учетной табели.
Хотя чего уж, дело молодое!
А с многометровой высоты, с крыши завода, смотрят вниз строгие неподвижные лица. Это ударники производства. Герои социалистического труда, увековеченные в граните. Пристально смотрят они на потомков. Хорошо ли трудится новое поколение советских людей? Выполняет ли заветы отцов и дедов?
Что сказать вам, наши гранитные вдохновители?
Примите отчет – Трудимся хорошо, товарищи! Заветам верны!
***
Иван Клодин, закрыв глаза, с жадностью втягивает ноздрями вечерний воздух. С удовольствием ощущает в нем метановую ноту прелого сена, ароматы раскаленной стружки, кипящего масла, трудового пота. Высится громада завода, желтым горят узкие бойницы окон, в клубах дыма и пара проступают барельефы со снопами и звездами, серпами и молотами. Замерли статуи героев на крыше – будто вот-вот стронуться с места, оживут.
Снова сердце беспокоит – Иван отпустил водителя, решил пройтись.
Идет – в легоконьком плаще из болоньи, с портфелем под мышкой, пружинящей походкой – привычным маршрутом мимо заводского клуба. Сколько хожено им. Как молодит, будоражит этот маршрут – в прозрачном вечернем сумраке, в приятной усталости оконченного трудового дня.
Но что-то еще смутное бередит, не дает мыслям принять привычный размеренный ритм. Что-то тревожит Клодина.
Из-за угла падает широкое пятно света, доносится музыка.
Но что это за музыка? Что за варварский, визгливый мотив? Что за подвывания мартовских котов, истерическая колотьба клавиш?
Иван хмурится. Завернув за угол, застывает в недоумении.
Что за зрелище? В мерцании светомузыки, в клубах табачного дыма – попугайское шествие, дикий карнавал нелепиц – ярко-оранжевые и горохово-канареечные спины, красная замша, частокол клетчатых брюк-дудочек, ослепительность носков, взбитые единорожьи «коки», стрелки галстуков-селедок, метающиеся подолы, кровавые пятна помады, гипнотический бег оленей по развратным свитерам…
И в этом вертепе, в этом пристанище дешевых пижонов и пустоголовых кривляк – мелькнули на миг Ее черные глаза, непослушная прядь, выбившаяся из под косынки.
Тоня…?
Иван непроизвольно хватается ладонью за бок. Опять кольнуло? Или?
Эта, новая боль – поселилась не там. Ее место – глубоко внутри. И тем она губительнее в разы.
***
Клодин не в силах терпеть такое непотребство. Как лицо лично ответственное и властью обличенное, сжав кулак, отмахивая портфелем, как сабельными ножнами, спешит на свет огней, на пестроцветье нарядов – пресечь на корню, извести, запретить!
Врезается в толпу, как ледокол. Чувствует разгоряченное дыхание, алкогольный дух. Они молоды и дерзки, и пестрые тряпки, что напялили на себя, гордо несут как знамена своей новой эпохи.
Как возмущают они Клодина!
Как взбешен он их показным упрямством, вызывающей дерзостью! Непочтительностью!
И Тоня – вновь мелькнули за раскрасневшимися лицами, за набриолиненными патлами – ее черные глаза. Обожгли. Пронзили насквозь.