По вечерам море светилось. Мерцающий, едва различимый свет его, если долго смотреть на воду, где-то у ночного горизонта сливался в сплошную, узкую и белесую полоску. Дневная пыль садилась медленно и запах ее смешивался с дуновениями от цветущих акаций, кисловато-хвойного настоя туи.
Люков, любивший в эти часы бродить вдоль побережья и слушать рокот прибоя, каждый раз удивлялся тому, что здесь, где сейчас было так пустынно и одиноко, днем все кишело от отдыхающих из пансионата, приезжих на автомобилях горожан, от дикарей, вылезающих, точно из берлог, из своих палаток. Издали берег представлял собой сплошное месиво человеческих тел, ярких купальников, зонтиков, шляп и импровизированных тентов из трещавших на ветру белых простыней, привязанных к палкам и колышкам. Берег оглашал визг ребятишек и транзисторов, громовой хохот молодежи, то там, то здесь собирающихся в круг «покидать мяч».
Из конторы, где Люков ревизовал бухгалтерию – когда становилось невтерпеж от неподвижного зноя – шел он один к морю, чтоб, как называли это дамы в бухгалтерии, «окунуться». Ревизуемые дамы, не испытывая перед своим ревизором никакого трепета, – тащить тут было нечего и дело велось чисто – сперва приглашали его с собой на пляж. Но не почувствовав в нем желания ухаживать или хотя бы забавлять их, они вскоре махнули на него рукой. И словно его и не было в комнате, они целый день толковали о пустяках – о босоножках, которые на прошлой неделе привезли в сельпо, о ценах на фрукты, которые на рынке по утрам будто бы ниже на целый гривенник, о десятках других пустяках, о которых обычно толкуют женщины. Люкова всегда удивляла не то, чтобы сама по себе мелочность женских интересов, однообразие их разговоров, одни и те же готовые слова и фразы, высказываемые под видом суждений, мыслей и мнений. Могло показаться, что женщины эти никогда ничему не учились, ничего не читали, а работа их занимала куда меньше замоченного дома белья или не пропылесосенного ковра. Ведь вот же щелкают на счетах, крутят арифмометры, а о своих пустяках (как вывести пятно на юбке, и сколько сахару надо, чтоб засыпать три килограмма вишни) толкуют, как о главном. Ведь ни слова о работе! Будто делается она механически, как чистят картошку или перебирают горох. А ведь одна из дам числилась не просто бухгалтером, а экономистом, а другая кончила известный столичный институт.
Едва Люков заговаривал о том, что средства не реализованы, что в их необоротности бухгалтеры повинны не меньше руководства, что цифры на бумаге у хорошего бухгалтера могли стать детской комнатой и душевой, спортплощадкой или прогулочной яхтой, – дамы умолкали, обиженно поджимали губы, лица становились отчужденными: зачем, мол, это он говорит? Они искренне это принимали за ревизорскую вредность и человеческую занудистость. Люков умолкал, чувствуя себя жалким и одиноким. Ему было досадно, что и ему, и вероятно сотням других мужчин приходится нелегко в этой… женской жизни, где нужно вести пустые разговоры, рассказывать анекдоты, быть забавником, а главное, никого не задевать. «Нет, – думал Люков, – нельзя было дать столько воли женщинам. Мужчины стали их побаиваться, губится творческое начало и растет антагонизм».
Командировка Люкова не была точно ограничена сроками, и он с удовольствием пробыл бы еще неделю у моря. Не каждый год выпадает такая командировка, но пансионатская комната-общежитие, куда его поселили, ему действовала на нервы. Четверо парней, возвращаясь поздно с танцев или кино, будили его громкими разговорами, хлопаньем дверей, тем, что зачем-то зажигали свет (ну, зачем зажигать его, если всего-то дела, что стянуть с себя рубашку, скинуть брюки и бухнуться на койку?). Парни тут же засыпали крепким сном молодости, а Люков долго маялся бессонницей и никак не мог уснуть. Он тихонько вставал, выходил из комнаты и подолгу бродил на высоком обрывистом берегу.
Особенно страдал Люков от одного парня, волосы которого казались проволокой, завитой в мелкие жесткие колечки. Это был до того общительный и громкоголосый парень, что он до поздней ночи мог спорить, так шумно вскакивая и садясь на постель, что койка стонала и ходила ходуном под его большим телом. «Архар-Меринос», – так прозвал его про себя Люков, – каждый раз извинялся, умолкал на минуту – другую, тут же забывал о просьбе Люкова – и продолжал спорить, громко доказывать – кто кого из футболистов за пояс заткнет, давал безапелляционные прогнозы на проигрыши и выигрыши команд и даже совал в темноту свою загорелую и волосатую руку: «На пари!» «На что?» «На коньяк!» Казалось, что не человек говорит, а в темноте без конца взрываются петарды.
И дальше разговор перескакивал на коньяк, на разные марки его, каждый из соседей Люкова спешил зарекомендовать себя знатоком и в этой области: говорили на сколько слоев дубовых опилок выстаивается каждая марка коньяка, о крепости, о вкусе. Люков слушал и мучился вопросом, – «Зачем им этот коньяк? Ведь не пьют его, как и в футбол не играют, – а вот надо же: запоминать… сколько слоев опилок!». Страсть запоминать у молодых вообще поражала Люкова. Они называли цифры ставок на беговых лошадей, фамилии обкомовских деятелей и киноартистов, скорость дельфинов и подводных лодок, витки вокруг Земли каждого космического корабля у нас и у американцев, и статистические данные из статей по демографии. Они, вероятно, много читали, но чувствовалось, читали все без разбору, и главное, как будто только затем, чтоб запомнить и произносить вслух. «А где же свои мысли? Собственное отношение, чувство духа, вещей и жизни?» – думал Люков, прикрывая дверь и уходя к морю.
Особенно тяжело приходилось Люкову, когда Архар-Меринос, приходя позже других, с шумом вламывался в комнату (просто войти он не мог – ему обязательно нужно было вламываться, хватив дверью, точно из пушки пальнул), тут же прогорланив свое «братцы!» (он всегда почему-то говорил со всеми сразу, не обращаясь ни к кому конкретно), щелкал выключателем и шумно жуя, или треща газетой с большим энтузиазмом принимался громко, захлебываясь, читать и комментировать какое-нибудь место в газете. Но самое неприятное для Люкова наступало после щелчка выключателем, когда Архар-Меринос рывком стаскивал с себя рубашку и долго брызгал одеколоном на жестко-торчащие вихры, подмышки и грудь.
У Люкова тут же начинала болеть голова, он задыхался от душного запаха одеколона. Он уже не просил этого не делать, потому что уже просил об этом несколько раз, но все повторялось. Люков знал, что у Архара-Мериноса это вовсе не рассчитанный эгоизм, что других соседей по комнате одеколон вовсе не трогает, и, следовательно, все дело в нем самом, в Люкове, в его уставших нервах, шестом десятке, закосневшей привычке к одиночеству, опрятности и тишине. И от этого ему становилось еще грустнее и давила глухая боль, сдавливала грудь.
Он умел судить себя без снисхождения. Под ним, внизу рокотало пустынное и темное море, украшенное кое-где белесыми гребешками; и он думал о том, что этих молодых людей учат много лет в школах, в институтах, они многому научаются, кроме разве одного, снисхождению к старости. Ведь, вот же уступают эти же парни место старику в метро и трамвае, как уступают женщине с ребенком. А вот разговор зайдет о воспитании, уважаемые люди, пишущие умные книги и дельные статьи никак дальше не идут от завязшего в зубах… места в метро! А почему бы не научить их не горланить по ночам, не зажигать свет, когда другие спят, не захлопывать с пушечной пальбой двери, не угощать посторонних громкими разглагольствованиями о пустяковых вещах…
Как-то в субботу Люков задремал днем на пляже. Не удивительно, – после «одеколонных прогулок» по ночам, он не высыпался, все время чувствовал себя уставшим и порой шел на работу, едва переставляя ноги. Разбудил его громыхающий транзистор. Молодые девушки расположились рядом, расстелив вылинявшую дорожку или коврик. Они оживленно о чем-то толковали, давились от беспричинного смеха. Люков уважительно попросил девушек убавить громкость или пойти в другое место. Ему тут же, довольно грубо, указано было, что «место не куплено», что «спать нужно ночью», наконец, что «музыка не запрещается».
«Музыка! – думал Люков, – и этот пупукающий грохот они называют «музыкой!». А главное, сами ее не слушают… Но разве уступят? «Не запрещается». Будто все дело в том! По телевидению ведут прекрасные передачи – и о памятниках старины, и о стилях индийского танца, а вот ни разу он не слышал беседы о том, как людям надлежит жить в больших коммунальных домах. Даже в субботнее утро, эдак часов в семь-восемь, иной молодой бодрячок выставит магнитофон свой на подоконник и весь квартал изволь просыпаться, изволь слушать дурные записи дурной музыки. Ни сна тебе, ни книжки, ни спокойно о чем-то подумать. А то какая-то мамаша с энного этажа начинает руководить своим малышом, гуляющим внизу. Громогласное руководство затягивается надолго. «Саша, не бери кошку! Саша не брызгайся водой! Саша! Саша!». Будто кроме пятилетнего Саши и этой дебелой мамаши нет больше людей на свете! Неужели этой мамаше ни разу не пришла в голову простая мысль, что она причиняет неприятности людям? Но ведь и впрямь не приходит! Потому, что голос ее становится повседневным бедствием для многих. Кому же как не телевидению, наконец, следует объяснить мамаше, что она ведет себя недостойно. Да что там мамаши! А дворничихи, блюстители чистоты и порядка ведут себя лучше? С шести часов, как вышли на улицу, все уже не спят. Самые дорогие утренние часы сна – погублены. Ну ладно этот, скрежещущий об асфальт дюралевый скребок (неужели ради убранного от снега тротуара тысячи людей должны жертвовать своим утренним сном?). Дворничихи горлопанят, как на майдане, перекликаются, так шумно разговаривают друг с другом, что все лежат в постелях и мучаются…
Или лавочки. Какой тупосердый проектировщик, какой жестокий управдом первый додумался до этих лавочек у подъезда?.. Это не лавочки, а страшный суд. Сколько бы раз на день Люков не проходил мимо этой лавочки, восседающие тетки все равно его обшарят глазами снизу доверху. У него каждый раз такое чувство, будто его раздевают. И каждый раз, едва он вошел в подъезд, начинаются пересуды. И так о каждом. А какая мука слушать целый день у себя под окном эти громкие разговоры: «Ей дали кватеру в Бескудниково и она его оставила с сыном!». «Много ты знаешь! У нее полюбовник из военных – вот поэтому и оставила!».
И ведь восседают на лавочке именно «тетки», которые никогда не работали, или не слишком утруждали себя. Это «Тещи» по призванию, сплетницы по душевной склонности и любимым делом для них почесать язык, перемыть кости ближнему, не оставляя никого в покое. И зачем эту лавочку совать людям под окна, превратить подъезд в «страшный суд», в некий контрольно-пропускной пункт! Кто куда пошел, с кем пошел, что понес. Все тут немедленно фиксируется и обсуждается. Ну, может, и впрямь в подъезде есть одна – две немощных старушек. Но для них ведь вон сколько скамеек в скверике. В двадцати шагах, буквально. Нет же, проектировщики и управдомы не унимаются. Все лепят и лепят эти лавочки у каждого подъезда, у каждого дома. И тихо отравляют жизнь десяткам людей. Никогда дельная и уважающая себя женщина не сядет на эту лавочку, а вот «тещи», бессменные члены «страшного суда» – тут как тут! Сплетни, горлопанство, унизительное обглядывание. И как мучаются от этих лавочек жильцы нижних этажей! Вообразить только эдакую муку египетскую – целыми днями слушать голоса «тещ»!
Люков знает, насколько суждение разных людей об одних и тех же вещах зависит от их характеров, психики, нервов, наконец. Даже гении, заметил он, несвободны от этого. Ведь и они, прежде всего они – живые люди. И мягкая грусть, и терпение чеховских рассказов, и припадочно-истерические романы Достоевского, – все это не просто разное философское отношение, это, прежде всего, наверно, характеры авторов. Люков, простой смертный, но он не хочет заблуждаться. Он старый, траченный человек. Ему нужно жить и работать. Не будет он думать, что он один прав, что все должны жить так, как он. Это было бы старческим ханжеством. Пусть Архар-Меринос горлопанит и брызгается одеколоном, пусть приятели его горлопанят и философствуют о двенадцати слоях дубовых опилок и марках коньяка. Они, может, дельные работники, хорошо делают свое дело. Беда в том, думает Люков, что не научили мы людей, очень разных по вкусам и возрастам, по интересам и профессиям, не учли их не мешать друг другу, не быть назойливыми, бестактными, душевно грубыми…
* * *
Море рокотало внизу. Из степи доносились запахи полыни и спелой ржи, запахи эти мешались с запахами туи и пихты из пансионатского сада. Люков слышал в сердце ноющую боль, смотрел на звезды, прислушивался к далеким выкрикам чаек. Присев на камень, он механически нашаривал в темноте плоскую галечку или сухой комок глины и бросал в море. Камешек или глиняный комок не долетали до воды, падали где-то внизу у подножья высокого глинистого берега.
«Уеду домой, – думал он, – это общежитие доконает меня. Да и что толку, если я еще две недели буду корпеть над папками со счетами и ведомостями. Акт все равно ничего не изменит – по-старому дамы из бухгалтерии будут заняты не столько работой, сколько болтовней о босоножках и шторах, Архар-Меринос будет орать «братцы!» и брызгаться одеколоном, а там, дома, будет каждый вечер под окном заседать «страшный суд».
И вставая с камня, весь скрюченный и низко свесив голову на грудь, заложив руки за спину, Люков медленно плелся назад в общежитие. Он мечтал о том, что застанет спящими своих соседей по комнате, тихонько, стараясь не звякать шпингалетами, откроет окно, также тихо, чтоб не громыхнули пластмассовые кольца на железном карнизе, раздвинет пыльную штору, чтоб проветрить этот ужасный одеколонный чад.
…За спиной Люкова все тише становился рокот моря. Он был один на белом свете, он всегда был один, даже когда жил с женой, с дочерью. В их глазах он тоже всегда ловил те же недоумевающие взгляды, скрываемое презрение к нему, что и у дам из бухгалтерии. И почему так всегда получалось, что он, мягкий человек, не желающий никого обидеть, всегда добросовестно делавший свою работу, был всем в тягость – и больше всего себе самому? Словно жил он не своей, а навязанной ему, чужой неинтересной и очень обременительной, жизнью.
И самое удивительное, что, когда он уже, как не раз бывало, готов счесть себя не просто неудачником, а еще глупцом, не сумевшим даже собственную жизнь наполнить чем-то стоящим, содержательным, ему, нет-нет, встречаются люди, бывшие в искреннем восторге от его ума, откровенно аттестующие его – ему же самому: «вы очень интересный человек!». Эти похвалы всегда не по сердцу, он испытывает неловкость, краснеет и умолкает, досадуя за свои откровенности. А встречи такие – больше в дороге, в купе поезда, на аэродроме в ожидании самолета – причем, как заметил Люков, с людьми совершенно незнакомыми, с попутчиками на час-другой, которых наверняка больше в жизни не увидит. Видно, именно эта убежденность, что «больше никогда в жизни не увидит», и развязывает ему язык. «Как странно и нелепо устроены люди!».
* * *
Больше всего Люков переживал разрыв с семьей. Жена его не уважала, даже в молодости. Он был зауряден и скучен. Она терпела его, пока он не мешал ей. Чего стоило ему только ее пристрастие к ресторанам. Это было для него не только глупым расточительством, рестораны сами по себе претили ему своим показным и неуклюжим весельем, завсегдатаи их казались Люкову сплошь пустыми людьми, которые старались влить в себя поскорее принесенную водку или коньяк, чтоб манерно закурить, затеять пустой, но с видом значительности, разговор о том же футболе или скачках. Казалось, именно ради этой мнимой значительности приходят они в ресторан. Люков каждый раз озирался вокруг – и все ему казались хапугами-снабженцами, командировочными с нечистой совестью плутами из торговой сети или сопляками, пьющими со своими девчонками на утащенные у родителей деньги. Жена каждый раз говорила, что разговоры и чувства эти у него от сквалыжности и ревизорской подозрительности.
Жена… Есть ли гений на свете, который решился бы изобразить этот ад! Если б Толстому дано было бы прожить еще одну жизнь после Астапово, может, ему одному дался бы этот творческий подвиг… Люков недавно прочитал бунинское «Освобождение Толстого». И вот же, гений, не ему, Люкову, чета, а тоже не ужился с женой. И все же – великий страстотерпец и великомученик, видно, был все же счастливей в семье, чем он, безвестный смертный, Люков. Толстого любили и уважали дети. Пусть даже не все, но уважали. А вот подросла дочь Люкова, и он с ужасом обнаружил, что она характером вся в мать. Такое же стремление к бездумной, растительной жизни, впрочем, отца она, пожалуй, меньше презирает, чем мать. Он просто ей чужой человек. Чужой, у которого, однако, можно брать деньги, не найдя нужным даже словом обмолвиться – на что берет. «Деньги всегда нужны, отец. Если тебе нужен отчет, тогда не нужно, не давай».
И Люков отдает дочери последние. Ему, приученному женой считать себя «сквалыгой», на удивление самому, ничуть не жаль своих денег. Спросил о них, он, просто из беспокойного отцовского любопытства. Хочется ведь узнать, как дочь его живет. Но, выходит, и это ему не дозволено. О дочери и жизни ее он знает куда меньше, чем о жене. Люков подолгу смотрит на эту раздавшуюся в бедрах молодую женщину, расхаживающую в брюках, с вечной сигаретой в зубах и ленточкой-пояском на волосах. Он никак не может привыкнуть к тому, что из той ласковой и тихой девочки, которую он до девяти лет купал в ванне, выросла холодная, с чужими глазами женщина. Дочь работает декоратором, у нее много друзей, мужчин и женщин, хотя она, наверняка одинока и несчастна, в чем не желает сознаться, или не хватает воображения понять это.