В пустынном городском парке, перед знаменитым на весь город трехсотлетним дубом, я сидел и горько рыдал. Финал моего многолетнего детдомовского существования был печальным и безысходным. Все мои кореша-детдомовцы подали документы в техникум, были включены в список допущенных к экзаменам и вскоре должны были стать студентами, только я – из-за какого-то глупо записанного года рождения – лишился этой давно лелеемой радости.
Ощущение, что со мной случилась непоправимая беда, не оставляло меня с той минуты, когда блондинистая, рыхлотелая секретарша сообщила мне об этом и коротким ленивым взглядом откровенно осудила мою бледность и низкорослость, застиранную сатиновую – когда-то синего цвета – косоворотку и протертые коленями, вдрызг пропылившиеся, и в пятнах брюки из «чертовой кожи». Они, брюки эти, запечатлели на себе длинные летние месяцы моей голкиперской страды. Не щадя ни их, ни собственное тело, я на площади Свободы самоотверженно грохался на землю, чтоб брать мячи противника, подобно снарядам, летевшим в ворота нашей детдомовской футбольной команды. Брюки были единственными у меня, как и тело мое, но беречь мне надлежало не их, а честь родной футбольной команды, а честь, как известно, требует жертв. Но секретарша не желала проникать в глубину явлений, не утомляла свое воображение, удерживая его на их поверхности. Она видела замусоленные брюки, а не героя футбольных баталий.
– Иди, иди, мальчик. Не путайся под ногами, – сердито говорила секретарша, будто застиранная косоворотка и грязноватые брюки, а главное, недостающий мне год, начисто обесценили всю мою тринадцатилетнюю человеческую жизнь. «Мальчик» – секретарша слышала от директора – я уже несколько раз был в кабинете и этого неумолимого бюрократа – и как рьяный подчиненный тут же взяла на вооружение убийственное для меня слово. «Мальчик» – означало многое, а, главное, все еще предъявлявшее на меня права многогрешное детство с босыми ногами в цыпках, купаньем целыми днями в затоне и опустошением садов в Олешках, на той стороне Днепра, синяками под глазами от пылкой мечтательности и жесткими вихрями, перед которыми бессильны были даже роговые немагазинные, а базарные расчески. А пуще того слово «мальчик» обозначало – абсолютную несовместимость мою с солидным званием «студент».
Воздух парка был напоен душистым и приторно-сладковатым ароматом цветущих акаций, ситцевых флоксов и шмелеподобных бархоток. На клумбах горделиво красовались под солнцем мохнатые шапки астр и пионов, георгин и королевских кудрей, как противни с печеньем, пеклись на солнце замысловатые геометрические газоны, засаженные всякими мелкими, синими, розовыми и серо-белесыми, похожими на молодую полынь, цветочками. Взгляд мой безучастно скользил по красотам парка – по акациям и каштанам, липам и дубкам, по ровно подстриженным прямоугольным хребтам самшитовых и туевых кустов, окаймлявших аллеи. Радужно-зыбким и солнечно-грустным предстал мир в заплаканных глазах моих. Мысль о том, что я разлучаюсь с друзьями, что я только через год смогу поступить в техникум, когда они будут на недосягаемом для меня втором курсе, лежала камнем на детском сердце моем.
Сквозь эти же слезы я, когда-то дядькой Михайлой приведенный в детдом, впервые увидел двухэтажное кирпичное здание на Ройговардовской улице, увидел расшатанное каменное крыльцо под жестяным навесом и прощался с памятью о родном доме, об умершей матери, о живом отце, оставившем меня ради мифических заработков на далеком Донбассе… Теперь я прощался с детдомовским отрочеством. Слезы в прошлом, слезы в настоящем. Что же мне ждать от будущего?..
Так в тревожной детской душе внедряется недоверие к судьбе, первое подозрение в ее беспощадной злокозненности. Цепочка фактов, тенденциозным чувством обиды выхваченных из собственной биографии, кажется мощной логической цепью, подобной той железной якорной цепи в Херсонском порту, которая с грохотом и скрежетом низвергается с палубы в водяную глубь, чтоб лишить корабль подвижности. Обречь его на отрешенно-тоскливое прозябание у ржавого причала.
…Казалось бы, чего стоило б мне попросить заведующего детдомом сходить в Народное образование, в горсовет, «организовать звонок», как ныне говорят – и беды моей как не бывало. Но лично мой детдомовский опыт был особого рода. Я считал, что взрослые, тем более начальство, если сделают что-нибудь хорошее для нашего брата-пацана, как говорят на юге, они свою акцию сдабривают, сдабривают таким непомерным числом казенных филиппиков, приперчивают столькими нудными назиданиями, что просить их о чем-нибудь для меня означало понести неоправданно большой моральный убыток. Это был рефлекс, автоматизированная реакция моего вечного нетерпения, и уязвленной души, – одним словом, зудливый рефлекс на «долбеж в одну клетку», в котором изощрялись изо дня в день мои воспитатели.
Воспитывать у них означало – говорить. Говорить со всеми, и в отдельности, в интернатской комнате, и в полутемном уединенном углу коридора, после завтрака и перед отходом ко сну, доверительно тихо, со зловещим шепотом, и громоподобным разносистым голосом. Тут был оголенный лексикон торговок с Привоза, большого херсонского рынка и вкрадчиво-жеманная мещанская воркотня с закатыванием глазок и всплескиванием ручек, соленое боцманское стружкоснимание и книжно-литературное с дореволюционной фразеологией внушение. На поприще воспитателей наших подвизалось очень пестрое сборище людей самых разных доблестей и характеров, анкет и биографий, сословий и судеб. Тут б ли дамы в пенсне и их бывшие горничные, утратившие надежду выйти замуж, белошвейки и загнанные фининспектором неудачницы-лоточницы, бывшие петлюровцы, перекрасившиеся в красных партизан, дореволюционный акцизный и куплетист, была дочь попа, которая каждый плевок мимо раковины ревниво измеряла уроном мировой революции, и робкий застенчивый пьяница, уволенный за «зеленого змия» из надзирателей местной тюрьмы. Когда он был трезв, что, впрочем, редко случалось, он мучил нас своими морализаторскими проповедями, составленными из воровских притч и разбавленными украинской транскрипцией. Эти проповеди были хуже зубной боли, мы пытались испариться, но бывший надзиратель держал крепко за «чуприну» юного питомца и то и дело напоминал: «Не трепыхайся, цуценя паршивая! Чуй, колы тебя вразумляють!». На нас, детдомовцах, лежала печать «отверженный», нас опасались, как арестантов, (довольно часто не без оснований), и в воспитатели шли только отчаянные или отчаявшиеся, кому терять было нечего.
Не хочу сказать, что все мои воспитатели были плохи. Но есть случаи в жизни, когда плохое бывает на столько определяющим, что объективность, сбалансированное и усредненное качество, становится невозможным. (Разбавленное вполовину вино, вероятно, никто не назовет «вином пятидесятипроцентного состава», а по справедливости сочтет возмутительной бурдой…).
Нет, я не решился бы пойти ни к заведующему детдомом, ни в горсовет, который находился в пятнадцати минутах ходьбы от парка, и в котором находились и Народное образование, и все прочие городские учреждения. Не решился бы, несмотря на некое личное знакомство с самим председателем горсовета!
Это был очень видный мужчина в белом морском кителе с благообразным седоватым бобриком на крепкой круглой голове. Но главным было – большой орден боевого Красного Знамени над левым кармашком кителя. Председатель горсовета являлся единственным орденоносцем в городе, и не удивительно, что именно орден на кителе, а вовсе не пост и деятельность хозяина города были причиной его популярности. Я точно помню, что, как и все мальчишки знал его фамилию и даже имя, отчество. Знал, но забыл! Прихотлива память наша. Помню, например, и первого голкипера городской футбольной команды, прославленного Лосика, и последнюю мадарку привозного рынка, вечно преследуемую милицией торговку керосином тетю Пашу, а вот имя хозяина города, председателя горсовета – начисто забыл!.. А ведь даже за Лосиком мы куда меньше бегали, чем за председателем горсовета. Лосику мы подавали мяч из-за ворот, бегали ему за папиросами, хотя он и поругивал нас, отмахивался от нашей влюбленности, как от назойливых мух. Забыл имя орденоносца, едва завидев которого мы, мальчишки проделывали умопомрачительные маневры, огибали кварталы и пересекали переулки – лишь бы очутиться как бы навстречу идущими и подольше рассматривать этот, почти круглый, красно-белый, эмалевый орден.
Обладатель ордена, не в пример Лосику, терпел наши набеги, снисходительно-понимающе улыбался мальчишескому ненасытному любопытству, хотя и ни разу не сделал попытку заговорить с нами, остановиться, чтоб дать нам лучше рассмотреть в подробностях свой орден. Это было точно угаданное «фокусное расстояние», та разумная дистанция демократизма, сокращение которой наверняка означало бы превратить нашу детскую почтительность в мальчишескую бестактность. Я, пожалуй, проделывал маневр с пересечением переулков чаще других, и орденоносец это отлично знал, улыбался и терпел. Может он догадался как далеко уносила меня моя мечтательность, рисовавшая и мне орденоносное будущее, облаченное в ладный морской китель с кармашками и наделенное столь твердой, неторопливо-уверенной походкой…
Но как бы там ни было, стоило мне сейчас, сидя перед трехсотлетним дубом, прикрыть веками заплаканные глаза, и я отчетливо увидел бы, что улыбка председателя горсовета добрая, взгляд понимающий и доброжелательный. И все же я опасался – во-первых, упомянутого выше морализаторства, во-вторых, что и он, орденоносный председатель горсовета, выступит наподобие директору, нудным законником и по странной математической логике взрослых, предпочтет один еще непрожитый год моим тринадцати свершившимся годам. Попросту говоря, это был защитный инстинкт: не разочароваться в божестве…
Тем не менее – я ждал чуда. Недоверчивый к своей фортуне, я твердо верил в справедливость самой жизни. Что-то должно было произойти, кто-то должен был заступиться за меня, после чего в техникуме, на высоких белых дверях канцелярии с двумя медными ручками, в списке фамилий, допущенных к экзаменам, появится и моя фамилия.
Я знал этот белый лист бумаги, приколотый к двери кнопками, знал каждую завитушку красивого почерка секретарши, знал, что моей фамилии нет в списке – и все же по нескольку раз на день приходил в техникум, перечитывал снова список и сердце мое сжималось от тоски. К трехсотлетнему дубу, патриарху херсонского парка, я уже несколько дней ходил, чтобы излить свою бессловесную обиду на этот большой белый лист бумаги, в котором не нашлось места для моей фамилии…
– Чего мокроту разводишь? – услышал я и поднял глаза.
В городе стоял сорок пятый стрелковый полк и увидеть красноармейца было мне не в диковинку. Но этот, в длинной добротной шинели с разрезом до хлястика, с красивыми угластыми отворотами на рукавах, в аккуратном краснозвездном шлеме, высокий и статный, имел очень внушительный вид. Настоящий богатырь, а не красноармеец! С прямыми светлыми бровями, крепким раздвоенным подбородком, он, казалось, только-то сошел с агитплаката, чтоб предстать передо мной, плачущим детдомовцем. Нечто подобное происходило в кинофильмах тех лет. Фильмы были очень похожи на жизнь, и верить в чудеса было очень легко.
Я не отводил взгляда от красноармейца. Что там шинель и шлем – на плече его была настоящая боевая винтовка, через другое плечо – противогаз! Слегка перекрученная защитная лямка противогаза, да еще обозначившиеся темными черточками на брезентной сумке ребра противогаза – единственное, что свидетельствовало против агитплаката в пользу земного и вполне реального видения. Скорей всего, что красноармеец возвращался в казарму из караула, отстояв свое положенное время где-то на посту, у складов за городскими валами.
Я не знал, что ответить по поводу разводимой мною мокроты и с любопытством рассматривал пышущее здоровьем румяное и веснушчатое лицо красноармейца-богатыря.
– Ну валяй, докладывай, если старший по команде тебя спрашивает – продолжал красноармеец, видимо полагая, что язык уставов самый универсальный и, значит, наиболее подходящий случаю.
Наконец вздохнув и как бы в сердцах посетовав на мою штатскую нешколенность, красноармеец опустился рядом со мной на скамейку. Возложив коробку противогаза на левое колено, четко опустив приклад между уставно развернутыми носками сапог, улыбнулся дубу и лишь затем повернулся ко мне – приготовился слушать. Наводящие вопросы его были меткими, как попадания на стрельбище у отличника боевой и политической подготовки.
– Вот теперь – все ясно! – поднялся со скамьи красноармеец-богатырь, откинул противогаз за левый бок, взял винтовку на ремень и вступил в командование надо мною. «В колонну по одному – стано-ви-ись!.. Ша-а-гом марш!» – не обернувшись в мою сторону, резко выбросил он вперед левую ногу с оттянутым носком огромного начищенного сапога сорок пятого размера.
Я последовал за красноармейцем, стараясь попасть в ногу своими облупленными и белоносыми от футбола детдомовскими ботинками тридцать второго размера. Не ведая, что уставом строго запрещен разговор в строю, я тяготился молчанием. Затем меня донимал вопрос – куда это мы шагаем в «колонну по одному»? Неужели в техникум? Это было бы, конечно, очень здорово! В могуществе правофлангового красноармейца я, разумеется, ни чуточки не сомневался. Винтовка на ремне, противогаз на боку – все это было достаточной порукой победы. Солнечный зайчик играл на шарике рукоятки затвора. Я опасался, как бы ненароком что-нибудь не помешало б «моему красноармейцу» добраться до техникума. Лишь бы он не свернул!.. А там…
– Вас чему-нибудь да учат в детдоме и в школе? – перестраивая колонну по одному в шеренгу по одному, покосился на меня красноармеец.
Я, видно, лишком медленно соображал, чтобы мог означать этот вопрос, и мой спутник опять заговорил.
– Скажи-ка ты мне вот что: кто ты такой есть на свете?
Ну и вопросы! Кто я есть на свете? Сирота я, мать умерла, отец меня бросил, никому я не нужен… Вот я и мыкаюсь в детдоме… Разве и так неясно. Другим, вроде Сашки Бородину или Сеньки Кабацюре – тем в детдоме лафа. Как воровали и жиганили, так и продолжают свое. На них и рукой махнули. А вот мне, детдом – во где торчит. Сыт по горло.
– Я понимаю, – видя смущенье мое, заговорил красноармеец. – Давай по порядку. Во-первых, ты советский школьник, и, значит, – пионер. Правильно? Но, в главном, в главном – кто ты? Во-о, об этом ты не подумал! Карла Маркса знаешь? Знаешь, конечно. Вон даже улица в городе такая есть. Или ты против всемирной революции и освобождения трудящихся из-под ига капитала? (Я решительно повертел головой в знак того, что не противник, а даже наоборот). Значит, главная суть в тебе та, что ты есть самый настоящий борец, революционер, одним словом – марксист! А сколь скоро – марксист и борец за счастье мирового пролетариата, как-же-ты-смеешь-плакать?
Последнюю фразу красноармеец проговорил даже нечленораздельно, даже не по слогам. Каждую букву я не то, что услышал – я увидел ее отчетливой, большой, как на боевых праздничных транспарантах, белым на красном, как знамя, полотнище. Полотнище билось, взвивалось ветром эпохи. Затем – какой силлогизм! Какие посылки, какая потрясающая аргументация! Какой мощный логический мост между простым пионером, каким я себя считал, и революционером, и марксистом, каковым я, оказывается, являюсь на самом деле! Сам профессор Асмус, автор книг по логике, в модусы которых я спустя два десятилетия буду вгрызаться, как в самый твердый гранит науки, вряд ли смог бы более ловко и с большей очевидностью подвести меня к столь важной в моей жизни истине!..
Между тем наставник мой свернул на улицу Белинского: мы приближались к цели. Он шел твердым шагом, так гулко стуча подковами сапог по мостовой и тротуару, будто это была не просто булыжная мостовая, не просто квадратные каменные плитки тротуара, а сам попираемый мировой капитал. Казалось красноармейцу моему ничего не стоит вот таким же четким походным шагом, стуча уверенно подковами каблуков, с винтовкой на ремне, прошагать весь круглый, как глобус, земной шар и свершить мировую революцию, о которой мы в детдоме не только мечтали, а ждали каждый день с нетерпением…
Надо полагать, что красноармеец мой и впрямь был отличником боевой и политической подготовки. Он несомненно – сверх положенных политзанятий – брал у ротного замполита брошюрки и досконально их штудировал. Обширной политической эрудиции, революционно-романтической устремленности ее было тесно в соседстве с будничными и обязательными сведениями по самоокапыванию и штыковому бою, пробивной силе ружейной пули и тактике стрелкового отделения в наступательном бою… Я являлся неким пустым сосудом, в который представилась возможность переместить хоть часть этого солнечного интеллектуального груза, раскалявшего красноармейскую голову.
– И даже уже взяв курс прямо на техникум, наставник мой не терял времени даром. Он развивал свои логические построения, популярно иллюстрировал их житейскими примерами, раскручивал вширь и ввысь диалектические спирали своей мысли. И мне с каждым шагом все ясней становилось, что я – марксист, революционер, освободитель всех трудящихся мира, изнывающих под игом капитала… Как же и впрямь я – мог – плакать! И вместе с тем я чувствовал себя крайне слабым для своей огромной миссии, позорно слабым и малодушным. Разве мне по плечу такая задача?
– Ведь Маркс и Энгельс – они на что замахнулись? Ты только представь себе это: два человека, а решили сразиться с мировым капиталом! Во-о какие это были бойцы! Маркса спросили – в чем он понимает смысл жизни, и что ж ты думаешь он ответил? Умнейшая голова, а ответил одним словом: «борьба!». Вот за что я его уважаю! И вот скажи мне – легко ему и другу его, Фридриху Энгельсу было? Плакались они, слезки лили хоть один раз? На страх врагам не плакали! Дрались, добивались своего до последнего вздоха!.. Вот и подумай об этом и ты. Потому, что ты пионер, а, значит, и молодой марксист. И пусть это будут последние слезы в твоей жизни!
У меня, «молодого марксиста», голова шла кругом. Техникум, лист бумаги на белой двери канцелярии, на котором нет моей фамилии, директор техникума, который против меня и Карл Маркс, и Фридрих Энгельс в поединке с мировым капиталом. Я, который на память, случалось рисовал их бородатые профили для детдомовской стенгазеты, оказывается совершенно не знал их. По невежеству своему я очень нажимал на бороды, а теперь они моему мальчишескому воображению рисовались еще как могучие цирковые атлеты – мускулы, как две крупные дыни-качанки, с кулаками – в добрый четырехлапый якорь каждый. Еще бы – ведь именно этими кулаками и собирались они сокрушить мировой капитал!..
…Я опомнился лишь у белой двери с медными ручками. Не постучавшись, красноармеец открыл эту дверь, с табличкой «канцелярия», решительным жестом пропустил меня вперед себя; затем, ни малейшего внимания не обратив на перепуганную при виде человека с ружьем блондинистую и обмахивавшуюся папкой вместо веера секретаршу, громыхая коваными сапогами, зашагал к двери с табличкой «Директор».
Директор стоял между письменным столом и висевшим на стене телефонным аппаратом. Это был большой, размером с настенные часы, глухой, гробоподобный дубовый ящик с двумя никелированными чашечками звонка сверху и ручкой сбоку. Директор крутил эту ручку и кричал в телефонную трубку: «Станция! Станция!».
Завидев красноармейца с винтовкой, директору стало не до телефона: «Я вас слушаю…, товарищ красноармеец…» – глотнув воздух, сказал он.
Расставив ноги на ширину ступни, поместив между ног приклад винтовки и опершись об зажатый кулаками штык – излюбленная, хотя не совсем уставная поза часового, – красноармеец сказал коротко:
– Этого мальчонку, товарищ директор, надо принять в технику…
Все еще не вполне понимая в чем дело, директор забегал глазами по мне и красноармейцу. У него было явно просительное выражение лица. Ради бога, мол, объясните, что это все значит?
– Это… ваш братишка? – спросил директор.
– Нет… То есть… вообще-то…
– Как это понять – «вообще-то»? – директор воспользовался заминкой, чтоб вернуть себе утраченную было инициативу; он даже попытался улыбнуться, но тут же красноармеец снова заговорил, твердо выговаривая каждое слово, исправляя секундное замешательство насчет родственных отношений. Он в упор смотрел на директора и говорил как на инспекторской проверке:
– Был бы я братом – я бы не пришел к вам. Здесь иное дело. И я вас лично прошу…
Видимо, красноармеец не хотел при мне, только что посвященном в молодые марксисты, произносить жалкие слова вроде «сирота» или «детдомовец». Нет, в его наступательной тактике жалость не могла явиться составляющим компонентом! Слегка приподняв винтовку за зажатый кулаками штык, он внушительно пристукнул прикладом о пол, как бы ставя точку: больше он не намерен и слова произнести.
– Да знаю, знаю я этого… мальчонку. За него уже приходили просить товарищи, – морщась как от зубной боли, заговорил директор, тоном человека, которому приходится уступить в том, в чем не хочется. – Ну что мне с ним делать?..
Минутная пауза, тишина в кабинете, украшенном портретом Постышева, большим старинным медным барометром и тускло поблескивающими сизо-голубыми кронциркулями, угольниками и тисочками в плоском и застекленном ящичке на той же стене чуть пониже портрета – все не просто было внушительным, а полно значения и сосредоточенного раздумья: достоин ли я стать студентом техникума, быть причастным к этих кронциркулям и угольникам?
Я чувствовал, что именно над этим «быть или не быть» трудилась сейчас седая голова директора и такие же седые усы его, круглая, согбенная годами спина и даже его темно-коричневый вельветовый пиджак.
«Быть! Как же иначе!» – излучали полные молодого оптимизма серые, по-бойцовски насмешливые глаза человека с ружьем, устремленные на пожилого рабочего, облаченного на старость лет хлопотливой административной властью директора.
Видно, решив явиться достойным этой минуты («жизнь – это борьба», сказал Маркс) я кулаком пытался радикально уничтожить следы слез на глазах. Директор на миг остановил задумчивый взгляд на моей руке. На его лице состарившегося рабочего мелькнула слабая надежда.
– Ну посмотрите, посмотрите на него, – взмолился он, – он ведь не достанет тисков… Посмотрите на ручку его. Сможет эта ручка держать полуторафунтовый молоток, рубить зубилом, работать пилой?..
– Сможет! – упредив удлинение директорского вопросника, громко отозвался красноармеец. У него был зычный голос, привыкший громко и четко повторять командирские приказания, выкриком «Я!», как выстрелом из пушки, оглашать казарму во время вечерних проверок. И в этом «Я!» было не только сообщение, что, мол, да, я здесь, в строю; «Я!» – означало и сознание своего прочного места в жизни, гордость гражданина молодой советской республики, марксиста-бойца и, значит, хозяина жизни.
– Ну да ладно уж… Благодари своего заступника! – рассмеялся директор. Выходя из-за письменного стола, он опирался руками о его края. Казалось его пошатывало как боксера, потерпевшего поражение в восьмом раунде.
Лицо моего заступника меньше всего выражало ликование. Скорей всего на нем мелькнула мимолетная досада по поводу того, что в очередном вопросе, на который должно было последовать несомненное «быть», потребовалось его вмешательство. А может, он в душе посетовал на потерянное время, которое мог бы употребить с большей пользой, штудируя политические брошюрки.
Между тем, прозвучавшее только-то директорское обращение ко мне, чтоб я благодарил своего заступника, поставило меня в затруднительное положение. Я был сыном своего времени. Пусть красноармеец с винтовкой помог мне только-то осознать себя марксистом – это была чисто формальная акция. Мировоззренчески, в морально-эстетическом плане я давно уже был и марксистом, и бойцом. Плакал я не столько может от неудачи, сколько именно от понимания моей бойцовской неполноценности. И если я не умел требовать, отстаивать, добиваться, если вместо этого втихомолку размазывал слезы по впалым и землистым мальчишеским щекам, то рассыпаться в благодарностях, выражать чувства признательности этого я и вовсе не умел, считал недостойным. Аскетически-суровые нравы нашего детдома исключали возможность подобного.
Я мучился раздвоенностью душевной. Как не говори, – сердце испытывало потребность в признательности. А язык мой не умел выражать его в словах. Я уже успел полюбить этого красноармейца, полюбить как можно только любить отца, брата и лучшего друга одновременно; мне хотелось прижаться лицом к его ворсистой, грубой и прекрасной шинели, но вместо этого лишь до мрачности хмурился, глядя исподлобья на стенд с кронциркулями и угольниками.
И снова мой заступник, едва приметно подмигнув мне, поспешил мне на выручку. Пожав протянутую директорскую руку, – это было рукопожатие равных, где победивший не кичился победой, а побежденный признавал справедливым свое поражение, – заступник мой тоном старшего брата сделал мне наказ:
– Учись хорошо, студент. Смотри, – приду, проверю! И взяв винтовку за середину, слегка приподняв над полом приклад и свершив безукоризненный уставной поворот через правое плечо, человек с ружьем вышел из директорского кабинета. Воздух, кремовые шторы окна, устремились вслед ему. Даже портрет Постышева бодро хрустнул мелованной бумагой, но удерживаемый четырьмя кнопками, вынужден был остаться на месте. Нехотя медленно вернулась на свое место и кремовая штора.
И, видно, чтоб дать мне возможность переварить наказ, человек с ружьем, прежде чем обращать на меня административную лавину, уже собственных директорских наказов, этот седоголовый человек с лицом старого рабочего только и сказал:
– Итак, ты студент! Экзамены, думаю, сдашь. Ступай к секретарю, получай талоны в столовку и жетон на койку в общежитии. Понял?
* * *
Я все, разумеется, хорошо понял и мне больше не о чем было спрашивать. Я бросился опрометью в канцелярию – будто спешил не к секретарю, флегматичной и рыхлотелой блондинке с пучком на голове, а на курьерский поезд, который вот-вот без меня умчится от перрона моей мечты.
Разморенная духотой и собственной тучностью, секретарша лениво подняла на меня глаза.
– Все же уломал директора, – улыбнулась она и вздохнула. Эта добрая женщина больше всего боялась, чтобы мы, студенты как-нибудь не догадались о ее доброте.
* * *
В коридоре, на гулкой чугунной лестнице меня ждали детдомовские кореша. Успокоенные насчет человека с ружьем, который – вопреки их предположению – не только не «заарестовал меня», а еще помог поступить в техникум, они грянули дружное «Ура!». Они даже попытались меня подкинуть в воздух, «качать», как это называлось в то время. После этой, торжественно-официальной части, они в рабочем порядке опрокинули на меня целый короб новостей; что «шамовка в техникумовской столовке – на большой с присыпкой»; что «у химички излюбленный вопрос – как получается фосфорная кислота»; наконец, что «если я и завалю какой предмет, все равно – примут».
…Примут, примут, примут!
И, конечно, приняли. Потому, что в те годы главным были не знания, а рабоче-крестьянское происхождение. Я же тем более – был детдомовец. Приняли, несмотря на то, что, как ни бился, так и не разложил квадратный трехчлен математик, отечески улыбнувшись, утешил меня, что «это ничего», что мы «еще к этому вернемся», а в «фосфорной кислоте» барахтался так долго пока мне не начало казаться, что ощутил ее привкус во рту «ну ладно, зачет я вам поставлю, а формулу постарайтесь запомнить», – сказала химичка и, постукивая мелом, одним махом получила на доске требовавшуюся «кислоту».
* * *
Учеба в техникуме – это уже совсем особая история, которую тоже когда-нибудь расскажу читателям, если достанет времени и сил. Здесь я только хочу вспомнить о своем заступнике, моем человеке с ружьем. Я много раз корил себя за ненаходчивость – ведь что мне стоило узнать его фамилию? Встречая красноармейцев на улице, я внимательнейшим образом изучал их лица – «не мой ли?..». Увы, больше я ни разу «своего» не повстречал. Это было очень обидно. Ребята меня утешали: может перевели в другую часть, может демобилизовался? Кого-то осенила блестящая идея – выйти в праздник первомая на площадь Свободы, где сорок пятый полк проходил парадом.
Я с нетерпением принялся ждать праздника. И вот я в парикмахерской подстриженный и набрызганный одеколоном на целый двугривенный, наутюженный и обряженный в чужие резиновые тапочки и галстук с чужой шеи (чуть ли ни все общежитие снаряжало меня на парад) поверх белой рубашки, задолго до начала парада заявился на площади Свободы. Группа студентов, из бывших моих детдомовских корешей, главным образом эскортировала меня, точно я был послом во время важной дипломатической церемонии. Да я и сам испытывал нечто подобное. Во всяком случае, я чувствовал себя столь нарядно одетым, столь торжественным был настрой души, что я ничуть не удивился бы, если бы меня пригласили занять место не в толпе, а на деревянной трибуне посреди площади, рядом с самим, скажем, орденоносным председателем горсовета!
Между тем мимо трибуны уже прошествовала колонна завода имени Петровского, неся на фанерных щитах изображения и цифры плановых заданий по плугам и сеялкам, прошел электрозавод с такими же щитами, но соответствующими изображениями и цифрами, промаршировали в синих кителях портовики с нарисованными кренами и написанными тоннами груза. И тут же начался военный парад. На конной тяге прокатилось несколько пушек полкового артдивизиона. Шестерки лошадей, совсем без натуги и как бы пританцовывая, тащили эти защитные, казавшиеся тогда грозными, полковые пушки калибром семьдесят шесть миллиметров. Я пропустил артиллеристов без особого внимания – они были в касках, а мой красноармеец, я отлично это помнил, был в краснозвездном шлеме.
Я обернулся к надвигающимся ротным колоннам. Ни одного шлема! На всех красноармейцах были такие же блестящие каски, как на артиллеристах…
«А может вот этот?.. А вон тот, кажется смотрит на тебя?» – переживали эскортирующие меня друзья. Мы не слушали ни зажигательных речей, ни громоподобных лозунгов во здравие мировой революции и за упокой проклятого капитала. Мы смотрели во все глаза – где же он, мой красноармеец?
Но, то ли со мной творилось что-то неладное, то ли все красноармейцы обернулись братьями из сказки, которых родная мать не различала, но все они и впрямь казались мне похожими, как две капли воды. Я махнул рукой одному, другому – все мне приязненно улыбались, как старому знакомому. Радость обуяла мое сердце, я крикнул «Ура!» вместе с толпой, и тут же вслед мне закричали «Ура!» мои друзья. Они решили, что я нашел, увидел наконец своего, того единственного моего заступника и ликовали вместе со мной.
И смешавшись с людским потоком, подхваченные его живым течением, мы забыли про миссию свою, мы просто радовались празднику, чистому небу, запаху преющей земли и собственной молодой весне.