Уцелевший

19 июля 2018 года в большинстве российских и некоторых зарубежных СМИ появилась новость о том, что при проведении работ по капитальному ремонту в Иоанно-Богословском монастыре в Рязанской области в стене одной из келий был обнаружен тайник. В нем находилась рукопись, предварительно датируемая серединой XIII века, подтверждающая существование Евпатия Коловрата как реального исторического персонажа. Внутри стены чудом сложился благоприятный микроклимат, и текст на одной тетради из подшитых палимпсестов1, для экономии места написанный без полей и не сопровожденный миниатюрами2, удалось восстановить.

Монголо-татары разоряли Рязанское княжество не единожды, но Богословскому монастырю, в котором нашли сенсационную рукопись, каждый раз удавалось уцелеть. Обитель оказалась вдалеке от основных путей передвижения татарских войск, и если первое время монголы еще опасались трогать «шаманов» северной страны в их храмах, то в дальнейшем они благоразумно не стали посылать в нее отряд, чтобы его не перебили скрывавшиеся в лесу ополченцы. Возможно еще и то, что монастырь, построенный в глухом мещерском бору, попросту не стали искать.

Найденная в обители рукопись создана одним из нескольких уцелевших соратников Евпатия, которым татаро-монгольский хан отдал тело убитого Коловрата, по версии древнерусской «Повести о разорении Рязани Батыем», в знак уважения перед мужеством русских воинов, вступивших в схватку с заведомо превосходившими силами противника.

Эпизод о Коловрате входит в «Повесть о разорении Рязани Батыем», которая в свою очередь содержится в единственном сохранившемся от рязанской литературы того времени памятнике – своде относительно самостоятельных произведений, созданном и пополнявшемся при церкви Николы в городе Заразске Рязанского княжества3 с XIV по XVI века. Исследователи, утверждающие, что Евпатий Коловрат – вымышленный фольклорный персонаж, опираются на следующее: история о нем встречается только в «Повести о разорении Рязани Батыем», ни в одном другом древнерусском тексте упоминания о Евпатии нет. Более того, в ранних списках Заразского свода нет и самого эпизода с Коловратом.

Дело в том, что в старину центрами грамотности были церкви и монастыри. Книгопечатания еще не существовало, и, чтобы обитель могла иметь у себя необходимый текст, его переписывали вручную. Как это бывает и при устном пересказе, при переписывании художественного текста монахи часто изменяли его согласно собственным убеждениям и текущей политической ситуации. Последующий переписчик, соответственно, изменял текст, уже «актуализированный» его предшественником. Так, например, житие святых мучеников Бориса и Глеба, одно из наиболее читаемых произведений на Руси, дошло до нас более чем в 250 списках.

На сегодняшний день известно 34 списка «Повести о разорении Рязани Батыем». Первые из них относятся к началу XIV века, и в них нет ни истории о перенесении чудотворной иконы Николы Заразского, ни плача Ингваря Ингваревича, ни вставной новеллы о подвиге Евпатия. К середине XIV века в списках уже встречаем добавленную историю о Заразской иконе, а к рубежу XIV-XV веков впервые появляется история о Коловрате. Этот факт дополнительно подтверждает то, что история о Евпатии, внешне носящая фольклорные элементы, была привнесена в «Повесть…» из устных народных преданий одним из позднейших переписчиков.

Некоторыми исследователями называется и причина внесения патетической истории о мужественном сражении русского православного воина с безбожными татарами. Предполагается, что она как нельзя кстати пришлась именно в XVI веке – времени походов и окончательного завоевания Иваном Грозным Казани. Более того, лишь к этому времени простой русский человек мог в действительности уверовать, что татаро-монгольское иго можно свергнуть. В XIII веке Русь была подавлена, деморализована захватчиками и, как показывает история, не смогла родить ни одного серьезного литературного произведения. Найденная же в рязанском монастыре тетрадь стала весомым доказательством того, что история о Коловрате не была придумана народом, а происходила в действительности: автор этого текста называет себя одним из немногих уцелевших воинов из отряда Евпатия, которым Батый отдал его тело.

Как уже упоминалось выше, на сегодняшний день известно несколько списков «Повести о разорении Рязани Батыем», содержащих «каноническую» истории о Коловрате, однако обнаруженная рукопись – это абсолютно иное по стилю произведение не только о легендарном богатыре, но и для всей древнерусской литературы в целом. Результаты палеографического4 и радиоактивного5 анализов находки были опубликованы почти одновременно – спустя четыре месяца после обнаружения тетради – и подтвердили то, в чем у ученых изначально не было сомнений: текст действительно является памятником середины XIII века, а не более поздней подделкой. Этот факт еще раз доказывает то, что Русь до татаро-монгольского нашествия уже обладала самобытной и высокой культурой. Причинами того, что текст Миколы-Пафнутия по стилю так разительно отличается не только от современных ему, но и от последующих произведений древнерусской литературы, исследователи считают то, что рукопись создана фактически не священнослужителем, всецело зависящим от церковных и светских властей и впитавшим русский литературный канон, а, во-первых, булгарином6 царских кровей, аманатом7, юридически подданным другого государства, а во-вторых, начальником службы безопасности и контрразведки Рязанского княжества, с юных лет привыкшим к самостоятельности и независимости суждений.

Вкратце напомним содержание «Повести о разорении Рязани Батыем». «Въ лето 67458 прииде безбожный царь Батый на Русскую землю» со множеством воинов, встал на реке Воронеже «близ Резанскиа земли» и запросил десятую часть «во князех, и во всяких людех, и во всем». Владимирский князь в помощи рязанцам отказал. Тогда великий рязанский князь Юрий послал к татарам с дарами сына Федора, чтобы Батый «не воевал Резанския земли». Батый «притворно» это пообещал, но стал просить у рязанских князей9 дочерей и сестер «собе на ложе». «Некий от велмож резанских» донес монгольскому хану, что жена Федора «лепотою-телом красна бе зело». Федор от лица христиан водить жен к Батыю отказался, и хан велел перебить рязанское посольство. Жена Федора, услышав об этом, бросилась с сыном с «превысокаго храма». Великий князь Юрий собрал войско, пошел на Батыя и стал мужественно биться с ним около рязанских границ, но погиб вместе с несколькими другими рязанскими князьями. Батый разорил Пронск, Белгород Рязанский, Ижеславец и осадил Рязань. На 6-й день противостояния город пал, и татары не оставили в нем ни одного живого.

Рязанский вельможа Евпатий Коловрат был в то время в Чернигове. Услышав о нашествии, он с «малою дружиною» помчался в Рязань. Увидев разоренный город, «Еупатий воскрича в горести душа своея и разпалаяся въ сердцы своем», собрал «мало дружины» – 1700 человек, которых «бог соблюл вне града», нагнал татар, внезапно напал на них и начал сечь их «без милости». Татары, помня, что в городе не осталось ни одного живого, решили, что мертвые восстали и мстят им, и запаниковали. Пятеро с трудом захваченных русских пленных, «изнемогших от великых ран», поведали монголам, что они «от полку Еупатиева Коловрата». Батый послал биться с Евпатием один на один богатыря Хостоврула, но Коловрат «рассек его на половины до седла». Тогда татары стали стрелять по Евпатию из камнеметных орудий и едва смогли его убить. Батый отдал «тело Еупатево его дружине останочной, которые поиманы на побоище» и велел их «отпустить, ничем не вредить».

Рукопись, написанная одним из этой «дружины останочной», сначала вызвала большое воодушевление, так как явилась доказательством того, что история о Евпатии не была рождена безымянным коллективным сознанием народа, а происходила в действительности. Однако, когда волнение улеглось и ему на смену пришло планомерное научное изучение литературного памятника, этот факт стал все больше подвергаться сомнению.

Однако обо всем по порядку. Приведем сначала текст найденной рукописи, в современном изложении10.

А повесть сею пишу я, смиренный монах Пафнутий, сидючи в келье своей в Богословском монастыре в княжестве Рязанском в лето 676511. Не ведомо, сколь еще Господь отпустит мне веку, сколь еще землю мне топтать и хлеб монастырский жевать, да только чую я, что конец мой приходит. Привиделось мне намедни странное: будто детство мое, и утро раннее, и играюся я у нас дома во внутреннем дворе у фонтана, а батька мой вышел и смотрит на меня – улыбается, радостный, и солнце ему, радостному, глаза слепит. Никогда такого и не было вовсе: угрюмый он всегда был, никогда дома от дел и не бывал, почитай, а когда и был, не смотрел на меня, лишь изредка. А тут проснулся я утром в келье своей, солнце в глаза бьет, а я радостен, да плачу, слезы ручьями по щекам текут, а мне так легко вдруг на душе стало… Тут и понял я, что это батька покойный меня к себе зовет: заскучал ли, про меня вспомнил… И сделалось сразу мне так легко, и стал я в дорогу собираться. Стал поститься да читать молитвы покаяния. Игумену сказал, что исповедаться хочу. Брехались мы до того с ним нещадно, не терпели друг друга, а тут сошлися, аки братья во Христе, и покаялся я, как полагается, а отец Игнатий покаяние мое принял да грехи мне отпустил.

Причастился я после того, на милостыню оставил хорошо и стал ждать смерти. А она все нейдет. «Дело, может, тебя какое держит?» – спрашивает игумен. Стал я думать. Пожалуй, что и так. Сидит во мне горесть, нет мне покою с того, что сойду я в могилу и унесу с собою то, что собирал с усердием и кропотливостью всю жизнь. Ныне люди живут, как рабы, жизни иной не ведают, а мы жили, как последние свободные люди, о жизни такой собачьей и помыслить не могли. Сейчас каждый стремится угодить татарину, робость пред ним великую имеет, а мы еще сражалися, еще рубили их, окаянных, и была нам в том радость и свобода. Да только кого ж в том винить, что дети наши и внуки живут, как рабы? Сами мы в том и виноваты. Наказание это нам за грехи наши, а всего более – за гордыню. Не захотели сплотиться пред лицом врага единого, каждый свою гордыню лелеял, вот и получили по заслугам. Встанет ли еще Русь, иль вскоре сотрется и сама память о ней?

Об этом, получается, и хотел я поведать, это мне покою и не давало, да только кто ж мне даст? Ингварь12 этот бестолковый как засадил меня сюда, так и сижу тут взаперти уж 18 лет, да и церковники все за князьков этих новых, тож за животы свои трясутся да чтобы хлеб их у них не отымали… Как пришли татарове в лето 674713 опять на Русь и Рязань тож вдругорядь разорили да после того совсем уж нас под пяту взяли, Ингварь этот, как из Орды вернулся14 да как понял, что уж я-то стелиться пред татарвой не буду да и действия свои по-прежнему кой-какие предпринимаю, сам ко мне пришел. Тут уж, поди, вспомнили, что самолично я на Батыгу15 ходил, что видел его пред собой, как вот Ингваря сейчас, и что, если б дали, бросился б из последних сил на эту собаку татарскую и задушил б его своими руками! Ты-то, Ингварь Ингваревич, тогда в Чернигове отсиделся, когда мы с Евпатием кровушку свою в болотах у Плещеева озера проливали, оттого к тебе у татарвы спросу и не было…

Не один – уж надо думать! – Ингварь тогда ко мне пришел, а с охраной своей скромной. Вошел-то ко мне в палаты один, да уж позаботился до того, чтоб я дружинников его увидал. Ну и вроде как по-хорошему попросил меня побыть малость в Богословском монастыре, пока татарове лютовать перестанут. То, что побыть мне в нем придется вовсе не малость, понял я сразу, когда предложили мне принять монашеский постриг. Поползал после того я немного на пузе и стал прозываться Пафнутием16. Знамо дело, не был бы я талем, царских булгарских кровей, со мною бы вообще разговаривать не стали: Ингварь этот осторожный давно б уж приказал меня для верности по-тихому жизни лишить. Недаром, князь, Господь тебе детишек не дал: выстлался ты под иноземцами проклятыми да отчизну свою на разграбление им отдал. В лето 676017 Олега Красного с Орды отпустили; мелькнула у меня тогда мысль к нему на службу попроситься, да плюнул: уж не для того он чрез 14 лет из плена вернулся, чтоб мятежи подымать18. Так и вышло: в этом году, мне уж пересказали, татарские численники у нас перепись учинили, чтоб сподручнее было с нас дань тягать. Церковников вот, правда, считать не стали… Дань-то ладно – ратников у нас стали брать для войска своего поганого! А то, что чернецом да схимником ты стал, Олег, думаешь, поможет тебе пред лицом Господа нашего?!. Тьфу, проклятые! Тошно мне с вас… Так вот 19-й год здесь и сижу…

Как бы там ни было, а решил я, что буду писать, а рукопись прятать буду. Найдут да отымут – так тому и быть: значит, таков промысел Божий, а коль не найдут и успею я изложить все, что хочу, так узнают потомки правду о жизни нашей, о временах минувших. Тех, кто книги богослужебные переписать может, и ране было раз, два и обчелся, а уж с почерком, как у меня, и подавно, а теперь во всем княжестве Рязанском нас по пальцам перечесть можно. Помню, как потешались надо мною княжеские прихвостни, что я, как чернец какой, неделями над книгой сидеть могу, сам ее переписывать, на что я им при Ингваре Игоревиче и ответствовал: «Что ж, стало быть, вы и князя Волынского Владимира Васильевича чернецом назовете? Раз он, глаголящий так ясно от книг, будучи философом великим, не гнушается их собственноручно переписывать да в храмы и монастыри вкладывать, стало быть, и нам не зазорно то должно быть». Вот и вышло, что нужен я игумену оказался. Кто ж ему кроме меня хоть главные книги для богослужения и монашеского делания восполнит? У него ж нет ничего… Вот и переписываю для него, как полагается, по телятине в день, а что кож19 на самом деле больше уходит, чем я назад исписанных отдаю, не говорит мне ничего. Либо не понимает, либо заботами о животе своем боле занят, либо глаза на то закрывает: лишь бы я книги множил. Но и я стараюсь не наглеть – пишу на палимпсестах, без полей и для миниатюр места уж не оставляю: сохранился б труд мой хоть так… Список иконы Николы Заразского разве что вот в келью себе испросил. Поднял на ней руки Никола, будто от врагов меня да и всех людей русских оберегает… Хоть и не проверяют меня, а все ж пишу из опаски все более ночами: все равно сон ко мне, старику, уж давно нейдет – да прячу шкуры в выемку в стене. Не ведомо мне, кто тут до меня обретался, но сделал он хитро так, что кирпич один вынается, а за ним лакуна некая сделана – узкая, но кожи спрятать можно. Так и пишу, ночами, и жизнь моя вся будто проходит предо мною заново…20

Булгарин я по роду-племени, да царских кровей к тому ж. Взял меня о тринадцати годах Юрий Всеволодович Владимирский талем, чтоб булгары на землю русскую войной ходить не помышляли, да передал сразу Ингварю Игоревичу Рязанскому, который о ту пору рядом оказался: говорили, недосуг тогда какой владимирскому князю был. И хоть ходили потом булгаре на Русь, да только русские вперед них на булгар сами ходили, да не единожды. Оттого, думаю, про меня будто бы и забыли. А скорее всего, и впрямь забыли, ибо не нужен я тут был никому. Узнал я потом, что невзлюбил новый царь булгарский отца моего, брата своего двоюродного, и когда запросил владимирский князь, по обычаю, талей из царской семьи, рёк так: «У тебя жена плодовита – молода еще, а уж шестым на сносях – вот и отдай на Русь кого из твоих сыновей». Знаю, что мать плакала, а почему меня из всех братьев отдали, мне не ведомо. Отец с матерью приезжали на Русь после того с послами булгарскими два раза. Виделись мы на пиру, да поговорить толком нельзя было. Отец все сух был, ибо не в стать булгарскому воеводе слабость свою показывать, а мать только плакала, да на меня смотрела, да руки тянула. Она еще потом, после отцовской смерти, умудрилась как-то на Русь попасть, да только меня о ту пору не было: уехал я с Рязани в Киев учиться, а мать про то и не знала…

Владимирский князь так про меня и не вспомнил, а Ингварь Игоревич напоминать ему не стал. Отдали меня мамкам да нянькам, и стал я содержаться вместе с другими детьми у него при дворе. Имя мое спросили, да только выговорить не смогли; показалось кому, будто на Миколу похоже. Оттого плюнули и после крещения стали называть Миколой, Миколиным сыном.

Ничего от меня у князя при дворе не требовалось, да только само как-то вышло, что сызмальства стал я показывать успехи в ратном деле, а более всего в науке книжной. И давалось мне то легко, будто играючи. Заметил то великий князь и послал меня учиться в Киев, а после того еще много куда. Говорили ему еще тогда: зачем ты, князь, пригрел на груди змееныша косоглазого – вражеских он кровей, булгарских, вырастишь татя-шпиона21, пригреешь у себя на груди, а он, гляди, когда меньше всего ждешь, и укусит. Но вера мне отчего-то была от князя великая, не слушал он наветчиков, и возлюбил я его всем сердцем, отцом его вторым почитать стал.

Как отучился я в Киеве да и в других местах побывал, поступил я к князю на службу. Доверял мне князь, и я верой и правдой ему служил, и стал он со временем давать мне такие загадки, которые не каждому боярину иль воеводе даст. А надобно сказать, что было мне о ту пору всего 22 годка. Во внуки я его боярам, воеводам да церковникам брюзглым годился. И косоглазым меня прозывали, и татем, и нехристем – а мне все едино было. Не было во мне тогда страха, будто выжегся он здесь, на чужбине, разом, будто остался там, в моей далекой родине, вместе с родными моими да моим детством. Языков я уж к тому времени порядком знал, с людьми разных племен общался едино, ни пред кем предпочтенья не делал, связей с отчизной булгарской не имел да на Руси интересов ничьих не придерживался. А память имел – что твоя вивлиофика: раз бумагу какую увидал, так и много времени спустя мог сказать, что там написано было. Потому-то и стал я понемногу ведать у Ингваря Игоревича, какие народы могут княжеству нашему угрожать, кто из других князей замыслил противу Рязани чего недоброе да где заговор какой против князя зреет. Жизнь не раз ему спасал. Говорили про меня, что колдую я, а я только загодя ко всему готовился, с людьми разными разговаривать умел да выводы потом верные делал. Доступ к казне, почитай, имел полный да в расходах не скупился, оттого подловить меня пытались не единожды, да только я смеялся: не нужны мне были их деньги.

По моему разумению, первый я тогда во всем княжестве Рязанском понял, какая нам от татар поганых беда придет. Русские же князья да и наш Ингварь Игоревич о ту пору дальше носа своего видеть не хотели: все только о своих престолах пеклись да помышляли, как бы чужой захватить. С половцами кое-как за два века справились и успокоились, в мелочные раздоры свои вступили. Сначала жить особо захотели те, до кого половцы и не докатывались никогда – Новгород да Псков. После того обособились Галич, Волынь и Чернигов, а за ними и все остальные. А я уж задолго до Калка22 про монголов все вызнавать начал да князю нашему докладывать, да только не слушал он меня.

Давно я ему еще говорил, как мне рассказывали пленные половцы и булгаре да доносили купцы азиатские подкупленные, что разрослись да осмелели монголы при своем царе Чагонизе23. Перебил Чагониз в отместку за отца своего всех татар кроме детей, что были ниже тележного колеса, после чего прозванье то перекинулось на самих монголов. После того пошли они войною на китайцев, коих была тьма несметная, как саранчи, да перебили до половины из них, а ремесленников их искусных в плен увели. Монголы тем еще сильны, говорили, что перенимают у племен покоренных лучшие их умения. Пороки те камнеметные24, что они до нас по снегу на полозьях дотащили и страху у нас тут ими навели, они у китайцев взяли. А мы-то в Рязанском княжестве, хоть и громили половцев постоянно, татар этих и в глаза не видели. Ни оружия их не видали да на себе не пробовали, ни повадок их военных не знали, а меж тем они сами у нас тут на Руси 14 лет назад побывали да все высмотрели: Джебе с Себядяем одноглазым по приказу Чагониза25 приходили да на Калке нас разбили26.

Говорил я князю, что выпытал у послов монгольских, что хочет Батыга аж до моря Понтского27 дойти, да чрез наши рязанские земли, да только смеялся князь над моими словами. «Как то может быть – столько верст пройти! Не можно этого одному человеку: уж где-нибудь, а споткнется…» Взяли после того монголы половцев, мордву, булгар, буртасов и аланов. Тут уж сбегов28 много пошло, особливо к князю владимирскому, да только и тут не захотели верить князья угрозе татарской.

Ничему их до того Калк проклятый не научил. Разломали их татарове по отдельности, как прутики от веника, да еще с таким позором! Сколько ж желчи в вас было, когда сек вас враг единый, а вы и пред тем козни друг другу чинили? Не то что договориться и ратью единой на монголов напасть – вы друг другу-то говорить не стали, кто что делать измыслил… Оттого-то и смяли тебя, Мстислав Святославич29, с сыном твоим Дмитрием свои же союзные половцы, когда татары нежданно свежими силами по половцам вдарили и они назад, к переправе, побежали. А тебе, князь киевский, спокойно там, за переправой, в своем стане укрепленном сиделось, когда видел ты все то, а на помощь черниговцам не пришел? Много ль времени прошло, как у самого тебя горло пересохло30 и поверил ты вражеской клятве, что, коль сдадитесь им на милость, крови вашей они не прольют? Как потешалась потом над тобой татарва, что клятву они-де сдержали: ни капли крови из вас не вышло, когда положили они на вас доски и сели на них пировать!

Сколько раз ходил я к тебе, Ингварь Игоревич, на поклон после Калка, просил города княжества Рязанского крепить, заставы ставить, а более того с соседями миритися да объединятися? Отмахивался ты от меня, думал, раз поворотили татары назад после Калка, то не придут вдругорядь? Не верил ты мне, что то лишь разведка была, что вернутся окаянные тьмою бесчисленной да Русь до основания и изничтожат. Так и вышло: пришел Батыга, Чагонизов внук, с Себядяем проклятым и поставил нас на колени.

Забоялся я, чего греха таить, застрашился я монголов, как только стали мне про них вести приносить. Никого я досель в жизни не боялся – а тут застрашился. Чуть не каждого пленного лично допрашивал, что ему о татарах ведомо. Недруги, уж знаю, сами потешаться надо мною начали да пред князем Ингварем Игоревичем на смех подымать, да только не трогало то меня. Зато они же потом и нашептывали Юрию31, будто это я наколдовал-накаркал по-своему, по-булгарски, когда и впрямь пришли татарове на Рязань.

Так не один я монголов боялся так. Как прочел я в одной летописи пред самым заточением своим, людям и хлеб во уста не идет от страха, как представят, что Батыга с повозками да вельбудами32 своими явится да под стенами у них встанет. Серапион Владимирский вон как молит народ покаяться… Да только прав он, нечего и сказать: наказание это Божие – за гордыню нашу, ни за что боле… Моисей, игумен Выдубицкого монастыря, на что уж многоумен был, и тот не сдержался, сам страху волю дал и на других его нагнал: брякнул вслед за Мефодием Патарским, что, по пророчеству Иезекиилеву, пришли последние дни наши, ибо татарове – суть дикий и кровожадный народ Гога и Магога, который заклепал в горах Александр Македонский. Долго я, признаться, думал, но решил-таки послать к нему человечка верного, с уважением превеликим, подарками и гостинцами от рязанского князя, будто бы по делу книжному, а на деле, чтоб не нагонял боле игумен на людей страху, и скончался тот чрез неделю от хвори неведомой, вдруг его охватившей. А все ж, по правде, жалко его: зело учен был игумен…

Много я думал, отчего это монголам уж, почитай, полмира удалось захватить. Каждого сбега, каждого купца, который хоть что-то про них мог знать, лично старался допрашивать. Говорили мне людишки, что родина у монголов зело сурова: морозы покрепче наших будут, а летом жара, напротив, тяжче. Так что зиму неспроста они выбрали, чтоб на нас напасть: реки и озера у нас замерзают, и по льду им легче идти будет, чем вплавь переплывать, нам же рвы пред крепостями в мороз копать сложней станет, да и замерзает потом вода в тех рвах иль снегом их заносит. Одежа же у монголов недоступна для стужи и влаги и состоит из двух сложенных кож, будто чешуя. Шубы еще могут иметь мехом наружу, а бывает и вовнутрь. Коль совсем уж лютый мороз настанет, могут и шубу на шубу надеть. И сапоги у них кожаные, без каблуков, и шлемы все боле тоже из кожи. Хотя многие для защиты себя в сече ничего особого не имеют и надевают на бой ту же одежу, что и всегда. Из оружия держат кривую саблю, лук и стрелы на четыре пальца длиннее наших. При колчане носят напильники для изощрения тех стрел. Некие имеют копья – кто обычные, а кто и с крюками для стаскивания врага с седла.

Домов они не строят, зерно не сажают – более того, презрение к тому имеют, кто, аки крот слепой, в земле роется. Живут же грабежом и насилием – то у них за доблесть почитается. Перекочевывают всю жизнь на лошадях с места на место по степям своим бескрайним, телеги со скарбом за ними едут. Шатры делают из жердей и кроют войлоком, а сверху оставляют дыру для света и дыма, ибо огонь разжигают прямо внутри, и некоторые из тех шатров разбираются, а другие прямо так на телегах за собой и возят, хоть когда и война.

Шатры же ставят редко, ибо все боле в седле находятся. Говорят, на лошади монголы больше времени проводят, чем на земле. Два дня могут в седле скакать, не слезая. Так и спят, и нужду справляют, и пищу приемлют. И делают то на войне иль в обычной жизни равно. Коли реку большую надо преодолеть, надувают свои меховые бурдюки и на них переплывают. Через меньшие же реки переправляются, привязавшись к хвосту своей лошади. Лошади их плавают, как рыбы, наружностью же малы, с головой грубой и растянутым туловищем, с сильно отросшими гривой и хвостом. Кони эти крепки и неприхотливы, часто питаются лишь тем, что сами отыщут: растения какие могут объедать, листья иль жнивье под снегом находят да копытами корни выбивают. Подолгу могут и вовсе оставаться без пищи. Монголы их не подковывают, а ездить могут на них и без седла. По горам лошади эти взбираются и скачут, как дикие козы, в бою же ужасны, ибо рвут зубами и топчут копытами и коней противника, и их седоков.

Хлеба монголы, как мы, не едят вовсе. Питаются боле мясом, кониной вяленой, лисиц, волков да мышей в походах едят, могут вшей с себя наскрести да тож в рот. Пьют молоко лошадей своих да вельбудов, а могут и кровь, если придется. Тело моют редко и вообще неопрятны. К блуду не склонны, бога единого не ведают, но суеверны сильно. Так, грехом большим считают пролить молоко иль другое какое питье на землю или дотронуться бичом до стрел. Когда же помирает один из них, то закапывают его тут же в землю, гроба не сотворив. Воров у них нет, и телеги да шатры не запирают вовсе. Промеж собой незлобивы, и сродственникам у них завсегда помощь. Другие же народы за людей не держат. Не считается у них зазорным обмануть иноплеменника, да чем вероломней то сделал, тем больше, значит, удаль твоя. Убьют чужого – и ничто в них не шелохнется. К женщинам своим уважение имеют, из иных же племен баб да девок унижать любят и насильничают их безбожно – груди им отрезать могут или живот вспороть.

В науке военной многоопытны, мудры и коварны. На вовсе не ведомый им народ нападать не станут – задабривают сначала купцов, которые торгуют с тем народом, и все про него вызнают. Так и с нами, наверно знаю, было. У самих же монголов, говорили мне, отроки идут служить уж в четырнадцать лет, а из армии воина высвобождают, когда настанет ему седьмой десяток. Это при том, что год они себе набавляют, ибо считают возраст человека, как зародился он в утробе матери. Какое место монгол в строю занял, такое уж у него до конца и будет. При том, в сражениях сначала гонят пред собой ясырей33. Коль поубивают всех пленных, вступают тогда уж в бой сами. А коль не рьяно идут ясыри в бой, убивают сами их тут же. Слыхал я, что до трех четвертей их войска пленными доходит. Бывает еще и так, что, ясырей вперед послав с малым числом от своих воинов, монголы обходят врага так далеко справа и слева, чтоб не видно их было, а потом замыкают круг и бьют противника разом со всех сторон. Вообще же честно в лоб всем войском идти не любят: чаще стремление имеют на части рать соперника разделить и превосходящими силами по отдельности их изничтожить. Бывает, что наряжают в доспехи отроков своих да женщин, садят их на коней и держат позади войска, чтоб враг подумал, будто больше у них воинов числом. Для того ж могут из чего попадется людей изобразить да на коней поместить. Бьются монголы в войске на десятки, сотни, тысячи и темены. Убоится же кто из десятка да побежит – вырезают весь десяток; так же весь десяток вырезают, ежели не освободили своего из плена. Сами же ханы монгольские да военачальники в сечу, как наши, нейдут: находятся на лошадях позади войска да управляют битвой, дают наказы войску – дым велят пускать, флагами махать, огни зажигать иль в барабаны бить. Побежать любят ложно, а как устремится за ними враг, растянется в длину, так разворачиваются они, смыкают ряды да растянутое войско и высекают. Сами же у себя за спиной врага оставлять боятся. Как доносили мне сбеги про Себядяя, покорил он в Персии некий город Хамадан. Перебил всех до единого, кого нельзя было в плен взять, а чрез несколько дней велел воинам вернуться и добить тех, кого тогда в городе не было, кто на руины вернулся. Слыхал еще, что, коль долго иной город держит осаду, но имеет внутри себя реку, запруживают монголы ту реку выше по течению, а потом рушат ту запруду и потопляют город. А когда надобно им пожар во вражеском городе произвести, берут жир от людей убитых, растапливают его и льют на дома – так полыхает у них огонь неугасимо. И когда донесли мне, что хочет Батыга докончить то, что дед его Чагониз начал – до самого моря дойти, взяв по пути и Русь, и угров34, и немчуру, – то не засмеялся я от самоуверства его, а напротив, убоялся сильно да Бога нашего единого Иисуса Христа молить впервые стал, хоть и не верил тогда в Него.

Хитрости и коварства татарских я всего более боялся. Ведь сподручнее ж им было сначала на южные княжества напасть! Нет, поняли, что на юге земли послабее, а у нас тут будет время силы собрать да объединиться. Или вообще бы южане с ними боротися не стали, а отступили бы, с нами соединились и мы бы оттого еще сильнее стали. И когда Федора, сына князя Юрия, Батыга убил, понял я, что неспроста то. Не нужна ему была ни Евпраксея, как у нас тогда говорили, ни обиды он не поимел особой на велеречивые слова Федора. Это князя Юрия с войском от Рязани-города он выманивал. И таки выманил, подлый, не сумел Юрий сдержаться да простить ему смерть единого чада своего, хоть и сказал боярам да воеводам, что хочет Батыгу на границе княжества остановить да вглубь не пустить. И коль поверил б мне тогда князь, как быстро может летать по чужим, незнакомым землям татарская конница, глядишь, и успели б к укрепленьям нашим пограничным, а не приняли б на себя в открытом поле удар их нежданный. А еще потому, разумею, Батыга велел посольство наше перебить, что знал, что Юрий нарочно отправил с Федором самых опытных своих воинов, чтоб они у монголов все высмотрели.

Думаю, знал Юрий, что и посольство наше татары перебьют, и помощи нам Чернигов с Владимиром не дадут. В Чернигов он послал тогда брата своего бестолкового Ингваря Ингваревича, Евпатия Коловрата да меня. Подать еще надо было к тому же с черниговцев собрать, которая к военному времени особливо как нужна была. Так-то на людях Михаил Черниговский сказал, будто оттого нам отказывает, что мы на Калк с ними не пошли, да только я понимал, что уж давно обида его на рязанцев прошла. Что войска он не даст, как и владимирский князь, ибо чует, что не выстоит Рязань. Да и то, что Чернигов не выстоит, тоже, поди, знал, только думал, пусть уж лучше люди его головы за родимую землю сложат. Тож и владимирский князь Георгий: не прислал, окаянный, подмоги да из Владимира сам сбежал, но все ж мысль имел знатную: собрал со многих княжеств под Коломной, где горло было узкое, рать какую только смог, рать великую, какую доселе не видала Русь, да бой дал татарам знатный. Не пытали еще иноземцы на себе сечи такой в нашей земле! А только все равно не выстоять нам было противу тьмы монгольской несчетной…

И про Евпатия Коловрата хотел рассказать, как оно было. Знались мы с ним давно, да близко не сходились. Уважали друг друга – да, но не сходились. Злые языки говорили, что приязнь князя Ингваря Игоревича мы промеж себя не поделим, но дело, по моему разумению, было в другом: чего-то Евпатию, как я смыслю, всегда будто бы не хватало, словно хотел он чего-то неведомого, манило его туда, где опасно было, а мне с таким, коль уж правду сказать, боязно было…

Да, и Евпатия старый князь очень любил. Поболе меня, наверно, любил, да только дело не в том. Евпатий – он ведь как? Такого ничего будто и не замечал вовсе, как само собою разумеющееся приязнь других людей принимал. Его же все любили, от мала до велика, от смерда до князя. Было в нем что-то такое, от чего его не любить было нельзя…

Как услышал он тогда в Чернигове, что дошел-таки Батыга до Рязани, хоть и знал, что на родине своей увидит, а все ж не смог сдержаться, помутился мал-мала рассудком. Бывало у него такое иногда – видали те, кто его поближе знал, – будто нападает на него что от негодования сильного. Оттого-то и прозвали его Коловратом, что от гневу в бою крутиться он начинал так быстро, что уследить за ним никак нельзя становилось, будто бес какой в него вселялся. Пропадали разом доброта его и веселый нрав, и одержимым он будто становился. Страшно с ним тогда рядом было, и люди от него старались подальше держаться, да только своим он ни разу зла такой не причинил.

Как увидал Евпатий пепелище, что на месте Рязани осталось, где он каждый дом, каждое местечко укромное знал, как почуял еще витавший запах горелого человечьего мяса, как увидал псов одичалых, что на него огрызались оттого, что он трупы мешает им рвать, что на мерзлом ковыле лежат, снегом занесенные, – так и вышел разум его. Жену свою нашел – снасильничали ее и убили, как и других, детишек мертвых своих нашел – меньшого прямо в печке, где он хоронился, татары так и сожгли. Стыдно сказать, порадовался я тогда, что семьей так и не обзавелся… Видал я Коловрата один раз таким: глаза у него почернели, лицо, напротив, побелело, кулаки сами собой сжиматься стали, и будто видеть он теперь пред собой не видел, а стал боле как зверь страшный.

Так велика была сила Евпатия, что люди сами на него шли, будто манил он их к себе против их воли. Не раз и не два думал я потом, да и сейчас размышляю, отчего люди за ним пошли. Гнев у него, конечно, великий был, как увидел он город разоренный, да тела жены и детей своих, и что не осталось боле ничего из того, что он любил. Заразил он гневом своим людей и повел за собой. До того уж дошло, что помышляли мы напасть сзади на татар так нежданно и крепко, чтоб самого Батыгу убить – вот как разошлись мы в мыслях своих, как в гневе своем распалились. Помню, блеснуло нам тогда в голову, что, коль удастся убить Батыгу, то все это кончится, пропадет, будто страшный сон…

Не можно, видать, человеку жить с осознанием, что все хорошее в жизни у него уже было, и что до смерти останутся ему из доброго только воспоминания. Не только семьи и быта привычного более не будет – понял Коловрат, что и отчизны его больше нет, потоптал ее сатана Батыга. Навряд теперь Русь в себя придет, а может, и изничтожат ее монголы совсем, без остатка, памяти самой о нас не останется. Страшно тогда нам становилось от мыслей этих. Кто угодно бы испугался – и Евпатий испугался. Стало мне понятно, что умереть он хочет, чем страх такой терпеть, а за ним и люди все, от монголов в лесах упасенные. Оттого-то и ответили пятеро из наших, пойманных тогда татарами на побоище, когда спросили их: «Чего вы хотите?» – «Умереть только хотим!» Не врали они, не лукавили: на тот свет уж давно хотели они, к родным своим, и тут уж делать им было нечего. Достойно лишь уйти хотели да Батыге подлому показать напоследок, какой тут народ исконный жил до него.

Не ждал того Батыга. Полмира уж татары к тому времени захватили, а понял я, что не видал еще хан монгольский такого племени, как русь. Видал он у врагов и разобщенность, и распри свои мелочные, и умение воинское, и храбрость в бою – а вот желание погибнуть вместе с прошлым своим не видал. Не мертвецов воскресших испугался Батыга, а народа неведомого, что на смерть по своей воле идет. А уж как увидал он, что и до того было нас в отряде мало, а теперь в живых осталось и того меньше и не способны мы ему более навредить, так уж решил все в свою пользу обратить. Пороками нас окружил да расстреливал, в живых нескольких оставил да тело Евпатиево нам на погребение отдал только ради пущей своей славы, чтоб пошла молва о нем, новом воителе великом, по всем народам дальше…

…Чую я, что в последние эти дни, как повесть свою дописываю, силы покидают меня. Дописал и все сказал, что хотел, и как будто внутри пусто стало. Будто вылилось все, что внутри держал, и как жбан пустой сделался. Горестно уходить мне, братие, не того я от жизни своей хотел, не такой судьбы отчизне своей желал. Чувствуют иноземцы себя хозяевами земли нашей, жен да сестер наших насильничают, добро отбирают, а мы смотрим и только очи долу опускаем. Горестно и страшно оставлять родину свою татарами поруганной на современников бесхребетных этих, свободы толком не знавших да о ней и не помышляющих, допустивших для нас от иноземцев жизни рабской. Да будет путь их темен и скользок…

Благодаря этой рукописи стало понятно, что история о Евпатии Коловрате происходила в действительности.

Первый вопрос, который возник у ученых, – кто же передал первую, «каноническую», широко известную до рукописи Пафнутия версию о героическом поступке Коловрата в народ? Логично было бы предположить, что историю о рязанском воеводе с восторгом понесли в массы другие соратники Евпатия и Миколы, Миколиного сына, которых Батый отпустил с телом Коловрата. Речи о том, что сам Микола мог поведать об этом подвиге народу, не шло: слишком разнились восторженно-патетическая тональность истории о Евпатии в канонической «Повести о разорении Рязани Батыем» и угрюмое, жесткое, если не сказать мизантропическое настроение рукописи старца Пафнутия. «Пустить историю в народ» могли как воины, которым монгольский хан отдал тело Евпатия, так и те пять «изнемогших от ран» соратников Коловрата, которых монголы сначала захватили в плен в последнем бою отряда (если, конечно, татары решили оставить их в живых). Представляется, что эмоциональный накал битвы маленького отряда с самим правителем Золотой Орды был таков, что очевидцам не терпелось поделиться своей историей с окружающими.

Встречались и сторонники другой версии. Монголы традиционно оставляли в живых только здоровых пленных, которые могли выдержать долгую дорогу и которых потом можно было использовать как рабочую силу или гнать перед собой в битвах. По вполне определенным причинам оставляли в живых и вели с собой привлекательных девушек, не делая скидок в этом даже для монахинь. Плюс к этому, общеизвестна привычка монгольских военачальников по возможности не оставлять у себя в тылу ни одного живого защитника. У пятерых пленных, «изнемогших от великых ран», да еще и так дерзко отвечавших захватчикам, шансы на сохранение жизней были невелики. Оставшихся в живых соратников Евпатия, которым отдали его тело, тоже вряд ли было много, и маловероятно, что их физическое состояние после боя с татарами располагало к активному распространению информации о случившемся. Кроме того, считали приверженцы данной точки зрения, одного только устного пересказа было недостаточно, чтобы эта история так хорошо сохранилась во всех деталях минимум до конца XIV века, когда и могла быть впервые записана. Сторонники этой версии полагали, что «каноническая» история о Коловрате была зафиксирована каким-то другим уцелевшим соратником Евпатия, который в отличие от Миколы сразу же, воодушевленный патриотизмом рязанского воеводы, решил донести эту историю до потомков в письменной форме. Текстов, написанных в соавторстве, литература того времени не знает, да и не так много среди выживших из отряда Евпатия могло оказаться грамотных, способных документально зафиксировать эту историю. В качестве последнего – и главного – довода в пользу этой версии ее сторонники приводят не сразу осмысленный факт, что рукопись Пафнутия фактологически не пересекается с текстом своего возможного коллеги по перу. Так могло быть, только если Пафнутий был знаком с этим текстом и, более того, признавал за ним настолько обоснованное право на существование, чтобы не повторять уже описанные в нем события. Так что, возможно, считают эти ученые, получившая ранее широкую известность история о Коловрате не проникла в поздние списки «Повести о разорении Рязани Батыем» из безымянного народного эпоса, а была намного раньше письменно изложена каким-то другим уцелевшим соратником Миколы и Евпатия.

Третья версия авторства известной ранее «канонической» новеллы о Коловрате представляется наименее доказанной, но и самой интересной. К этой идее пришел автор приведенного в данной статье перевода рукописи Миколы-Пафнутия, молодой сотрудник кафедры русского языка филологического факультета Санкт-Петербургского государственного университета, кандидат филологических наук Глеб Селиванов. Эта идея петербургского лингвиста и историка литературы и стала поводом настоящего переиздания рукописи, приуроченного к годовщине ее открытия.

По собственному признанию, филолог Селиванов, всю сознательную жизнь посвятивший изучению древнерусской литературы и языка, на котором она была написана, «не смог себя заставить поверить, что именно в период самого глубокого упадка в истории средневекового отечественного искусства случилась некая аномалия»35, и подвиг Евпатия Коловрата вызвал к жизни целых два самостоятельных высокохудожественных текста – причем, таких явно взаимоисключающих по содержанию. У Селиванова родилась догадка, но как истинный ученый он не стал ее озвучивать, не имея на руках хоть каких-либо доказательств. Определенная конкретика появилась у филолога только тогда, когда он приступил к художественному переложению рукописи на современный язык. Селиванова смутили некоторые переклички в обоих текстах, и он решил сделать сравнительную таблицу текстологических совпадений в лучших традициях Д. С. Лихачева36. Совпадение в обоих текстах многих, без сомнения, сугубо индивидуальных словесных оборотов казалось тем более странным при явно заметном непересечении фактологическом. «Я и сам прекрасно осознаю, что представленной аргументации более чем недостаточно для доказательства серьезной теории, осознаю, что поддаюсь такому понятному для большинства ученых искушению поскорее выдать громкую гипотезу за доказанный факт, но все же, как минимум, призываю задуматься над тем, что историю о Евпатии Коловрате – безусловно лучшую (и уж точно большую по объему) часть «Повести о разорении Рязани Батыем» – написал сам начальник службы безопасности и контрразведки великого князя рязанского Ингваря Игоревича, а затем и унаследовавшего рязанский престол его сына Юрия, отданный в детстве на Русь в заложники булгарин по происхождению, соратник Евпатия Коловрата Микола, Миколин сын, принявший при принудительном монашеском постриге имя Пафнутий».

«Конечно, указанные литературные заимствования могли быть вызваны и тем, что и автор новеллы о Коловрате в «Повести о разорении Рязани Батыем» в свою очередь мог каким-то образом быть знаком с текстом Миколы-Пафнутия, но вероятность этого представляется крайне низкой. Погружение в данную проблему на каком-то интуитивном уровне родило во мне осознание того, что патриотический «канонический» текст Микола, Миколин сын написал почти сразу же после описываемых событий, а свою мизантропическую повесть заточенный старец Пафнутий создал, уже понимая, что умирает. Возможно, на протяжении многих ночей над обоими текстами у меня родилось ложное чувство отождествления с этим человеком, но…

Во-первых, вспомним, что в профессиональные обязанности Миколы, Миколиного сына входило и формирование общественного мнения согласно актуальной политической ситуации в рязанском княжестве. Несмотря на то что после нашествия татар от княжества практически ничего не осталось, Микола представляется нам прежде всего человеком военным, государственным служащим, если угодно, князевым слугою до мозга костей. Даже в условиях тотального поражения начальник службы безопасности и контрразведки, как это будут делать и после него лучшие представители спецслужб, продолжает сражаться – пусть не мечом, но пером, осознавая, что второй способ в конечном итоге может оказаться действеннее первого.

Во-вторых, взяться за перо и написать антимонгольскую повесть булгарина Миколу могла заставить уже упоминаемая неугасимая ненависть к чингизидам, уничтожившим и его родную страну37, и, с большой долей вероятности, его семью, и в уже зрелом возрасте испугавшим его самого. И если новеллу о Коловрате действительно написал Микола, Миколин сын, то следует отдельно отметить мужество автора, который на фоне общего морального упадка во всем государстве смог найти в себе силы создать произведение с такой верой в дух Руси, которая волею судьбы стала его второй родиной. Справедливости ради не стоит забывать и о схожей роли переписчиков XV-XVI веков, которые также радели о росте российского самосознания накануне решающего похода на оплот бывших врагов-татар – на Казань.

В-третьих, давайте еще раз вспомним о том, что оба текста фактологически не пересекаются. А если принять за объяснение этого не то, что Пафнутий не захотел «заимствовать хлеб» у своего боевого соратника и коллеги по писательскому ремеслу, а то, что он не стал хоть в чем-то повторять свою же ранее написанную повесть? Возможно, даже после разгрома Рязани и смерти Юрия Ингваревича влияние великокняжеского начальника службы безопасности оставалось так велико, что у Миколы, Миколиного сына не оставалось сомнений, что он сумеет создать своей повести такую информационную поддержку, такой, как сейчас бы сказали, пиар, что она наверняка дойдет до потомков. (И старый «пиарщик» оказался прав: история о Коловрате дожила уже до XXI века.)

И последний, четвертый, довод совсем уже не несет под собой никакой фактологической основы, но лично мне он кажется главным: старец Пафнутий и написал свою мизантропическую, направленную против современных ему русичей повесть потому, что сразу же после подвига Коловрата еще молодой Микола, Миколин сын и помыслить не мог ее написать. Создание Пафнутием своей рукописи, возможно, было его попыткой, во-первых, «восстановить баланс правды» и показать и темную сторону истории о Коловрате, а во-вторых, перед своей смертью отомстить тем малодушным потомкам-русичам, которые «прогнулись» под врагом, убивавшим их отцов и матерей, и до конца жизни заточили в монастырь его, булгарина Миколу, которой верой и правдой служил своей новой Отчизне.

И тогда парадоксальным образом круг замыкается. Если историю о Евпатии Коловрате «насадил» в русском фольклоре один-единственный человек – начальник службы безопасности и контрразведки, имевший независимую и ярко выраженную политическую позицию, многие годы занимавшийся в том числе и формированием «правильного» общественного мнения и к тому же обладавший незаурядными литературными способностями, – а не коллективное сознание нескольких поколений людей под воздействием какого-то большого, общеизвестного события, вновь возникает вопрос: а существовал ли Евпатий Коловрат в действительности?»

Пьяные кутёнки

Железнодорожно-провинциальная повесть

…да порою серафимы раскричатся по весне.

Машинист и сам не знает, что везет тебя ко мне.

Борис Гребенщиков. Великая железнодорожная симфония

От редактора

По всей видимости, автор «Пьяных кутенков» не стал раскрывать в той или иной мере скрытые аллюзии, изобилующие в тексте книги, полагая своего читателя человеком, хорошо знакомым с произведениями мировой литературной классики. На наш взгляд, такой подход может лишить широкий круг читателей немаловажных смысловых оттенков повести. Следуя этому убеждению, помимо авторских к тексту добавлены редакторские примечания.

I

По всей Смоленщине нет кокаина – это временный кризис сырья.

Ты не узнаешь тех мест, где ты вырос, когда ты придешь в себя.

«По дороге в Дамаск»

Когда отряд въехал в город, было время людской доброты.

Население ушло в отпуск, на площади томились цветы.

Все было неестественно мирно, как в кино, когда ждет западня.

Часы на башне давно били полдень какого-то прошедшего дня.

«Капитан Воронин»38

С.Я., когда он еще на вокзале

Лавки реечные пустые, и перрон пустынный. Из розового кирпича здание вокзала тоже казалось, что его полость – серая, огромного объема, с высокими стеклами – тоже нет людей, но С.Я., когда проходил через нее на свой поезд, видел, что всё нормально.

А небо было синее-синее, а все остальное, что под его чертой, подкрашивалось оранжевым – горячим (было 19 августа), добреющим. С.Я., покуривая из тамбура, опершись о стенку тамбура, глядел: а) на лавки, перрон и здание вокзала; б) периодически вбок на воздух перрона, пытаясь разглядеть струящееся кверху марево (как иногда дома над газовой плитой). Но марева не было – ведь было не так жарко…

Уездный город, в котором стоял поезд, из которого курил С.Я., был для С.Я. родным. Июня, 26 отщелкнулся университет – теплая огороженная колыбель в затемненной комнате. На два летних месяца С.Я. пропал из поля нашего зрения, и вот теперь он запрыгнул в него снова, очутившись в плацкартном поезде «… – Москва».

Да, С.Я. ехал именно в Москву, ехал (“O, pardon, c’est…”39) покорять столицу. Журналистом – С.Я. будет журналистом: серого цвета, гибкий и ускользающий. Будет сразу везде, будет знать всё; будет как Домников, Щекочихин и Политковская40 – только живой – и немного как Елена Трегубова41. В результате – неуязвимость и, в разреженной размытой вышине с отключенным звуком, в беззвучном порывистом ветру – слегка высокомерная улыбка сверху на холмы Семи Холмов. И Москва станет безвредной, прирученной и послушной (С.Я. это надо для одного дела ;-))

С.Я. щелбаном запускает окурок кувыркаться (ведь двери совсем уже вскоре закрываются), делает так называемый прощальный взгляд (потом понимает, что это подстава, что ностальгии он не чувствует; «При удачном раскладе я ее потом почувствую», – думает С.Я.) и, преждевременно переваливаясь, идет по узкому проходу к своей плацкартной кабине. «..!» – тихо вырывается у С.Я. и он за что-то хватается, когда поезд через толчок трогается.

На самом деле, С.Я. ничего не забыл с того момента, как…

Серафим. Гамбург

…электричку тряхнуло, и она пошла тише. Серафим подумал, что скоро его станция, достал сверху рюкзак, убрал в него газету и вышел в тамбур. Оказалось, он обманулся: электричка уже долго так медленно катилась, а станции все не было.

Серафим, поставив рюкзак на пол и прислонившись к стенке тамбура, разглядывал проплывавшие в окне деревянные домики. В тамбуре было сумрачно и прохладно, а снаружи светило солнце и проплывали зеленые деревья. «Здесь, наверное, хорошо бы писалось», – подумал Серафим.

Перед самой остановкой перед глазами Серафима проплыли шагающие Кот и Сарыч. Серафим сошел по трапу, они поздоровались, спустились с насыпи и пошли через луг.

Далеко впереди виляла полоса деревьев. «Вероятно, там река», – подумал Серафим. Они шли по тропинке через луг, и Кот рассказывал ему последние новости. Серафим смотрел на высокую колышущуюся траву, щурился от солнца, нюхал теплый, настоянный на травах воздух и думал, что природа, конечно, лучше города.

За деревьями действительно была река. В этом месте она была очень мелкая. Из воды торчали наложенные большие камни, и самодельный поручень – длинная кривая жердь – был только с одной стороны. Они осторожно прошли по камням, чтобы не замочить ноги, поднялись на другой берег, и открылся похожий луг и домики деревни вдалеке. На лугу стоял брошенный комбайн.

Это Гамбург? – спросил Серафим.

– Да, – ответил Кот.

II

…но мы идем вслепую в странных местах,

И все, что есть у нас – это радость и страх,

Страх, что мы хуже, чем можем,

И радость того, что все в надежных руках…

«Сидя на красивом холме»

Я родился уже помня тебя, просто не знал, как тебя звать.

«Там, где взойдет Луна»

На С.Я. нахлынывают воспоминания детства

«Ну, началось!» – с шумом и грохотом проскакивает в темноте эсъяшной головы и моментально ускакивает, когда поезд через толчок трогается. И сразу проявляется перед глазами лежак напротив, и сеточная полка (о, сеточная полка!), и второй ярус (о, мечта детства!), выкладной столик, белые шторки-ж/д, массивные шпингалеты на окнах; мягкий под самым низом железа проход в вагоне и в конце него, в тупике, – самовар («Не найдется ли у вас свежего кипятку?»).

Воспоминания детства, конечно же, в замершей тишине вдруг сверху обрушиваются на С.Я., как водопад. Второй ярус – и маленький, а на всех сверху; красный самосвал с огромными белыми колесами; молодые мама и папа внизу; а там море; и сахар по два кубика в синей пачке с поездом, и сохранить его обязательно до дома; и проводник, весь в синем, как сахар, и в фуражке; и чай в подстаканнике – горячий, наверное вкусный…

Лежак проявляется в глазах С.Я. С.Я. глядит. Глядит. Немного не понимает. Заглядывает за туда. Железо неновое, нечисто: грязно, обычно. За стенкой впереди женщины увядающие накрашенные целлюлитные громко паскудно разговаривают втроем.

– А сейчас-то что? – задает С.Я. – Что сейчас?

– Выбери главное и бей в лоб, – отвечает себе. – Сегодня первый день твоей оставшейся жизни.

– Стра-ашно! – говорит С.Я.

Еще бы не страшно, С.Я.! А кому не страшно?

«Скорей бы пчелки прилетели!» – думает С.Я. и усмехнулся, отворачивает голову шеей в окно и начинает смотреть на проносящуюся снаружи зеленую жизнь.

Серафим. Баня

Серафим забежал в предбанник и поплотнее прикрыл за собой дверь. Ребята уже раздевались и смеялись. Серафиму тоже было смешно смотреть на чужие неожиданно белые задницы и семейные трусы. Он тоже разделся. Ребята принесли магнитофон, и играло радио.

В самой бане стоял влажный пар. Серафим закрыл за собой дверь, постоял, почесался, протопал ступнями по мокрому полу и сел на лавку. «Что-то тут не очень жарко», – сказал он. «Подожди, сейчас разойдется», – ответил крупный Пух, открыл заслонку и, сощурившись, плеснул в печку холодной воды.

Повалил обжигающий пар. «О-о!» – сказал Серафим. «Ты сначала помойся, – сказал Кот. – А потом я по тебе веничком пройдусь». «Не, я не люблю», – ответил Серафим.

…Серафим лежал на полке и громко весело ругался матом. Кот хлестал его березовым веником и что-то приговаривал. Маленькие березовые листья падали сверху под взглядом Серафима и липли к полу.

Девочки остались в доме делать ужин. Когда ребята уходили, Тёма сказал: «Вы пойдете второй партией. Я для вас все приготовлю».

«А эта Саша ничего», – вспомнилась раскрасневшемуся, распаренному Серафиму одна из девочек в доме, пока Костя «Кот» Харченко хлестал его веником.

Сначала, когда Серафим только приехал, он молча сидел, курил, улыбался и на всех смотрел. Он здесь никого, кроме Кости, не знал. Потом, когда он освоился и втянулся в разговор и веселье, они с этой Сашей несколько раз, вслух, одновременно, совершенно неожиданно продолжали начатые друг другом фразы. От неожиданности даже переглядывались. «К тому же, не каждый может оценить шутку, что оксюморон42 – это когда мило картавят», – втайне самодовольно подумал Серафим.

– Слышишь, Кость, как тебе эта Сашка – ну, одноклассница твоя? – прокрякал Серафим, слегка ошалевший от ударов веником.

– Ганская43 что ли? А, карьеристка… – выдохнул Кот, продолжая методичную экзекуцию. Серафим, будучи в чрезвычайно благостном расположении духа, хотел было что-то по этому поводу подумать, но поленился.

«Сейчас придем, чайку заварим… – сказал Кот, выбивая последние штрихи на Серафимовой спине. – Там Митя Лизкин, вроде, каркаде привез. Ты любишь каркаде?» «Это с лепестками роз, что ли?» – спросил Серафим44. «Да», – ответил Кот. «Я сейчас всех люблю», – сказал раскрасневшийся, вконец разомлевший Серафим.

iii

Я устал пить чай, я устал пить вино,

Я забыл все слова, кроме слова «говно»…

«Немое кино»

В Ипатьевской слободе по улицам водят коня.

На улицах пьяный бардак;

На улицах полный привет.

«Не пей вина, Гертруда»

Автор опускает С.Я из-за девки

Разгорался по небу приятно-марганцовочный закат, а С.Я. летел в поезде все дальше и дальше.

Милая моему сердцу среднерусская полоса, как ты мне дорога! В твоих провалах между двумя безымянными станциями сколько скручено энергии! Люди здесь не видят модноты, а потому живут не прервав старое и не ведают, что творят новое…

Хотя пусть лучше С.Я. расскажет, как он один в купе-то оказался.

– А х… его знает… – отвечает. – От меня часто люди отсаживаются. Зато над душой никто стоять не будет45.

А ту-то, в соседнем кубрике, видал?

Еще бы С.Я. ее не видал! Полулежит, пизденкой лицом к С.Я., книжку читает (С.Я. поглядел на нее, когда из тамбура курить ходил возвращался). «Уж, верно, не Джона Барта46 ты читаешь!» – зло подумал тогда С.Я.

Пизденка-то у нее больно хороша, думает С.Я. Выпуклились две половинки, натянули атласненькие беленькие шортики, а посерединке их шортики врезались. Вот бы рукой забраться под них, потрогать, есть ли под ними белые трусики…

Еще бы нет, думает С.Я. Ведь с ней мамашка и папашка ее. Они не позволят.

А если нет – погладить под ними крепкие бедра, приятную прохладную попу… Соски-то под белой маечкой как глядят… Груди у нее крепкие, как два яблока, упругие. Лежит, сука, скучает. Выебать б ее до полусмерти, тварь, чтоб орала…

Так в чем дело, С.Я.? Сходи к ним, спроси соли или типа того. Скажи, какие вы все тут, бля, загорелые…

– Ага, у нее вон папашка какой – поджарый, в шортах, со щетиной, весь спортивный такой. Он что, дурак что ли? Да и сама она, проститутка… Ей знаешь каких подавай? Чтоб задорого ее купили, чтоб перед подружками потом хвастаться…

Придурок ты, С.Я.

Серафим. Вечеринка

Пух, Тёма и Сарыч решили сфотографироваться голыми. Они обнялись, закрыли срамные места старыми виниловыми пластинками, которые на Тёминой даче валялись во множестве, Пух надел шляпу, и Митя Лизкин их щелкнул. Серафим сидел в голубых джинсах, босой, голый по пояс на древнем диване, прислонившись спиной к стене, потягивал пиво и смеялся, глядя на них.

За окном начался дождь. В дом вбежал Кот и спросил: «Фим, у тебя есть зонт?» «Есть, – ответил Серафим. – А тебе зачем?»

…В темноте, под проливным дождем, Кот, мокрый насквозь, переворачивал шашлыки, а Серафим держал зонт над мангалом, чтобы не залило огонь. Зонт еще долго после этого приятно пах костром. Шашлыки потом ели все вместе, очень весело.

…Серафим сидел со скучающим видом, подыгрывал себе на гитаре и в сотый раз старательно выводил голосом:

Хорошо бродить по свету

С толстым х…ем за щекою,

И еще один для друга

Взять с собою про запас…

Его попросили что-нибудь спеть, а что-то серьезное он петь не хотел, поэтому и вспомнил песню поглупее. Саша встала перед ним – низенькая, раскосая от «Киндзмараули» еще больше, длинные, до поясницы, русые волосы распущены. Смотрит лукаво, улыбается, глаза горят, облизывается от сладкого вина. Зажала струны рукой.

IV

Машинист зарубает Вивальди,

И музыка летит меж дерев.

В синем с золотом тендере вместо угля –

Души тургеневских дев.

«Из Калинина в Тверь»

Екатерина-с-Песков у нас считалась звезда,

Пока заезжий мордвин не перегрыз провода…

«Нога судьбы»

С.Я. глядит на земляков

Как красна Марфуша сидит С.Я. на нижней полке, вставив локоть в выдвижной столик, подперев щеку кулаком, отвернув голову в окно. Зеленый железный «… – Москва» длинно затормозил, встал как вкопанный, сбросил мышечные зажимы и долго выдохнул. Теперь стоял, продыхивался, восстанавливал дыхание. Вот постоит, чуть восстановится – и опять побежит, за собой потащит, профессионально шумно выдыхая. Теперь же стоял, потряхивая мышцами, – самовлюбленный, самоуверенный и недовольный, – но силы копил: был-то ведь опытный…

Сверху-наискосок-вниз лился отзревающий оранжевый свет заката и приземлялся на чужую обычную безымянную станцию. Ранее незнакомые С.Я. люди входили в здание чужого вокзала, выходили из него, проходили под окнами внизу. «Они какие-то другие, – думает С.Я, – не то, что у нас. А ведь тоже, бля, земляки… россияне!»

Серафим лабает

В доме темно. Свет падает сверху в окно от фонаря на улице. Серафим поет серьезные песни, а все его слушают. Хотя почти все уже подремывают.

Серафим пел «Белую гвардию».

Когда ты вернешься, все будет иначе,

И нам не узнать друг друга.

Когда ты вернешься…

А я не жена и даже не подруга.

Когда ты вернешься

Ко мне, так безумно тебя любившей в прошлом…

Когда ты вернешься,

Увидишь, что жребий давно и не нами брошен.

И Серафим увидел, что Саша плачет. И смотрит на него такими глазами… «Вот это я дал…» – подумал Серафим. Он, конечно, знал, что хорошо поет песни, так проникновенно, умеет вживаться – но чтоб заплакать… Такого он еще ни разу не видел. Серафим очень приятно удивился.

V

Я назван в честь цветов Йошивары.

Я был рожден в Валентинов день.

«Цветы Йошивары»

И может быть, город назывался Маль-Пасо,

а может быть, Матренин Посад.

Но из тех, кто попадал туда,

еще никто не возвращался назад.

«Капитан Воронин»

С.Я. задремал

Дрема накатывает на С.Я.... Полки и стенки мешаются, зеленый и блестящий сливаются в третье. Может, укачало, может, колеса настучали. Все равно один в кабинке едет. Переволновался, наверное.

А ж/д-запах резидентно с ним. И ностальгия за углом ждет, оставленная. Интересно, сколько сдерут за белье? А оно будет крахмалом пахнуть? А как пахнет крахмал? Белье будет, как в пионерском лагере – толстое и жесткое? Коммунизм е…ный! Черт, как звали того чувака, который писал в такой манере? Француз какой-то…47 Может, за это девки тебя и не любят, С.Я., что ты рефлексируешь постоянно?!

Ладно, спи давай, там сейчас самое интересное начнется.

Серафим демонстрирует располосованный язык

Ночь уже совсем стала глубокая. Все как-то незаметно разбрелись спать кто куда. Стриженный практически под ноль Паша Сарычев ворочался в темноте на разложенном старом диване, белея стриженой головой. Саша взобралась на диван, переступила через Сарыча и улеглась к стене, прижавшись попой к засушенным обоям. Серафиму, естественно, захотелось лечь рядом с ней, и он, так же переступив через Сарыча, чувствуя некоторую перед ним неловкость за то, что, по всей вероятности, вскоре доставит ему некоторое беспокойство известного рода, кое-как втиснувшись, лег между ними и накрылся шерстяным одеялом.

Серафим начал заигрывать с Сашей, а она охотно поддавалась заигрываниям. Он что-то шутил про ее цепочку на шее (больше Серафим эту цепочку с того раза так и не видел: Саша вообще не носила украшений, кроме маленьких сережек в форме птичек в ушах); когда закашлялся, пошутил про проклятые рудники. Казалось бы, шутка эта довольно затертая, но атмосфера между ними в тот момент была такая странная, что старая шутка казалась поводом к чему-то новому. Именно тогда Саша впервые назвала его «зеленоглазик», что Серафиму чрезвычайно понравилось. А еще Саша была в синем халате, который она выпросила у Тёмы после бани. Халат, судя по всему, был Тёминой бабушки, но ей такие вещи, как ни странно, очень шли.

Язык у Серафима и вправду всегда был как бы исполосованный лезвием. Серафим продемонстрировал свой феномен Саше. Так они в первый раз поцеловались.

Серафим и Саша возились на тесном диване рядом с Сарычем так забавно и неуклюже, что Серафиму самому вдруг стало очень смешно, и он сказал Саше:

– Мы с тобой, как пьяные кутёнки!

Серафим, конечно, знал, что правильно произносится не «кутёнки», а «кутята», но ему почему-то захотелось сказать так. Паша Сарычев, которому они не давали заснуть, что-то хрипло сказал по этому поводу матом (как потом оказалось, Паша вообще был очень добрый парень, милый и очень умный и остроумный, но немного закомплексованный, поэтому он часто скрывал смущение посредством своего виртуозного владения матерной лексикой вперемежку с обильным цитированием на чистейшем английском – от Шекспира до «Бойцовского клуба48»), после чего они еще немного поспорили, кто это – кутенки: щенята или котята. Серафим настаивал, что щенята, а Саша – что котята. Потом они полезли на второй этаж, на чердак, где, по слухам, был свободный диван.

VI

Я опять должен петь, но мне нужно видеть ее –

Я, наверно, схожу с ума.

«Сегодня ночью»

Ночью так много правил, но скоро рассвет;

Сплетенье ветвей – крылья, хранящие нас.

Мы продолжаем петь, не заметив, что нас уже нет.

Держи меня, будь со мной,

Храни меня, пока не начался джаз…

Веди меня туда, где начнется джаз.

«Пока не начался джаз»

С.Я., вроде бы, стонет

В полудреме С.Я. начинает ворочаться: неспокойно ему становится. Едкие, зовущие сказочные картины его плывут у него перед глазами. Чу! – почудилось, что он будто бы даже застонал.

Стыдно, неспокойно становится ему от этих картин. Такая красотища была, такая силища, а он все прое…л. Она потом уже, после разрыва, произнесла ему из телефонного динамика (голос ее в полусне слышится ему оглушающе громкий и гулкий, как из колодца):

– Что, С.Я., проворонил ты меня?

С.Я., вроде бы, опять застонал… Нет, показалось.

Серафим становится мужчиной

Серафим уже не помнит, как оказался на диване. Только лился сверху через пыльное окно лунный свет, создавая на чердаке одинаково новую навсегда романтику. Серафим и Саша сидели друг перед другом на коленях и целовались. Иногда нежно, а иногда страстно. Саша развязала пояс на синем халате, который дал ей Тёма, и Серафим пробрался под него руками. Он гладил ее нежно, и ее тело было очень нежным. Нежная грудь, нежная чистая кожа. Серафим немного удивился тому, что Саша оказалась немного полноватой, а он любил стройных. Нет, на самом деле у нее просто не было худобы там, где она иногда бывает.

Серафим аккуратно положил Сашу на спину и распахнул халат. Под лунным светом он немного поглядел на ее чернеющий аккуратный холмик.

– Знаешь, Фим, а ведь я лесбиянка, и у меня уже кто-то есть… А, ладно! – сказала Саша.

Серафим сначала подумал, что ослышался, а Саша рассказала ему о своей подруге Кате, с которой у нее была любовь.

В их самой прогрессивной и модной в городе гимназии царили современные нравы. Школьники здесь уже после начальных классов свободно владели английским, слушали самую современную музыку. Учителя вели себя довольно либерально. Уже 13-14-летние подростки считали себя взрослыми, чтобы курить и выпивать. Однако при этом превыше всего здесь ценились интеллект и начитанность. У гимназии были связи с Москвой, и многие ученики стремились, как и некоторые их предшественники, поступить в Высшую школу экономики. Кроме того, особо выдающиеся ученики ездили по обмену в США, и высшей целью многих гимназистов было эмигрировать в эту страну.

Так вот, Саша рассказала Серафиму, что у них с Катей все было серьезно. По их гимназии ходили женские «парочки» под ручку, но все это было в абсолютном большинстве притворно и показательно. А Саша с Катей не афишировали свои отношения, чем вызывали к себе неподдельный интерес других гимназистов. Как понял Серафим, не так давно у Саши с Катей произошел некий разрыв по неизвестным для Серафима причинам, и Катя, у которой был ухажер – молодой человек из Москвы, – уехала жить к нему в столицу.

– А теперь давай поиграем в лесбиянок! – сказала Саша и, встав на колени, стала целовать Серафимину грудь, соски, опускаясь все ниже. Серафим немного опешил.

…Они перебрасывались инициативой, как мячиком. Серафим бы раньше никогда не подумал, что в его первый раз сможет делать с девушкой все, что захочет. По его просьбе она принимала разные позы. Он попросил ее не снимать белые носки и водил ее ступней по всему своему телу, добившись какого-то странного – даже по физиологическим ощущениям – оргазма. А Саша легла на Серафима, придавив его, насколько это было возможно, к дивану, и без проникновения просто изнасиловала его. Серафим потом удивлялся, почему не было стыда, а было естественно и была гармония.

…Когда они спустились вниз, одинаково то ли улыбаясь, то ли щурясь от яркого после чердака света и сели рядом, видно было, как днем, что между ними, еще несколько часов назад не знакомыми друг с другом, что-то произошло.

Потом уже, когда Серафим в один из бессчетных разов вспоминал эту чудесную ночь, он выродил по этому поводу стих.

Поддалось упругое тело.

Подалось вперед и подтаяло,

Под теплыми пальцами,

Прямо в троллейбусе.

Поддалось упругое тело.

Подалось вперед и подтаяло.

А я стоял сзади,

Улыбался на ушко.


Лето упало внезапно.

Упало орущими запахами.

Целый год выдержки –

Прямо в глаза мне.

Лето упало внезапно.

Упало орущими запахами.

Пахнет газета

Из ящика тоже.


Настрою гитару

По гудкам телефона –

Ты в кресло с ногами

Скорей забирайся.

Настрою гитару

По гудкам телефона

И песню сыграю.

Конечно, ты влюбишься.

VII

Одни говорят – Сегодня в шесть конец света.

Другие просто депрессивны в доску,

Третьи терпят любовь за то, что она без ответа –

Но каждый из них зарежет, если только тронуть

пальцем его тоску…

«Тяжелый рок»

Восемь суток на тракторе по снежной степи…

Красота никогда не давалась легко.

«Нога судьбы»

С.Я. просыпается

Ножки пошли вниз, тельце пошло вверх… Бррык! – заспанный злой гномик кое-как уселся на 2-м ярусе, потирая кулачками заспанные злые глазки на сморщенном старческом личике. «Ой, а кто это такое просыпается, ой, а чьи это глазки открываются?» – спела бы ему мосластая Кристина Орбакайте49.

– Трясет еще, бля… Не свалиться бы… – думает С.Я. и кое-как, как юнга с первого бодуна, замедленно лезет вниз по узкой металлической мачте.

Ноги в сланцы вдел, посидел, покурить сходил, не забыв обдать презрением ту, в белых шортах.

– Иль пожрать, что ли? – лениво думает С.Я.

В поезде уже включили свет. Бабы целлюлитные уже не гомонят – просто тихо пьют и горестно шепчутся пьяными голосами. Эту шалаву уже «ненадолго», что-то типа «рыбок посмотреть», отпросил в «роту» себе подобных, громко квартирующую в соседнем вагоне, громко, быстро и по-военному обаятельно посмеявшись с очень либеральными после полторашки везомого домой южного вина родителями, какой-то атлетический курсант. Мужики и молодые мужики в штанах «Adibas» уже похрапывают на полках, свисая босыми ступнями в проход. (С.Я. еще очень старался, когда в тамбур ходил, при неожиданном качке не впечататься ухом аккуратненько вот в такую вот ступню.)

Итак, все по-человечески спят, только у С.Я., как всегда, «вторая смена» – некстатийная ситуативная бессонница. Сова, б…, х…ева. Мучайся теперь в мороке всю ночь.

Серафим. «Дополнительный 38-й»

Может быть, Серафим и не помнит, но, по-моему, проснулся он на следующий день очень рано. Дело в том, что ему срочно надо было попасть к врачу. У него были серьезные проблемы со спиной, а врач-то был такой, серьезный… Да и родительских денег в этого эскулапа было вбухано хорошо… В общем, Серафим встал рано и, по ходу дела, Сашку потащил за собой (насколько это было возможно :-)).

Серафим до сих пор помнит, что Саша была в белых штанах. (Так же, как и цепочку на шее, Серафим больше ни разу не видел на Саше этих гопаревских штанов.) И все же она пошла за ним. Серафим потом подумывал, что для среднестатистической девушки этот подвиг был равен мозгоебству Александра Матросова: все-таки в белых штанах – и по полю в росе…

Ранним, свежим и чистым утром деревня Гамбург еще спала. Серафим решительно зашагал из дому, а Саша еле поспевала за ним. В этом своем пешем походе они чем-то напоминали Винни-Пуха и Пятачка. И столь же решительно, на ходу, Серафим делал Саше официальное заявление, что шлюшка на ночь ему не нужна. Что, мол, если она не настроена на серьезные отношения, то уж лучше обрубить все сразу, без всякого продолжения.

На самом деле Серафим ждал, что Саша будет его уверять в чем-то вроде «любви до гроба», но она как-то противоестественно, не соответствующе всей серьезности момента молчала.

– Фим, а ты кто по гороскопу? – спросила его Саша, когда он умолк после своей тирады.

Серафим немного оскорбился тем, что, во-первых, она говорит вовсе не то, чего он ожидал, а во-вторых, что она верит во все эти гороскопы. Серафим посчитал это тогда показателем ее скрытой недалекости.

– Овен, а что? – спросил он.

– А я Лев, – сказала Саша.

– И что? – опять спросил Серафим.

– Трудно нам с тобой придется, – ответила Саша.

Перед железнодорожной насыпью Серафим почему-то нарочито сухо поцеловал Сашу в щеку, сказал что-то дежурное и попрощался. Саша пошла по росе обратно.

Серафим посмотрел на часы и понял, что электричку они с Сашей скорее всего все-таки проспали. Чтобы лишний раз в этом убедиться, он перешел железнодорожное полотно и двинулся к домику станционного смотрителя. Этот домик, скрытый за зелеными раскидистыми деревьями, был именно каким-то железнодорожным. Вообще, сам пейзаж был каким-то загадочно-устрашающе-пелевинским50.

На его крики из дома вышла древняя беззубая старуха, которая подтвердила, что электричку Серафим действительно пропустил, и посоветовала ему идти три километра до железнодорожной развязки, откуда было легче попасть в уездный центр.

Серафим пошагал по шпалам. Начался сильный дождь. Укрыться ему было нечем, и он, почти сразу же промокнув до нитки, хлюпая кедами, развлекал себя тем, что громко пел песню «Дополнительный 38-й»51. Потому что, во-первых, его все равно никто не услышал бы, во-вторых, эта песня очень подходила к тому положению, в которое он попал, а в-третьих, он был счастлив, как щенок. А еще по дороге он придумал стих, чего с ним давно уже не случалось.

Тянулась струйкой –

БА-А-АХ!!! – из брандспойта

Безумная жизни

Синусоида.


На данной площади,

Слой за слоем,

Отрываю жизни пласты,

Как Трою.

VIII

Не смотри, что моя речь невнятна,

И я неаутентично одет –

Я пришел, чтобы сделать приятно,

И еще соблюсти свой обет.

«Из Калинина в Тверь»

Десять стрел на десяти ветрах,

Лук, сплетенный из ветвей и трав;

Он придет издалека,

Меч дождя в его руках.

«Десять стрел»

С.Я. подвергается статистическим отчетам

Вот бы раньше кто сказал, что тебя поездная романтика перестанет вставлять, а, С.Я.? Да-а, отвечает лениво-бессонный С.Я. Бабы престарелые угомонились вконец, б…дь в шортах так и не возвратилась, а ее отец с матерью уже спят давно: сами, наверно, были такими же, поэтому и спят спокойно; проводник(ца) как молчал(а), так и молчит (в жопе торчит), невидимое…

Лишь ночь наступила… Как бы С.Я. ни корчил из себя повзрослевшего, что, мол, романтика поездов уже не пробивается через его корку заскорузлую циничную, а туг-дук–тук-тук, туг-дук–тук-тук и черно-гудронный, металлический запах все же не дадут никогда никому покоя будоражат С.Я. Но, верно, С.Я. стал старее, когда сквозь чужие, тайные и загадочные ночные станции, пролетающие во тьме, думает уже о насущном; когда каждая его мысль подчинена движению к головной цели. Ведь С.Я. прозаик («Да про каких, на х…, заек?!» (с)). Он везет в Москву неоконченную повесть, которую под влиянием столичного стресса собирается быстро дописать. И колобродят С.Я., болтающего ногами со второго яруса, графоманские мысли: о том, как он всех порвет, и о том, что он-то, на самом деле, латентный (даже по отношению к себе) гений. С.Я., по понятным причинам, поверил статистической мысли о том, что настоящие гении не рождаются в мегаполисах, а, главным образом, исходят из самых окраин нашей необъятной. Одна херня, С.Я.: тебе от дома до окраин, как до Китая раком.

Главным образом, банальные мысли одолевают С.Я. по ходу путешествия.

Серафим. Прошлое Саши

Серафим и Саша стали встречаться внутри и на окраинах уездного города. Серафим дарил Саше цветы и маленькие милые подарки, а Саша нарядно одевалась. Они разговаривали обо всем на свете, и им было интересно вдвоем, потому что они были интересны друг другу. Они были разные, и в то же время схожие и, главное, уже родные. Забавно было наблюдать, как их интересы смешивались, взаимоперетекали. Так, Серафим неожиданно для себя полюбил Чехова, а Сашу «подсадил» на Гребенщикова (только ей больше нравились старые альбомы, а ему новые).

Серафим с большим интересом слушал про Сашино прошлое. Маленькая Саша по стечению обстоятельств переехала вместе с родителями и младшим братом Игорем в новый район и, соответственно, пошла в новую школу, которая к тому времени стала лучшей гимназией в уездном городе. И Саша была в этом не виновата. Она признавалась, что сначала ее в этой супер-школе унижали за недостаточные знания. Саша рассказала, что после одной ночи в слезах (это в младших-то классах!) она целый год ночами сидела над английским языком, добившись в конце концов того, что стала одной из лучших учениц по этому и другим предметам. А если прибавить сюда ее природный ум… Так к старшим классам она стала довольно заметной фигурой в своей гимназии.

IX

Простые слова, иностранные связи –

Какой безотказный метод!

«Двигаться дальше»

Потому что твой блеск – как мои слова:

Не надежнее, чем вода.

Но спросили меня: «Ну а жив ли ты?»

Я сказал: «Если с ней – то да».

«Пески Петербурга»

С.Я. как прозрачная оболочка

Везет С.Я. во тьме свою повесть в Москву и ощущает, что писательство суть его истинное самовыражение. Странно, но в мире выдуманных и лиргероев С.Я. ощущает свою самость более, чем в мире реальном. Толком и сказать, что С.Я. и живет тогда только, когда пишет. Может, это и есть графоманство?

Скорее, структура личности С.Я. такова, что ощущает он подлинный вкус жизни не в процессе набора эмоций, как большинство людей, а в процессе их анализа и выведения из них закономерностей. За это, видимо, С.Я., тебя и ценят друзья. Ты ведь и влюбляешься и расстаешься, ссоришься и дерешься только для того, чтобы было потом о чем подумать и написать. Тебе ж толком на это насрать. Тебя как такового – живого, во плоти – не существует, ты лишь прозрачная оболочка со встроенным анализатором внутри: сердце в этой конструкции было бы попросту неэнергономичным элементом.

Очень хочется верить С.Я., что и Великие были такими же. Иначе п…ц.

Серафим. Семья Саши

Еще Серафима, у которого была, если можно так выразиться, образцово-показательная семья с классическими взаимоотношениями между всеми ее членами – отцом, матерью, Серафимом и его младшей сестрой Светкой, удивляли взаимоотношения в Сашиной семье. Саша рассказывала, что ее мама была в юности первой красавицей, а ее папе, ничем, кроме доли польской дворянской крови, особенно не выделявшимся, все же каким-то образом удалось ее завоевать. На этом, как понял Серафим, большие завоевания в жизни Сашиного отца закончились. Он остался таким же умным, интеллигентным и очень остроумным мужчиной, но никаких карьерных успехов не добился.

Сашиной же маме, которая и в свои сорок с небольшим оставалась очень привлекательной и амбициозной женщиной, этого не хватало. У нее было несколько романов на стороне, которые она особенно и не скрывала. После того, как один из таких романов совсем уж неприлично открылся, Сашин папа ушел из дома (Саше было тогда 11 лет). Саша признавалась, что это стало для нее тяжелейшей душевной травмой, последствия которой отражаются до сих пор в ее болезненной чувствительности.

И все же Сашин папа не смог прожить долго без жены, и спустя год с небольшим вернулся в семью. Супруга спокойно приняла его обратно, сделав вид, что ничего не произошло, но не совсем пристойного поведения своего не бросила. По рассказам Саши, в данный момент у ее мамы были неоднозначные отношения с начальником той фирмы, где она работала главным бухгалтером – неким Дёмочкиным. Этот Демочкин очень нравился и самой Саше: высокий, обаятельный, в усах, на иномарке «капелькой», как Саша любила. А еще у него всегда, Саша заходила к маме на работу, была припасена для нее шоколадка в верхнем ящике его стола.

А еще Серафим помнит, как Саша обсуждала с ним, стоит ли ее маме принимать на день рожденья от Демочкина дорогую шубу. Серафим сказал, что при живом-то муже не стоит, а Саша, подумав, сказала, что все же поддержит мать. В связи с таким расхождением во мнениях Серафим с Сашей полвечера даже были друг с другом немного холодны.

X

Брат Никотин, брат Никотин,

Я не хочу ходить строем,

Хочу ходить один…

«Брат Никотин»

Я могу сказать тебе то,

Что ты знала во сне;

Я приглашаю тебя работать вместе со мной,

Ожидая

Наступление яблочных дней.

«Яблочные дни»

С.Я. создает зиму

Клубами дыма создает С.Я. в тамбуре зиму. Затягивается смачно, высунув язык, будто поедает дым, и выпускает густое облако на стекла. И от холодного векового железа, от хлопающей сломанной двери гальюна – от всей полуночной обстановки тамбура – чудится ему, что дым оседает на стеклах инеем. Становится все холоднее, иней начинает потрескивать… И вот уже треск перерастает в ровный гул, иней охватывает двери, пол, потолок и подбирается к ногам С.Я…

– Бр-р-р!! – ежится С.Я. и бычкует об дверь, на которой наледи и следа уже нет.

Серафим. Месячная разлука

Не прошло и двух недель, как Серафиму с Сашей пришлось расстаться почти на месяц. Серафиму надо было ехать в Нижний Новгород, лечить свою спину. В своем уездном городе он обошел всех врачей, но никто ему помочь не смог. Очередные знакомые посоветовали ехать в Нижний, где, по их словам, был не просто врач, а какой-то кудесник, который помог их безнадежно больному родственнику.

Саша же собралась в Москву вслед за своей подругой. Саша вообще-то собиралась поступать в тот же вуз, что и Серафим, только на факультет иностранных языков, а ее подруга – на журфак МГУ (у нее там был блат). Сдача экзаменов приходилась на разное время, и Саша решила съездить в Москву «за компанию» – чем черт не шутит, вдруг поступит.

В последнее их свидание перед разлукой Саша сказала:

– Фим, я боюсь, через месяц ты даже не вспомнишь, как меня зовут.

Серафим сначала растерялся, а потом ему показалось, что он даже стал как-то больше от этих слов, еще выше низенькой Саши и шире в плечах. Теплая волна накатила ему на грудь, и вместо ответа он шагнул к Саше, обнял ее и крепко поцеловал.

XI

Моя работа проста – я смотрю на свет.

Ко мне приходит мотив, я отбираю слова

Но каждую ночь, когда восходит звезда,

Я слышу плеск волн, которых здесь нет.

«Электричество»

И ты спишь по ночам со смертью своей,

И ты счастливее всех.

«Дорога 21»

С.Я. и сказка (широкое понимание)

Огни в темноте проплыли-проплыли-проплыли; проплыли-проплыли; проплыли и встали. The Great Night Station – Великая Ночная Станция, долгая стоянка.

В вагоне темно, хотя некоторые вещи фонари здесь светом все же оглаживают. В тишине и темноте начала выдуваться из-под лавок первого яруса прохладная темная тишина; мягко, улыбаясь трогательным спящим, поселилась в вагоне. А проводник и не заметил!

В тишине и темноте стремительно, но тихо прошел по вагону железнодорожный служащий – молодой высокий мужчина лет тридцати пяти, с усами, в белой рубашке и с ж/д-погонами, держа в руке незажженную масляную лампу.

Какую-какую лампу, С.Я.? Масляную? Э-э, дружок, да на тебя всерьез накатывает сказка!

В широком смысле слова под сказкой С.Я. понимает свое мироощущение и мироотношение. По С.Я., человек должен жить с чувством, что он существует в удивительном, прекрасном и загадочном мире: это мироощущение. Понятно, что достигается оно настройкой и постоянным поддерживанием нужных фильтров восприятия52. Что же касается мироотношения, то оно прямо вытекает из мироощущения: человек обязан соответствовать этому идеальному миру, обязан постоянно поддерживать себя над этой идеалистичной планкой.

Серафим. Письмо Саши

И Серафим поехал в Нижний, в такую даль. Может, в другое время он бы и составил более полное впечатление об этом городе и набрался бы интересных эмоций, но в эти три недели он только и делал, что думал о Саше. Хваленый доктор особо ему не помог, а некоторое улучшение своего состояния Серафим – видимо, не без оснований – связывал с тем, что взял с собой Сашину фотографию. Когда Серафим на нее поглядывал и мысленно разговаривал с Сашей, получалось что-то вроде лечебного эффекта медитации.

А когда Серафим вернулся домой, его ждало письмо от Саши.

«Ну, здравствуй уже, солнышко!

Еще помнишь, как меня зовут? Да? Нет? Ну ладно, ладно, не опускай глазки! Позвольте представиться, как говорится.

Милорд, вы подлец! «Пьяные кутенки», прогулки по росе и грязные белые брюки на удивление прочно обосновались в моей голове (Коту бутылку за знакомство ;-)). Вот ведь жизнь-то! Как только можно смыться из уездного городка N, вдруг оказывается, что есть по кому скучать. И это я вовсе не о Кате (которая, кстати, хочет с тобой познакомиться), это все о тебе, солнышко!

Ладно, хватит уже. Тоже мне, лирическое отступление… Я лучше ныть буду. (NB. Представь, как я это произношу, добавляя, где надо, шмыганье носом и глазки в пол, и слушай.) Деньги быстро кончаются, макароны б/п ненавижу, Лермонтову лучше бы сдохнуть в раннем детстве или жить в интернате (знаешь каком). Плюс ко всему в комнате живут 3,5 девушки, что неизменно приводит к глупым ссорам и сентиментальным примирениям.

Кстати, по поводу этой самой «бабской сущности». По отдельности у нас у каждой принцип искоренять ее всеми силами, но как только часов в двенадцать ночи закипает чайник и на столе самым мистическим образом появляется очередная шоколадка, разговор сам собой переходит на обсуждение длины ног, манер и половой жизни той или иной общей знакомой. Затем все немного смущенно замолкают и единодушно приходят к выводу, что мужики – сволочи. Во время вот таких «забав» чувствую себя немножко патологоанатомом: слушаешь, чевой-то думаешь, копаешься и размышляешь, как люди устроены. Еще один момент. После ночных исповедей в руки берется томик Даниила Хармса, что окончательно и бесповоротно приводит к массовой истерии. (Обязательно найди и прочитай «Реабилитацию».)

Письма перечитывать и исправлять ненавижу. Если сумбурно, прости. Хочу еще много чево написать, но тогда нечего будет рассказывать ;-). Приеду в воскресенье.

Всё. Ушла я чай пить.

1.07.200х г., 03:17:49 Саша

P.S. На третий день обозвала Женьку Фимом.

P.P.S. Хочу спать

XII

Напомни мне, если я пел об этом раньше, –

Я все равно не помню ни слова:

Напомни, если я пел об этом раньше, –

И я спою это снова.

Я не знаю ничего другого.

«Маша и медведь»

Святая София

Узнав о нем, пришла к нему в дом;

Святая София

Искала его и нашла его под кустом;

Она крестила его

Соленым хлебом и горьким вином,

И они смеялись и молились вдвоем…

«Никита Рязанский»

С.Я. и сказка (узкое понимание)

Из сказочного мироощущения вытекает эсъяшная концепция художественного творчества. Для С.Я. приемлемо такое литературное произведение, которое являет собой самодостаточный замкнутый мир, у которого нет прямых, взаимообратных связей с миром реальным. В этой связи уместно было бы вспомнить Аристотеля с его резонным вопросом «Зачем копировать реальность?»53 Отсюда вытекает, что приемлемое для С.Я. художественное произведение не может быть злободневным, не может являться прямым руководством к действию. Таким образом, для С.Я. неприемлемыми становятся, например, такие литературные жанры, как сатира, очерк, ода или гимн.

С.Я. отнюдь не ратует за «чистое искусство», за «поэзию ради поэзии». Он так же хотел бы побуждать читателя к действию, к изменению себя и окружающего мира, однако «воспламеняться» реципиент54 должен благодаря тому, что ему напомнили, что помимо реального – злободневного и обыденного, возможен и сказочный – красивый идеальный мир, который, если очень постараться, можно вокруг себя создать. Соответственно, С.Я. и пытается писать в такой манере.

Так, например, в качестве классического для С.Я. произведения, отвечающего канонам теории сказки, выступает «Кысь» Татьяны Толстой. Однако, это не означает, что, для того чтобы произведение соответствовало названным выше критериям, в нем должен быть элемент фантастики. Тот же эффект «сказочности» может быть вызван тем, что произведение написано иностранным автором и действие его происходит за рубежом (к примеру, «Кролик, беги!» Джона Апдайка или «Фиеста» («И восходит солнце») Эрнеста Хемингуэя).

В том же «Кролике» есть и другой элемент, который может придать произведению сказочность – это язык. Апдайк с помощью выразительных средств буквально взрывает восприятие, казалось бы, реальных описываемых вещей и событий. Сделано это автором с помощью подробнейшей детализации и крайней субъективности восприятия описываемых вещей и событий. Похожий подход к языку встречаем и у Фолкнера55.

Следующий фактор, который придает произведению сказочность, это временная отдаленность от реального времени реципиента. Видимо, именно поэтому нам интересно читать классиков. Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Гончаров – спустя столько десятилетий их XIX век кажется нам таким красивым и «вкусным», таким непохожим на нашу реальность. И это при том, что все они –самые что ни на есть классические реалисты56.

Если вы заметили, в этом ряду общепризнанных русских прозаиков XIX века не хватает еще как минимум двух хрестоматийных имен, и это неслучайно. Дело в том, что Льву Толстому С.Я. отказывает в почетном звании быть «сказочником». По С.Я., этому бородатому дядьке (при всей его бороде) просто не хватает чувства юмора (хоть и не сказать, что Пушкин с Лермонтовым – юмористы хоть куда), чтобы носить это почетное звание.

Второе неназванное имя – это Достоевский. К этому писателю у С.Я. отношение особое. С.Я. обычно любит всем говорить, что после юношеских лет для него остался лишь один рок-музыкант (если вообще это узкое определение применимо к этому человеку), которого он до сих пор уважает – это Борис Гребенщиков. Уважает за непознанность, за обретание высоко над границей, за которой начинаются истинные Мастера – люди абсолютно несогрешимые и идеальные в своем деле.

Таким же Гребенщиковым в прозе для С.Я. является Достоевский. С.Я. не понимает, просто не представляет, как он такое писал. Вот С.Я. видел, например, в книжном супермаркете многотомную серию «Миры братьев Стругацких». И так и хочется ему сказать: «Да какие, на х…, это миры?! Вот у Достоевского – миры!» И действительно, по С.Я., нет лучшего примера сказочной реальности в художественном произведении, чем замкнутое, архисвоеобразное пространство произведений Достоевского.

Серафим. Кремль

Саша приехала из Москвы аккурат к своему дню рождения, и вечером они с Серафимом пошли гулять.

В этот раз они договорились пойти на вал, к кремлю. Уездный город N, довольно древний, собственно, славится своим кремлем. Это сооружение рисуют везде, где только можно, – от спичек до троллейбусов. Иностранцев и гостей города первым делом везут именно сюда. Плюс к этому, высокий шпиль колокольни и купола кремля видны из многих мест города.

Однако жителям N по барабану излишняя популярность и, казалось бы, должная замыленность этого места. Они с детства бывают здесь: гуляют по территории кремлевского архитектурного ансамбля, сидят на высоком валу, спускаются к грязной реке, впадающей в Оку, с причала которой ходит прогулочный теплоход. Кремль, как ни странно, объединяет всех жителей N, и для каждого из них он свой.

Серафим вот тоже любил сидеть у кремля на валу – пить пиво, читать книжку или просто думать – один или со своим другом Костей Матигоровым. Если сидеть с одной стороны вала, то было крупно видно купола кремля, архангелов с трубами на колокольне, монастырский дворик, по которому иногда проходили монахи и монашки, и окна здания, где учились семинаристы. Семинаристов в окнах тоже иногда было видно. От этой монастырской тишины Серафим даже иногда думал, что когда-нибудь, может, уйдет в монахи – так тут было хорошо и благостно. А под валом с другой стороны были деревянные домики с огородами. Было видно капусту, кошек в окнах и полющих старушек раком. То есть тоже были тишина и спокойствие.

XIII

Я возьму на себя зеркала,

Кто-то другой – хмель и трепетный вьюн…

Все уже здесь: Сирин, Алконост, Гамаюн;

Как мы условились, я буду ждать

по ту

Сторону стекла.

«Сирин, Алконост, Гамаюн»

… о странных днях, когда душа в любви,

Как будто бы в вине.

«Господин одинокий журавль»

С.Я. и два следствия узкого понимания концепции сказки

Из узкого понимания концепции сказки С.Я. выводит как минимум два интересных следствия. Оба они вытекают из желания максимально сильно повлиять на читателя своим художественным произведением.

Во-первых, С.Я. предлагает писателю прятаться за псевдонимом, еще лучше – за целой выдуманной биографией, мистификацией, а в идеале совсем не подписывать свое произведение. С.Я. объясняет это тем, что конкретный земной человек с обычной земной фамилией и биографией, будь он хоть трижды хорошим писателем, все равно не безгрешен. Как только он становится хоть чуть-чуть знаменит, все его «косяки» (выражение С.Я.) всплывают наружу. Соответственно, мысли и призывы, исходящие от этого писателя, у которого – как опять же выразился С.Я. – «говно тоже пахнет», вызывают меньшее доверие, чем у безгрешного, идеализированного в мистифицированной биографии писателя.

Так, например, древнерусские авторы своих произведений не подписывали, считая свой вклад в их создание ничтожным. Они были заложниками христианского религиозного мировоззрения, согласно которому всё по воле Бога. В результате, влияние произведений этих авторов на современных им читателей было чрезвычайно сильным, так как получалось, что их творения были благословлены самим Господом.

Ну и крайней степенью такого подхода было бы вовсе не подписывать свои произведения. Пусть читатель – если творение и впрямь гениальное и судьбоносное – сам выдумывает для себя биографию его создателя(ей), ведь при таком раскладе его фантазия сработает идеальнее, как если бы эту биографию ему навязали.

Во-вторых, было бы хорошо за всю жизнь написать только одно обобщающее произведение. С.Я. обычно иллюстрирует эту мысль так. Берет в пример своего любимого Достоевского и предлагает представить, что было бы, если бы классик за всю свою жизнь написал только «Братьев Карамазовых» и ни строчки больше. Ведь, по мнению С.Я., как ни крути, а при всей гениальности романов Достоевского они во многом повторяют друг друга. Отсюда ослабевает воздействие на читателя каждого из них в отдельности. А если представить, что Достоевский, готовясь всю жизнь, «тренируясь в стол», создал бы лишь «Братьев Карамазовых»? Да еще бы их не подписал? Да еще бы постарался удалить все данные о себе? Это была бы новая Библия, он, безымянный, стал бы новым Христом, несущим новое слово!

…На этой мысли С.Я. обычно мелко подхихикивает и, чрезвычайно возбужденный своим остроумием, потирает вспотевшие ручки. В этот момент он сам удивительно напоминает Федора Павловича Карамазова.

Серафим. День рождения Саши

Дело еще в том, что подруга Саши на журфак поступила, а Саша нет: сделала пару каких-то совершенно нелепых ошибок на экзамене по литературе. Понятное дело, что она и поехала в Москву изначально «ради прикола», так что, казалось бы, нечего и расстраиваться. И всё же… Теперь она находилась в подвешенном состоянии: поступать в родной провинциальный вуз или… Ведь можно попробовать и на следующий год.

Возможно, с непоступлением в МГУ было связано то, что Саша заранее сказала Серафиму, что не будет отмечать свой день рождения, и подарков ей дарить не надо. Серафим не одобрял таких, с его точки зрения, обид и капризов. И все же, когда они уже шли к валу, Саша сказала:

– Фим, ты мне хотя бы розочку какую-нибудь подарил.

Серафим «включил дурака» и ответил что-то сообразно ситуации, а у самого него внутри все клокотало от радости, он еле сдерживался, чтобы не рассказать Саше все. Дело в том, что к ее дню рождения он подготовился основательно. Саше исполнялось семнадцать лет, и он на всю свою повышенную стипендию купил ей семнадцать гвоздик в цветочном ларьке возле ее дома (на розы денег не хватило). Серафим договорился с продавщицей, что этим вечером придет другой молодой человек (друг Серафима Леша Данилов, который в тот день был свободен) и заберет цветы. Продавщица отнеслась к просьбе с пониманием и очень красиво оформила букет. Таким образом, Серафим планировал, что к приходу Саши домой ее уже будет ждать вечерний сюрприз. Трудность еще состояла в том, что он не знал точно, где Саша живет. За все время их знакомства они всегда встречались на нейтральной территории, так как жили в разных концах уездного города. Так что адрес Саши Серафим пробивал через друзей-компьютерщиков по взломанным базам данных.

Загрузка...