На самом краю Москвы, в лачуге, живет старик, отставной чиновник Крутицкий.
Он ходит по папертям просить милостыню и посылает нищенствовать жену и племянницу.
В доме у Крутицкого пьют, вместо чаю, липовый цвет. А вместо сахару служит изюм, который старик подобрал около лавочки.
И когда Крутицкий умирает, – в его шинели находят зашитыми в поле сто тысяч. Да под полом на сто тысяч драгоценностей.
Старый скряга занимался ростовщичеством. Давал сто рублей взаймы, а через три года эти сто рублей вырастали в семь тысяч.
Г-н Правдин полагает, что все это слабоумие.
Блуждающая, жалкая, бессмысленная улыбка. То, что психиатры называют – «спотыкающаяся» речь. Впечатление «блаженненького».
Знаменитый психиатр, сидевший на спектакле в первом ряду, быть может, и нашел, что внешние признаки слабоумия переданы верно и хорошо. Но Островский вряд ли нашел бы, что г. Правдин изображал то лицо, которое он, Островский, написал.
Пьеса написана в те старые времена, когда сцена не превращалась в клиники. Как ни уродливы, как ни ужасны типы, выведенные Островским на подмостки, но во всех этих алкоголиках, нравственно тупых, жестоких людях, скрягах, – Островский искал и выводил «живую душу». А душа психически больного – душа мертвая. С ней литературе, – литературе общей, а не медицинской – делать нечего.
Если скряжничество есть только вид слабоумия, – тогда и мольеровскому Гарпагону, и пушкинскому Скупому рыцарю – место в психиатрических клиниках, а не на сцене. Тогда и страницы «Мертвых душ» о Плюшкине – только психиатрический этюд.
Слабоумный Крутицкий, у г. Правдина, только жалок.
А между тем, посмотрите, каким ужасом веет от старого ростовщика у Островского.