В. В. Перемиловский

Беседы о русской литературе

«Домик в Коломне»

До сих пор никто не мог сказать – пишет Гершензон{59}, – что разгадал смысл этой странной поэмы. Треть ее занята длиннейшим рассуждением о стихотворных размерах, выпадами против журнальной критики, а две трети – самой повестью с весьма странным сюжетом, как вновь нанятая кухарка в мещанской семье оказалась переодетым мужчиной.

Лучшее пока толкование принадлежит только что упомянутому исследователю{60}.

Гершензон обратил внимание на связь повести с самыми острыми, волнующими стихотворениями Пушкина, написанными в тот же Болдинский период: «Расставание» – 5 X 1830; «Заклинание» – 17 X 1830; «Для берегов отчизны дальней…» – 27 XI 1830. «Домик в Коломне» написан в это же время – с 5 по 10 октября.

Известно душевное настроение Пушкина после помолвки с Н. Гончаровой: его и влекло к ней неотразимо, и в то же время его страшил предстоящий брак. В Болдине, куда после помолвки Пушкин поехал устраивать свои материальные дела, он пережил сильнейшее воспоминание о какой-то женщине, прежде страстно им любимой и любимой еще до сих пор (три перечисленных стихотворения). Эта его душевная тревога отразилась во многих местах «Домика», особенно в начале.

Два случайных, по-видимому, и ходом повести не вызванных отступления дают Гершензону ключ для разгадки странной поэмы. Одно – это трехэтажный дом, построенный на месте лачужки, в которой лет 8 назад проживала вдова с Парашей (как в «Медном Всаднике»).

Пушкин говорит по поводу этого дома, что если бы его охватил пожар, то его озлобленному взору приятно было бы это пламя. Другое отступление – воспоминание о церкви Покрова в Коломне и гордой богомолице-графине. Она казалась хладный идеал тщеславия; жизнь ее текла в роскошной неге и сама Фортуна ей была подвластна.[38] Но поэт сквозь этот блеск и надменность прочел иную повесть: графиня страдала, графиня была несчастна, и рядом с нею простая добрая Параша стократ блаженнее была.[39]

В эти мятежные дни, на пороге новой жизни, когда Пушкин так много обращался мыслью в прошлое, ему невольно навязывалось сравнение между нынешним его положением, столь сложным и трудным, и легкой, простой его молодостью. Теперь он могуч, знаменит; и ему, как и графине, мода несла свой фимиам, – но не был ли он бесконечно счастливее в своей юности, когда был свободен, когда жил беззаботно в той же Коломне? Вспоминались ему воскресные службы у Покрова и графиня, которую он там встречал и наблюдал, вспоминались тогдашние проказы и шалости…{61}

Итак, вот смысл «Домика»: графиня – это теперешний Пушкин, знаменитый поэт, страдающий человек, хотя и кажущийся счастливым. Параша – он же в пору после Лицея, неизвестный, но действительно счастливый. И понятно его озлобление против трехэтажного дома: он, как бы задавил, похоронил под собою это уже невозвратное время беззаботной юности.

Таково толкование Гершензона. И строфа XXIV – сравнение надменной графини с Парашей и обращение к читателю, что именно «простая, добрая моя Параша» стократ блаженнее графини – и является ключом к странной поэме.

Татьяна

Татьяна (Дмитриевна) Ларина – любимая героиня Пушкина, о которой он в романе иначе и не выражается, как «моя», «Татьяна милая моя», «Таня». И это не только потому, что поэту нравился образ Татьяны, но и потому что в этом образе представлена все та же неизвестная «Татьяна» самого Пушкина.

К ней обращены заключительные стихи последней строфы романа: «А Ты, с которой образован Татьяны милой идеал… О, много, много рок отъял!»[40] Силою того чувства, которым горел Пушкин к этой женщине, он оживил и ее изображение в своем романе, и потому всегда так волнует нас ее история.

Но образ Татьяны раскрывает нам и душу Пушкина, показывая, что любил в женщине многолюбивый наш поэт и чего в ней искал.

Скупой на слова, о Татьяне Пушкин говорит с какой-то необыкновенной словоохотливостью, словно с какой-то тайной гордостью за свою героиню (как в стихотворении княжне А. Абамелик{62}: И Вашей славою, и Вами, как нянька старая, горжусь… И перед нами встает образ действительно замечательной чистоты и благородства).

Уже в раннем детстве Татьяна обращала на себя внимание, как непохожий на других детей ребенок. Она была дика (не умела ласкаться к отцу ни к матери своей), печальна, молчалива. Дитя сама – в толпе детей играть и прыгать не хотела. Были детские проказы ей чужды.

Она в горелки не играла, ей скучен был звонкий смех и шум ветреных потех Ольгиных подруг.

Даже в эти годы она куклы в руки не брала, как после – ее изнеженные пальцы не знали иглы, и в то время, как все барышни – от Лизы Калитиной{63} до Е. Сушковой{64} – коротали досуги за пяльцами, Татьяна на пяльцы не склонялась.

Но еще ребенком она часто сидела целый день одна и молча у окна. Ей нравилась природа, – она любила встречать на балконе зари восход. Задумчивость была ее подруга от самых колыбельных дней, – задумчивость, т. е. взор, от внешнего мира обращенный внутрь, где ему открывался восхитительный заповедник грезы и мечты.

Поэтому так и пленяли ее воображение странные рассказы старой няни зимою, в темноте ночей. И ей рано нравились романы: они ей заменяли все. Она зачитывалась ими до поздней ночи, в постели.

Еще один маленький штрих в характеристике этой необыкновенной девушки: даже зимой когда утром так сладко спится и хочется подольше не вылезать из-под прогретого одеяла, Татьяна вставала при свечах, как летом – до зари: она не знала этой ленивой неги.

Так вырастала эта степная, провинциальная барышня, предоставленная самой себе, никем не руководимая.

Впрочем, надо думать, что была у Лариных какая-нибудь гувернантка-француженка, которая научила ее французской речи, но русской, конечно, не учил ее никто. «Она по-русски плохо знала, / Журналов наших не читала. / И выражалася с трудом на языке своем родном».[41]

Пушкин говорит, конечно, о письменном, литературном русском языке.

Даже свой сердечный порыв – свое признание Онегину – она выразила по-французски.

И все-таки, несмотря на это уродливое явление русской жизни, когда все мало-мальски образованное русское общество думало и выражалось на чужом языке (впрочем, может быть, это уродство – теперь наше преимущество? В то время, как французы, англичане, немцы – только французы, только англичане, только немцы, русские – уже не русские только, но и европейцы. В то время, как западноевропейские народы с трудом понимают душу своих соседей, а русских все еще не поймут, мы всех можем понять, и Европа нам так же родная, как и Россия). Несмотря на чтение только иностранных книг, несмотря на незнание русских журналов, а, следовательно, и литературы, – Татьяна все-таки выросла настоящей русской.

Она, сама того не подозревая, была «русская душой», она любила русскую природу, русскую зиму, русский пейзаж, русский быт, усвоив даже народные суеверия.

В городе, а особенно в столице, она росла бы оторвано от русской почвы и могла бы стать подобием своих московских кузин. В деревне же, на самом черноземе народной жизни, в постоянном патриархальном общении с народом – няня, служанки, девки, бабы, мужики, ребятишки – среди быта, свято соблюдавшего русские традиции – Святки, Крещенский вечер, Масленица, Троица, гадания, качели, блины и т. д. – наконец, под постоянным воздействием самой (единственной в мире!) русской природы – это наносное французское влияние нейтрализовалось, заглушаемое живым, непосредственным общением с русской стихией.

Поэтому, несмотря ни на что, определение Белинского, что Татьяна – «портрет русской женщины во весь рост»{65} совершенно справедливо. Но Татьяна – русская («русская душой») не только по своим привычкам и симпатиям, она – подлинно русская женщина и в высшем значении – по духу, по интеллигентности (помним: слово «интеллигент» – иностранное, но понятие, им выражаемое, – специально-русское. Интеллигенты бывают только в России в Европе же – «интеллигентные люди», т. е. развитые, образованные люди): она – ищущая, как и Онегин, не успокаивающаяся. Она может замкнуться в себе, но там, внутри, эта «тоска души», «роптанье души» станет еще громче. Недаром, она еще девочкой была всегда печальна, молчалива, задумчива.

В этой головке рождались и теснились вопросы, на которые окружающая среда не могла дать ответа. Она права, жалуясь Онегину в своем письме: я здесь одна, никто меня не понимает. Рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна. – Впрочем, одно ей совершенно ясно: для души нужно какое-то дело. И Татьяна (как потом тургеневская Елена{66}) тоску волнуемой души услаждала молитвой и помощью бедным. Но (как и Елена) она не может удовлетвориться одним этим. И Татьяна тоже ждет необыкновенного человека: с ним об руку начнется для нее другая жизнь, полная смысла и деятельности.

Отсутствие нормального образования, французское воспитание, взгляд на жизнь сквозь сентиментальные романы – делали всех русских девушек какими-то «недорослями», совершенно беспомощными и неопытными в предстоящей им жизненной борьбе. Впрочем, борьбы никакой и не предстояло: просто – замужество. И Татьяна оказалась в таком же точно положении, когда свой фантастический, романтический идеал воплотила в первом же непохожем на уездных соседей, молодом человеке. Всякую другую барышню, хоть сестру Татьяны – Ольгу, – ожидала участь их матери, тоже в девицах мечтавшей о «герое», звавшей Акульку Селиной, а кончившей самой рядовой помещицей.

Но Татьяна, как натура незаурядная, избегала этой общей печальной судьбы русских девушек. Правда мечта ее разбилась быстро, тем не менее, это крушение не привело ее к пошлости, к безразличию, а, напротив, дало толчок пробуждению живой мысли.

Значительную роль сыграли здесь и книги в Онегинской усадьбе, которую после отъезда хозяина посещала Татьяна. Под влиянием этого чтения в ее голове, где раньше бродили сентиментальные фантазии, зашевелилась настоящая критическая мысль, обращенная теперь на самого Онегина: кто он такой?

Вчитываясь в эти новые для нее книги, она в то же время старалась угадать, что привлекло к ним и в них внимание Онегина, а отметки, сделанные его рукой на полях (манера чтения, кстати сказать, самого Пушкина, лишний раз изобличающая в Онегине культурного и вдумчивого читателя), облегчали ей эту работу настолько, что она вообразила, будто кумир ее разгадан: «Что ж он? Ужели подражанье, / Ничтожный призрак, иль еще / Москвич в Гарольдовом плаще, / Чужих причуд истолкованье, / Слов модных полный лексикон?.. / Уж не пародия ли он?».[42]

Эти знаменитые стихи обычно принимаются, как окончательное определение сущности Онегина в уверенности, что это взгляд самого Пушкина на своего героя. ‹…›

Нет, эти стихи выражают мысль и домысел Татьяны и тут мы воочию видим, какая огромная работа совершилась в ее голове под влиянием чтения Онегинских книг, когда после беспочвенной романтики ее письма к Онегину, она пытается теперь подойти к нему с критической меркой.

Это место позволяет нам понять ту новую Татьяну, какой она явилась в высшем петербургском свете, без чего этот переход остается необоснованным, как на это и указывали Пушкину.

Как бы теперь ни сложилась личная жизнь Татьяны, мы за нее спокойны: она не обезличится, не опустится до спячки, прозябания – она пробудилась окончательно, хоть и дорого встало ей это пробуждение.

Ни московское общество, ни (что еще замечательнее!) все нивелирующий петербургский свет, куда вступила Татьяна, выйдя замуж за генерала, не ассимилировал ее себе: больше того, Татьяна сама установила свой тон в этом обществе, и все невольно с ним считались. Это тот тон высшего благородства, аристократизма в лучшем смысле этого слова, который Пушкин, затрудняясь выразить по-русски, определяет по-французски du comme il faut[43] и который в природном виде встречается только у людей цельных, натур гармонических, у которых все данные – физические, умственные и духовные – находятся в созвучии.

Среди окружающих ее аристократов случая – рождения и положения – скромная, деревенская, но исполненная внутреннего благородства Татьяна стоит неизмеримо высоко: этот блестящий «большой свет», этот «запретный город», предмет мечтаний для не имеющих в него доступа, он для Татьяны – «ветошь маскарада», которую она, не задумываясь, рада была бы отдать за… «за полку книг, за дикий сад, / За наше бедное жилище… /Да за смиренное кладбище, / Где нынче крест и тень ветвей / Над бедной нянею моей…».[44]

Слова эти нам так знакомы, что мы уже не вдумываемся в них, а вдуматься стоит: высокопоставленная барыня готова променять свой модный дом и столичный блеск на бедный родительский дом в деревне, потому что там, в числе других, дорогих ей воспоминаний, могилка ее няни-крепостной.

Так она хранит благодарную память, так на всю жизнь питает признательность к тем, кто (кем бы он ни был) охранял нашу юность, – вот опять проявление подлинного аристократизма. Так и сам Пушкин, поминая Лицей и тех, кто его учил и воспитывал, «к устам подъяв признательную чашу», восклицает:


Наставникам, хранившим юность нашу,

Всем честию, и мертвым и живым,

…………………………………….

Не помня зла, за благо воздадим![45]


Но все эти качества, такие замечательные и, с виду, столь неожиданные в простой провинциальной барышне, – ничего перед величием в ней нравственного долга. Когда она была еще Татьяной Лариной, она, хотя и сама ужасалась своей смелости, призналась Онегину в своих чувствах. Теперь она больше не Ларина, она замужем.

Принята большая ответственность перед Богом, людьми, совестью, и теперь она, как Тургеневская Лиза Калитина, ушедшая в монастырь, потеряна для самой себя и для всех и прежде всего, потеряна навсегда для самого ей дорогого – для Онегина.

Татьяна не даст свободы своему чувству, как не давала ее своему телу, когда зимой ему хотелось подольше понежиться в постели. До сих пор мы видели ее скромной, милой, бедной Таней, но тут мы столкнулись в ней с силой, с суровой силой, которая от нее исходит, и перед которой, чувствуя ее, все невольно склоняются.

Вот в Онегине этой силы нет, и этим Татьяна значительнее Онегина.

И какое редкое и удачное сочетание представляли бы эти два человека, друг друга дополняющие! Но, по вине Онегина, и эта жизнь, как и его собственная, повернулась неудачно. Ничего интересного не сулит ей грядущего волнуемое море: самый тесный круг – верная супруга и добродетельная мать.

Пропала личная жизнь, имевшая все данные быть богатой и содержательной. Но не пропала личность, раскрывающаяся перед нами в величии и неземной красоте.

Татьяна – первый в нашей литературе художественный портрет «русской женщины», как потом его будут писать все наши мастера слова. Некрасов, Тургенев, Гончаров, Л. Толстой, подобно тому, как эти же художники размножат и образ спутника Татьяны – Онегина, первого в нашей литературе интеллигента.

Какие черты характеризуют Татьяну как «русскую женщину»? – Подчинение долгу, голосу совести. Она – героиня, но ее геройство – без всякой аффектации, настоящее национальное русское геройство: суровый долг, требующий отказа от личного счастья, исполняется без фраз, без жестикуляции, как само собой полагающееся.

Внутреннее беспокойство, созерцательность, стремление к идеалу – дополняют эти черты.

Мы начали с национальности в симпатиях, привычках и вкусах Татьяны и пришли, наконец, к национальности самых глубоких ее движений.

Пушкин в Татьяне уловил и запечатлел дивный образ русского женского характера, как он складывался у нас исторически.

Нетрудно подметить еще в Февронии Муромской{67} и Юлиании Лазаревой{68} черты Татьяны. Но Пушкин сделал больше: после Татьяны дав изображение Маши Мироновой{69}, уже из совершенно другого слоя русской жизни, он и в ней нашел те же черты, что и в Татьяне – ту же нравственную силу и ту же простоту подвига. Теперь мы можем уже с уверенностью говорить о национальном характере обеих героинь…

Сохранится ли и впредь этот Татьянин клад в душевной сокровищнице русской женщины, или и его унесла оттуда великая катастрофа, унесшая уже столько исторических национальных ценностей?{70}

Ответ даст новая русская жизнь и новая русская литература.

Расставаясь в 1830 г. с «Евгением Онегиным», Пушкин сделал к нему, так сказать, «подпись» – чудное стихотворение «Труд», торжественное и грустное:


Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний.

Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?

Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,

Плату приявший свою, чуждый работе другой;

Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи,

Друга Авроры златой друга пенатов святых?{71}

«Евгений Онегин»

По подсчету самого Пушкина «Онегин» писался 7 лет, 4 месяца, 17 дней, – в действительности, гораздо больше, так как сам же он считает колыбелью «Онегина» Крым (значит, 1820 г.), да весь почти 1832 г. поэт был занят работой над последней главой.

Таким образом, можно считать, что роман этот занял десять лет жизни Пушкина. Писался он и в Бессарабии, и в Одессе, и в Михайловском, и в Тригорском, и в Москве, и в Петербурге, и в Болдине. Он состоит из 8 глав или книг. За девятую можно считать выделенное из романа самим Пушкиным «Странствие Онегина».

Была еще и X глава, где Онегин изображен в кругу декабристов. Так как напечатана она все равно быть не могла, а навлечь на поэта крупные неприятности и очень могла, – Пушкин в Болдине 19 октября 1830 г. сжег ее.

Все же несколько отрывков из нее Пушкин записал для себя тайнописью, которая в 1910 г. была расшифрована пушкиноведами{72}.

Самое крупное, самое любимое произведение Пушкина, «Евгений Онегин», представляет собой высшую точку в творчестве нашего поэта. Это исключительная по красоте и широте картина русской жизни, русской природы, России, недаром Пушкин называл свой роман поэмой.

Здесь изображено и столичное общество обеих столиц и провинциальный помещичий быт – салон и усадьба, изображены не только люди, с ежедневными привычками, и заботами, но и русская природа – Волга, Кавказ, Черное море, Крым, Нижний Новгород, Одесса, Москва, Петербург, русская осень, зима, весна. И на этом широком фоне – две жизни, Татьяна Ларина и Евгений Онегин.

Один уж этот фон показывает, что в своих героях Пушкин видел представителей русского общества, а не случайных лиц, редкие исключения. Но как из всей обширной России Пушкин изобразил только самое крупное – С.-Петербург, Москву, Одессу, хотя есть и Валдай, и Торжок, и Тверь, и Астрахань, так и из общества русского Пушкин взял наиболее интересных, лучших его представителей, в то время как вокруг этих двух – Евгения и Татьяны – шумит и суетится целая толпа людей бесцветных, ограниченных, заурядных. Как в неорганической природе высшие породы – произведения все той же земли, так и Евгений с Татьяной – такие же детища черноземной русской массы. Отец Евгения, родители Татьяны, даже родная сестра – люди, совершенно ничего собой не представляющие и мало чем отличающиеся от тех, которые окружают обоих героев.

И КАК ЭТО ХАРАКТЕРНО, ЧТО МЫСЛЯЩИЙ МУЖЧИНА – ВЫШЕЛ ИЗ СТОЛИЦЫ, А ЧУВСТВУЮЩАЯ ЖЕНЩИНА – ИЗ УСАДЬБЫ!

Евгений

Общераспространен отрицательный взгляд на Е. Онегина как на человека, не осуществившего своей общественной ценности: дескать, незаурядная личность, а ничего не сделал полезного, убив лучший цвет жизни на любовь и нажив хандру и сплин, не оценил Татьяны, убил друга, оказавшись рабом общественного мнения…

Прежде всего, надо, как от пошлости, раз навсегда отказаться от предъявления литературным героям обвинений, что они того-то и того-то не сделали, не принесли обществу пользы, словно обвинители-то сами на их месте все сделали бы, а уж на своем-то месте, безусловно, делают все! Уместно лишь задать себе вопрос, как случилось, что, одаренные богаче других, эти люди все-таки не нашли приложения своим способностям и вместо удовлетворения и счастья, познали страдания.

В частности, странно от Онегина, человека 20-х годов, требовать, чтобы он нашел себе какое-то дело, когда еще люди 40-х годов, как Рудин{73}, получивший, не в пример Онегину, университетское заграничное образование и, как тот же Рудин, жаждавшие деятельности, так и не находили для себя применения, делали глупости, растрачивая себя.

Да что Рудин, когда сами гении – Пушкин, за ним Лермонтов и Гоголь, а за этими и многие другие, – разве они в России нашли в свое время место, достойное их, разве хоть им-то дано было полностью осуществить свою общественную ценность, и разве их жизнь и страдания – не вернейший довод праздности подобного рода оценки созданных ими образов?!

Самое страшное для человека и в человеке – пошлость, т. е. полное удовлетворение всем и, прежде всего, самим собой. Это – духовная смерть, это «мертвые души». Такова участь массы, массового человека.

И Пушкин в своем герое прямо отмечает его неудовлетворенность, это «роптанье вечное души», даже подчеркивая: вечное – «в шуме и в тиши».[46]

Эта внутренняя тревога заставляет Онегина всю жизнь метаться… Самое раннее ее проявление – участие Онегина, по-видимому, в «Отеческой войне»{74} («по-видимому», так как это мое личное предположение, основанное на совершенно, впрочем, ясных стихах Пушкина – гл. 1, строфа 37:


Но разлюбил он, наконец,

И брань, и саблю, и свинец{75}.


Обычно под этими словами понимаются поединки Онегина. Но, ради Бога, какие же поединки штатского на саблях! Значит, приходится уже допустить, что Онегин служил на военной службе{76}. Тогда понятна и дружба его с генералом, супругом Татьяны, и их воспоминания о «проказах и шутках прежних лет». О дуэлях «Кавказского пленника» Пушкин выразился совершенно точно:


Вблизи видал он свой конец,

На поединках твердый, хладный,

Встречая гибельный свинец.[47]


Но Онегин разлюбил и брань и саблю и свинец: брань больше чем поединок, это война, а сабля и свинец – ее атрибуты: холодное и огнестрельное оружие. И опять, в «Странствии Онегина», встречаем меланхолическую его жалобу:

Зачем я пулей в грудь не ранен?[48]

Если поставить логическое ударение на «я», тогда этот стих можно понимать так: зачем не я, а Ленский ранен пулей в грудь?

В противном случае, и здесь мы имеем какое-то упоминание об участии Онегина в военных действиях. По хронологии же романа это могла быть только «Отечественная война». (Очень любопытное место, до сих пор почему-то, однако, не останавливавшее на себе внимания комментаторов – В. П.).

Итак, Онегин разлюбил и брань, и саблю, и свинец. И понятно! Чтобы быть добрым воякой, надо как раз не размышлять, ну, как Максим Максимович{77}.

Онегин бросается в светскую жизнь и целых 8 лет проводит в ее плену, чтобы разочароваться, в свою очередь и в ней (что далеко не всем удавалось!). Думая успокоить эту свою внутреннюю тревогу, Онегин, довольно наивно, хочет «сделаться» сперва писателем, поэтом, а после неудачи, постигшей его здесь, – ученым, «себе присвоить ум чужой»[49], и с этой целью массу книг читает.

И совершенно не важно для оценки Онегина, почему из этих его попыток ничего не получилось, но зато для нее очень важно, что этот русский барин и аристократ хотел быть не генералом или директором департамента, но как раз тем, что тогдашнее барство, «аристократство» считало несовместимым со своим достоинством: писателем, ученым.

Этого не прощали даже гению – Пушкину (вспомним, как «свет» называл жену Пушкина – «Пушкиншей», «поэтшей»!), а Грибоедовский «князь Федор»{78}, племянник княгини Тугоуховской, за это же был приравнен к «аптекарям», «подмастерьям»!

Постигнув пустоту «света» и воспользовавшись случаем, Онегин переселяется в деревню. Онегин не сентименталист, и в деревне не видел сельской идиллии, но его внутренний фонд был настолько достаточен, что он живет в деревне отшельником целый год (с лета 1820 г. до 3 июня 1821 г.), жил бы и дольше, если бы не дуэль. Он и сам нигде не бывал и соседей отвадил от себя. Зато завел библиотеку (сыгравшую потом такую роль в развитии Татьяны) и сблизился только с Ленским.

Их беседы («споры») раскрывают интересы Онегина. Они спорили о «племен минувших договорах» (темы юридические; здесь, конечно, имеется в виду знаменитый трактат Ж. Ж. Руссо{79}), о «плодах наук» (темы научные), о «добре и зле» (темы этические), о «тайнах гроба роковых» (темы философские), о «предрассудках вековых» (темы социологические), о «судьбе и жизни» (темы общественные). Ленский читал своему другу «отрывки северных поэм»{80}.

В этом освещении вполне логическим и понятным является отношение Онегина к своим крепостным. Увидев в деревне собственными глазами их жизнь, Онегин тотчас уничтожил барщину, ее оброком легким заменил, – и раб судьбу благословил.

Однако Онегинские недоброхоты даже и эту его гуманную и уж совершенно бескорыстную меру стараются обесценить, как проведенную, «чтоб только время проводить», полагая, очевидно, что от скуки и безделья людьми совершаются только акты альтруизма и человеколюбия. Не лучше ли было бы задать себе вопрос, почему все-таки этот скучающий и помещик предпочел, в прямой ущерб своей выгоде, «порядок новый» учредить. Но после характеристики умственных интересов Онегина в этом уже нет надобности, что выгодно отличает Онегина от ему подобных представителей современного общества, так это именно серьезность его ума, вкус, который он находил в чтении серьезной книги.

Но при всех своих достоинствах Онегин не свободен и от недостатков – и своего воспитания, и своей среды, и своего времени. Так, отметив верно и сразу Татьяну и забраковав выбор Ленского, Онегин не оценил любви Татьяны. А считая себя и старше и опытнее Ленского, он все же устрашился «общественного мнения» (Зарецкий, как выразитель этого общественного мнения!) и дал состояться этой нелепой и дикой дуэли, не предприняв ничего для ликвидации конфликта, и выстрелил в своего друга – первый.

Эти ошибки оказались для Онегина роковыми, так как это именно те ходы, которые непоправимо изменяют курс всей дальнейшей жизни человека.

Страдания Онегина после убийства друга, угрызения совести, безбрежная меланхолия, доводившая его до зависти к больным и до жалоб на свою молодость и здоровье, примиряют нас с ним. Это не Якубович{81} или Ф. Толстой{82} (полагают, что в Зарецком изображен последний), которых не тревожит убитая жизнь, если только «человек был растянут не как-нибудь, но в строгих правилах искусства, по всем преданьям старины».[50]

И мы, буквально, страдаем вместе с ним, когда встретившись с Татьяной вторично, он узнает теперь ей настоящую цену, но узнает и свою вечную потерю. И этот удар – тоже непоправим: Татьяны встречаются в жизни только раз, – после него Онегин уже не оправится, и его дальнейшее существование будет медленным и печальным угасанием незаурядной, симпатичной личности. Пушкин поэтому и не продолжал своего романа: ведь и цветок до тех только пор красуется в вазе, пока он распускается и держится, – а началось увядание, и его выбрасывают.

Правда, Пушкин рассказывал своему брату, что Онегин должен был или погибнуть на Кавказе или попасть в число декабристов, но первый замысел не был им осуществлен, а второй, в современных условиях, и вовсе был неосуществим, о чем свидетельствует сожжение Пушкиным рукописи X главы.

В лице Онегина мы имеем первое в нашей литературе художественное, законченное изображение русского интеллигента, т. е. человека с мятущейся душой, с серьезным умом, с добрым сердцем, но беспощадного в столкновении с грубой действительностью.

Сам Пушкин считал, что «сноснее многих был Онегин». Еще бы! Ведь уж чего стоит в Онегине одно то, что он «вчуже чувство уважал»[51], – добродетель редкостная в русском человеке!

«Медный Всадник»

В поэму, насчитывающую лишь немногим более 450 стихов, вложено Пушкиным содержание настолько глубокое, что даже самые различные толкования его не исчерпывают. Так, Белинский видел в «Медном Всаднике» (и с ним можно вполне согласиться) столкновение личности и государства{83}. Государь в державных интересах России воздвиг новую столицу у устья Невы (угроза шведам, окно в Европу, твердое положение у моря, морская гавань), но от этого выбора страдают частные интересы отдельных жителей новой столицы: обитатели Гавани и Островов ежегодно подвергаются угрозе наводнений. И Евгений и Параша с матерью – такие именно жертвы Петровой воли. Евгении поэтому, конечно, могут быть недовольны, их несчастья могут нас волновать, но Петр все-таки остается прав, ибо общее благо выше частного.

Однако равным же образом убедительно и толкование, предложенное Мережковским{84}. Петр и Евгений – представители двух вечно борющихся в европейской цивилизации сил: христианства и язычества, отреченья от своего «я» в Боге, ведомого смиренного чиновника, там – сверхчеловеческое видение героя. Какие дело ему до личной жизни этих незаметных единиц! Их судьба, их кости – путь к его славе, к его величию. – Но если чернь земли возмутится против своего бога? Ведь так восстало христианство на идеалы язычества и – победило. Так и для медного всадника бунт Евгения опаснее, чем стихийный мятеж Невы: там он стоит с простертою рукою в неколебимой вышине над возмущенною Невою, здесь он в гневе гонится за дерзким.

Все же наибольшее вероятие представляет третье истолкование «Медного Всадника» – политическое: восстание против деспотизма и апофеоз самодержавия. Принадлежит оно Валерию Брюсову{85} и основано, с одной стороны, на тщательнейшем изучении процесса Пушкинской работы над своей поэмой, с другой – на сопоставлении «Медного Всадника» с «Памятником Петра Великого» и другими, посвященными С.-Петербургу стихами польского поэта Адама Мицкевича{86}.

Первоначально герой «повести», Евгений, намечался Пушкиным как индивидуальное лицо – со своей родословной, со своей личной жизнью, со своим душевным обликом, с известным общественным положением. Он – стихотворец. Но в дальнейшем Пушкин стал устранять в тексте все слишком индивидуальные черты и примеры. Устранен стихотворец (им стал жилец, поселившийся в пустынном уголке) пропавшего Евгения. О родословной теперь только вскользь упомянуто: где-то служит, живет в Коломне. Вместо первоначальных: «Вошел в свой мирный кабинет», потом: «Вошел и отпер чердак», стало просто: «Домой пришед». Все характерное теперь стерто и даже фамилия: не личность – Изерский, Зорин, Рулин, а только номер такой-то – Евгений, ничем не отличающийся от другого человеческого номер, – словом, Евгению противопоставлен Петр Великий, но тоже не как индивидуальность, каким например он изображен в «Полтаве», а в образе бронзовой конной статуи, в римской тоге, не личность великого Преобразователя, а только воплощение идеи – Самодержавия. И вот, против этого Кумира, Гиганта, Державца полумира восстали Нева и «рабы»: Нева – против гранитного плена, «рабы» – против деспотизма (не забудем, памятник Петру Великому стоит на площади, где, не прошло еще и 10 лет, выступили декабристы). Тварь, раб, подданный грозит державцу полумира, стиснув зубы и пальцы сжав: «Ужо тебе!..».

Но и этот мятеж, как раньше бунт Невы, самодержавие подавит (так верил Пушкин и – обманулся! Этим поэма приобретает совершенно особый интерес именно в наши дни, когда этот вековой спор, Евгениев и Медного Всадника закончился на наших глазах поражением последнего).

И еще убедительнее обнаруживается этот политический характер «Медного Всадника» из сличения его с Мицкевичевским «Памятником Петра Великого»{87}, где польский поэт вспоминает, как в дождливый вечер, укрывшись одним плащом и взявшись за руки, стояли двое молодых людей перед Петровой громадой. Один был странник, пришедший с запада, другой же – вещий певец Русского народа, славным своими песнями во всем полночном мире. Они знали друг друга недолго, но близко, и в несколько дней были уже друзьями. Их души, превыше земных преград, – словно два родственных альпийских утеса: хотя горный поток и разъединил их навеки, чуть слышат они рев своего врага, склоняя друг к другу поднебесные вершины. Странник стоял в раздумье, а русский певец тихо ему говорил. Он сравнивал этот памятник с другим памятником Марка Аврелия{88} – в древнем Риме. Не так представлен там этот любимец народов, сперва прославивший свое имя изгнанием доносчиков и шпионов и укрощением домашних лиходеев. Вот, разгромив на берегах Пактола и Рейна полчища диких наездников, возвращается он в мирный Капитолий. Прекрасно, благородно и кротко его чело, и на нем светится дума о благе царства. Рука торжественно поднята, словно для благословения подданных, другою он умеряет пыл своего коня. Чувствуешь, сонмы людей толпятся на его пути с кликами: «Кесарь, отец наш вернулся!». И кесарь шагом едет среди теснящегося народа, желая всех одарить отческим взглядом. Его конь встряхивает гривой, жаром пышут глаза, но он знает, что несет желаннейшего гостя, несет отца миллионам детей, и сам подавляет пыл своей ретивости. Дети могут подойти вплотную, могут лицезреть отца. Конь ровным шагом по ровной ступает дороге, и чувствуешь, что он придет к бессмертию.

Царь Петр дал волю своему коню, и видно, что несся он, все попирая на своем пути. Одним скачком очутился он на самом обрыве утеса. Безумный конь уже занес копыта, – царь его не сдерживает, конь грызет удила… И чувствуешь, что он обрушится и разлетится в куски! Век уже высится он в прыжке, но не обрушивается, – словно с гранитов низвергающийся каскад, когда, скован морозом, он повиснет над бездной. Но чуть лишь блеснет солнце свободы, и западный ветер обвеет теплом это царство, что станет тогда с каскадом тиранства?!

Для данного вопроса не важно, мог ли Пушкин в 1828 г. желать, как это приписал ему Мицкевич, коню, делу, России Петра Великого – рухнуть и разлететься в куски (простая хронологическая справка отвергнет эту возможность: в 1828 г. написана «Полтава», в 1827 г. начат «Арап Петра Великого», в 1826 написаны «Стансы»), зато важно то, что перед памятником Петра Великого и по поводу него поэты беседовали о слепом деспотизме и мудром абсолютизме. Поэтому, когда задетый приписанным ему политическим миросозерцанием, Пушкин пожелал восстановить свой истинный взгляд на Россию и выбрал для этого тот же памятник Петру Великому, то, конечно, замысел его поэмы был политический: прославление Петровой монархии и вера в ее неколебимость и победу над всеми стихиями.

Пушкин, сам ссылаясь в своих примечаниях к «Медному Всаднику» на стихи Мицкевича, нигде, однако, их не опровергает, – и понятно, почему: сама его поэма и есть его исчерпывающий ответ и опровержение!

Мы должны быть благодарны Мицкевичу за его, пусть и неверные, стихи о нашем поэте, т. к. ответом на них явилось создание одного из величайших и совершеннейших произведений Русской литературы, – и за то еще, что, благодаря им, мы имеем возможность видеть природу гения – как перекликаются друг с другом «родственные альпийские утесы, разобщенные навеки горным потоком»{89}, и как откликаются они – не злобными словами, но величественными образами.

«Моцарт и Сальери»

Опять трагедия страсти, еще более, пожалуй, ужасной и стыдной, – зависти (пьеса первоначально так и была озаглавлена «Зависть»).

Но Пушкин и здесь сумел выделить тот момент этой страсти, когда она перестает быть презренной, когда и она озаряет трагическим заревом безысходно ею пораженного человека, – это когда испепеленный ее пламенем Сальери убивает Моцарта.

Сальери – не какое-нибудь ничтожество, которое и себе самому никогда не признается в своем позорном чувстве: как Печорин, он, хоть и с ужасом, но мужественно называет его: «А ныне – сам скажу – я ныне завистник! Я завидую; глубоко, мучительно завидую».[52]

И зависть его тоже не мелкое чувство какой-нибудь посредственности – к великому: Сальери богат, славен, он талантлив (Моцарт называет его даже гением). И все же он завидует Моцарту. Он всего себя безраздельно посвятил Искусству; как подвижник – своему нравственному идеалу, так Сальери служил Музыке. Ведь был же он свободен от суетной гордыни и зависти, когда явился «великий Глюк», и Сальери «безропотно» стал переучиваться.

Почему же Моцарт родил в нем не чистую радость об искусстве, а мучительную зависть?

Потому что Моцарт еще выше (Ты, Моцарт, – бог!), и потому что его музыка уже не искусство, а сверхискусство, которому нельзя научиться, сколько ни переучивайся, как не учением достиг его и сам Моцарт. Сальери упорно учился, Моцарт же – «безумец», «гуляка праздный», озаренный бессмертным гением (конечно, это не так, но полнота и законченность гениального произведения производит впечатление отсутствия труда над ним). Он своими херувимскими песнями (херувимскими, – значит для человека на земле невозможными) сыграет в искусстве роль наркотика: возмутит на время в чадах праха бескрылое желанье и после улетит, погрузив искусство в упадок, подобно тому, как наступает такая реакция для психики, когда прекращается опьяняющее действие наркотического яда.

Сальери, для которого жизнь и процветание искусства были смыслом всего его бытия, не только завидует Моцарту, но и ненавидит его (недаром, invida по-латыни означает и зависть и ненависть – одновременно).

И вот эта его безмерная зависть, или, другим словом, – ревность: ревность к Моцарту и ревность об искусстве – заставляет его вспомнить о «заветном даре любви», 18 лет ждавшем применения, яде, которым Сальери отравит тело Моцарта и собственную душу.

И трудно сказать, кто в эту минуту более трагичен в наших глазах: уже отравленный, но ничего не подозревающий Моцарт, играющий свой Requiem или отравивший его Сальери, плачущий над ним его Реквиемом…

Предсмертные слова Моцарта: гений и злодейство – две вещи несовместные. Не правда ль? – отравляют и Сальери, вселяя сомнение в собственной гениальности, и он растерянно ищет противоядия в аналогиях: А Бонаротти? Или это сказка тупой, бессмысленной толпы, – и не был убийцею создатель Ватикана?

Этим вопросом кончается трагедия и чувствуется, что вопрос остается открытым. Не дано человеческой совести ответить на этот вопрос.

Итак, когда же и низменная страсть перестает быть пошлой? Ответ по Пушкину: когда она трагична. А трагична она тогда, когда создает себе высшую, недосягаемую цель, перестав быть самоцелью.

Плюшкин и Соломон{90} в собственной скупости видели свою цель, – и они пошлы, комичны. Барон из скупости создал мечту о верховной власти над всем миром; у Сальери из зависти родилась идея грозящей его искусству опасности, которую он призван предотвратить.

Оба они – жертвы, маньяки мечты или идеи, и в гибели от этой мечты или идеи – их трагизм. Но существование Плюшкина с Соломоном не озарено никакой мечтой, никакой идеей.

«Скупой рыцарь»

Первоначально трагедия была озаглавлена «Скупой» с подзаголовком «Сцены из Ченстоновой трагикомедии» (T e covetous knight). После тщательных розысков и справок оказалось, что никакого Ченстона у англичан не существует и что это такая же со стороны Пушкина мистификация, как приписка «с английского» к стихотворению 1830 г. «Цыганы», или как название известного стихотворения 1836 г. «Не дорого ценю я громкие права…» именем итальянского поэта Пиндемонто.{91}

Как и в других своих «маленьких трагедиях» Пушкин в «Скупом рыцаре» изображает чужеземную жизнь прошедших времен.

Но не оной лишь верностью и художественностью воссоздания чужой эпохи замечательно произведение Пушкина, но – гораздо больше – переоценкой скупости, как страсти. Спокон века видели в этой страсти низменный, достойный презрения и насмешки порок, а в скупом – комическую фигуру. Таковы классические скупцы Плавта{92}, Мольера{93}, потом Плюшкин и, еще совсем недавно у Кнута Гамсуна в «Игре жизни»{94}.

Сам Пушкин был чужд скупости (в этом отношении он – настоящий Альбер), но Пушкин знал по себе силу страстей, и какая в их силе грозит опасность душе человека.

Человек, охваченный их пламенем – персонаж не комедии, а трагедии. И Пушкин пишет трагедию скупости.

Мало того, что в его Бароне нет ничего смешного, Пушкин сохранил за ним – и с полным правом – его благородное звание «рыцаря»: вспомним, – первоначальное заглавие было просто «Скупой», но поэт им не удовлетворился и прибавил: «Рыцарь» – «Скупой Рыцарь».

В Плюшкине человек под действием разрушительной страсти сгнил, истлел, превратился в «прореху на человечестве». В бароне человек сгорает, как горит больной в жару. Кто же станет смеяться над таким заживо сгорающим? Барон остался рыцарем во всем, что не касается его страсти: он верный и преданный своему сюзерену вассал; он болезненно чуток к оскорблению чести, не прощая этого даже сыну.

И к предмету своей страсти – золоту – он относится вовсе не так, как думает о нем сын Альбер: «О, мой отец, не слуг и не друзей в них (деньгах) видит, а господ; и сам им служит… как алжирский раб, как пес цепной…»

В том-то и дело, что Барон – не раб, не сторож своего золота: он – поэт золота и маньяк власти! Он «копит злато» для мирового владычества: оно даст ему то, для чего сейчас у него нет сил и данных, – оно все ему покорит – воздвигнутся чертоги, сбегутся нимфы, музы дань принесут, поработится вольный гений, добродетель и труд смиренно будут ждать награды, окровавленное убийство послушно будет лизать руку властелина, заглядывая ему в глаза…

Мне все подвластно, я же – ничему. Ведь и Книгопродавец рекомендовал Поэту: «копите злато до конца» – для свободы.[53] Барон – поэт этой мировой силы и тех возможностей, какие она в себе заключает.

И с него «довольно сего сознания». Это только пошляк (т. е. абсолютная противоположность поэту) копит богатство, чтобы впоследствии наслаждаться всеми видами наслаждений, это Чичиков, сейчас обворовывающий казну, чтобы потом жить «нравственной» жизнью, сейчас ограничивающий свои потребности, чтобы зато потом носить голландские рубашки.

Для Барона сундуки, хранящие его золото, – «священные сосуды», а само оно – «елей царский», и он, его жрец, не совершит этого святотатства: он грязь этим елеем царским не напоит…

Чтобы резче оттенить эту поэзию, эту мистику золота, рядом с Бароном выведен другой скупой, но уже не рыцарь, не поэт, а сама гроза – ростовщик Соломон, для которого деньги – средство влачить свое ничтожное существование.

Соломон, наверно, не беднее Барона, и, следовательно, те же возможности могли бы открыться и ему, но разве у него есть данные для этого?!

Такой же, может быть, богач, как и Барон, он всю свою жалкую жизнь будет трястись над золотом. Вот к кому с полным правом применимы злые слова Альбера об отце: он «не слуг и не друзей в них видит, а господ и сам им служит… как алжирский раб, как пес цепной…».

Соломон трагической фигурой не станет никогда, даже если его когда-нибудь и «вздернут», как этого едва было не сделал с ним горячий Альбер.

Рядом с этими двумя жертвами скупости сияет, как белоснежный экран для обоих, Альбер, рыцарь без страха и упрека, «рыцарь» в безоговорочном смысле этого слова, над чьей светлой душой совершенно бессильны темные чары золотого кумира.

Белинский считал трагедию Пушкина «вполне достойной гения самого Шекспира»{95}.

Загрузка...