Первым христианским мыслителям Бог представлялся искусным художником, созидающим мир как некое произведение искусства по заранее намеченному плану. На этом постулате зиждилась вся эстетическая система раннего Средневековья. Безусловно, идея уподобления Бога художнику возникла задолго до христианства. Этой идеей пронизана вся духовная атмосфера поздней Античности. Известный христианский учитель красноречия Лактанций считал, что и Цицерон придерживался этого мнения, хотя Цицерон говорил о природе-художнице, создавшей мир как произведение искусства, о природе, идентичной с «разумом мира» и «провидением» (2, с. 505).
Акт творения в трудах Отцов Церкви предстает не только как преобразование бесформенной материи в устроенный космос, но и как таинство создания самого бытия из небытия. Красота и устроенность мира становятся главным доказательством истинности Творца.
Раннехристианские мыслители разделяют идеи античных мудрецов о высоком достоинстве человека, его главенствующем месте в материальном мире. Макарий Египетский (IV в.) считал человека венцом творения, так как Бог именно его создал по своему образу и подобию, наделил его свободой воли. В конце IV в. Эмесский епископ Немесий пишет специальный трактат «О природе человека», в котором использует как античное наследие (труды Аристотеля, Галена, стоиков), так и идеи Отцов Церкви.
Человек, по мнению Немесия, был создан как завершающее звено творения для связи в единое целое мира духовного и материального. «Человек, – пишет Немесий, – благороднейшее из сотворенных существ. Он соединяет в себе смертное с бессмертным, разумное с неразумным, представляя своей природой образ всего творения, и справедливо называется поэтому “малым миром”. Ради человека и для его нужд создано все в мире. Бог творил его по своему образу и подобию и ради спасения его сам вочеловечился. Кто может словами выразить преимущества этого существа? […] Человек преуспевает во всякой науке, искусстве и знании, с отсутствующими по желанию беседует посредством письмен, нисколько не затрудняемый телом, предугадывает будущее; над всеми начальствует, всем владеет, всем пользуется; исследует природу существующего, усердно пытается постичь существо Божие, делается домом и храмом Божества – и всего этого достигает посредством добродетели и благочестия» (цит. по: 2, с. 506).
Раннехристианская эстетика ставила духовные и нравственные ценности выше собственно эстетических. Идея будущего бесконечного наслаждения должна была помочь человеку отречься от чувственных удовольствий, уводящих от созерцательной, добродетельной жизни.
В период становления христианство отрицает античный культовый эстетизм, а затем, наполнив все его компоненты новыми значениями, осознает их уже как «свои» и обосновывает их необходимость. Отказавшись от языческих художественных ценностей, новая культура создает «эстетику духа», а позднее, на новом этапе, вновь возрождает эстетику художественной деятельности, придав ей иное, духовное содержание.
Мир во всем многообразии воспринимался как конкретно-чувственное выражение замысла Творца. Для описания мироздания, этого произведения искуснейшего Художника, Отцы Церкви использовали всеобъемлющую и всепронизывающую систему образов и символов.
Любое религиозное и мистическое сознание создает для себя систему сакральных знаков и символов, без которых оно не могло бы выражать «неизрекаемое» содержание. Однако если в восточных культурах сакральный знак адресован в первую очередь к глубинам подсознания, символика различных тайных обществ и орденов – это намек на сокрываемое от непосвященных, особый таинственный язык, то для христианской символики сакральный знак – это в первую очередь знамение, требующее веры. Предполагалось, что церковь как держательница истинной веры знает разгадку – разгадку тайны мироздания, неведомую язычникам, и разгадку тайны Писания. Вверенные ей ключи от Царства Небесного – это одновременно ключ к космическому шифру, к двум видам текста – к универсуму, читаемому как книга, и к Книге, понимаемой, как целый универсум – universum symbolicum (3).
Символизм в средневековом понимании – не простая условность, он исполнен глубочайшего смысла. Ведь символичны не отдельные акты или предметы – весь посюсторонний мир не что иное, как символ мира потустороннего, поэтому любая вещь обладает двойным или множественным смыслом, наряду с практическим применением она имеет применение символическое (3).
Мир – это книга, написанная рукою Бога, в которой каждое существо представляет собой слово, полное смысла. Символ не субъективен, он объективен, общезначим. Путь к познанию мира лежит через постижение символов, их сокровенного смысла. Первопричина, Творец – исходный пункт образной иерархии, первообраз для последующих отображений.
Библия рассматривалась как система аллегорически-символических образов. Символ, по мнению Климента Александрийского, должен так «искусно скрыть истину», чтобы «скрывая, высказать и, утаивая, выявить ее», но выявить в украшенном виде, ибо символом украшается божественная истина (цит. по: 2, с. 516). Иносказательная форма образа должна поддерживать исследовательский дух и трезвость ума у ищущего истину.
Одной из конкретных форм символического образа Климент Александрийский считал притчу, широко распространенную в библейских текстах. По его мнению, притча – это такой способ выражения мыслей, при котором не называется само явление, но изложением какой-нибудь простой вещи делается «намек» на более глубокий, истинный смысл. Писание, подчеркивает Климент, использует метафорический способ выражения.
Ориген, развивая идеи Климента Александрийского, выделяет в библейских текстах три смысловых уровня. Первый, поверхностный, буквальный, доступен «телесному» восприятию, второй – восприятию души и третий, самый глубокий, самый главный, – духу. В Библию, говорит Ориген, специально внесены «камни преткновения», споткнувшись о которые читатель должен задуматься над их значением (2, с. 517).
В Средневековье все мироздание предстает как система знаков и символов. Например, для сирийского грекофила Феофила Солнце – это образ Бога, Луна – человека. Самые яркие звезды – образы пророков, а менее яркие – праведных людей. Четвероногие животные – образы людей, не знающих Бога, а хищные звери и птицы – «подобия» людей алчных и преступных. Три дня до творения светил – образы Троицы, а четвертый день – образ человека, нуждающегося в свете. У Тертуллиана Вселенная с ее природным круговоротом умирания и возрождения жизни в растительном и животном мире выступает образом будущего воскресения человека.
Феофилу Антиохийскому мир представляется подобным морю, в котором христианские церкви – животворные острова, а ереси – скалистые безжизненные утесы.
Для Ипполита Римского мир – бушующее море, а церковь – спасительный корабль, который не тонет в пучине, так как у него опытный кормчий – Христос. Нос у корабля – Восток, а корма – Запад. Два руля у него – два завета – Ветхий и Новый. Паруса на этом корабле – Дух небес, а железные якоря – заповеди самого Христа, крепкие, как железо. Корабельщиками служат ангелы, стоящие по левому и правому борту и помогающие Кормчему править в свирепых волнах житейского моря (3).
Сравнение церкви с кораблем возникло не случайно. Со времен раннего христианства внутреннее пространство храмов базиликального типа, разделявшееся колоннами на несколько продольных, обращенных к алтарю частей (3 или 5), носило название нефов (кораблей). Образ корабля, который лег в основу структуры раннехристианского храма, напоминает о подробно описанном в Библии корабле Ветхого Завета – Ноевом ковчеге. В христианской литературе образ Ноева ковчега уподобляется кораблю христианского храма как здания, а символически – кораблю Церкви как мистического здания, несущего спасение верующим и являющегося для них прибежищем среди волн бушующего житейского моря.
Корабль церковного здания, уподобляемого Ноеву ковчегу, и сам Ноев ковчег – это символы Церкви, совершающей свой путь к Небесному Иерусалиму, и символы души, которой уготовано спасение, если она будет следовать учению Христову. Уподобляемый кораблю интерьер церкви «говорит о том, что Церковь спасает нас среди соблазнов мира, как некогда Ной посредством ковчега спасся от потопа, и только при помощи этого корабля мы можем достигнуть пристани – Царствия Небесного» (цит. по: 6). Ноев ковчег своим названием ассоциируется с нефом – кораблем – основной пространственной единицей раннехристианской церкви. О Ноевом ковчеге как об одном из прообразов раннехристианских храмов напоминают и пропорции вытянутых узких нефов церкви. Увековеченные Библией размеры Ноева ковчега (137 х 23 х 14 м) и его пропорциональный строй (отношение общей ширины храма к длине) никогда не воссоздавались при строительстве храмов буквально (длина ковчега в шесть раз превышает его ширину!). Форма раннехристианского прямоугольного сильно вытянутого в длину здания имеет прообразом именно этот, данный Ною самим Богом, прототип. Но взятые как самостоятельный элемент отдельные нефы храма (в раннехристианских храмах обычно это боковые нефы, а в наиболее знаменитых, рассчитанных на большие массы людей паломнических храмах Европы, – даже главные нефы) примерно соответствуют соотношению ширины и длины Ноева ковчега. Подобие форм и совпадения размеров не случайность. Символике того и другого придавалось огромное значение. В Средние века общность наименования обозначала общность обозначаемых одинаковыми словами явлений. Такое же значение придавалось общности форм и пропорций. Совпадение того и другого означало уподобление прообраза прообразуемому.
Наименование корабля, построенного Ноем во спасение рода человеческого, ковчегом совпадает с именем святыни евреев – ковчега Завета. В нем хранилось святое святых – данные Моисею Богом скрижали: «данный в изречениях ангельских закон божий, в котором повелевалось чтить… единого Бога, положен был в ковчег, который назван Ковчегом Завета» (цит. по: 6). Заветы Бога покоятся в ковчеге – в корабле. Так здание, форма которого символически соотносится с кораблем, ковчегом, приобретает еще один высокий смысл. Таково богословское образное осмысление Слова, воплотившееся в архитектурно-пространственных формах самого распространенного в католическом мире типе храма – базилике с ее продольными и поперечными нефами-кораблями: этот корабль, «…который повелено было сделать Ною, во всех отношениях служит образом Христа и Церкви… Ною, человеку праведному, и, как выражается о нем… Писание (Быт VI, 9) совершенному в своем роде… Бог повелел сделать ковчег, в котором бы он со всеми своими мог спастись, без всякого сомнения, служит образом странствующего в этом веке Града Божия, т.е. Церкви, получившей спасение посредством дерева, на котором был распят ходатай Бога и человеков, человек Христос Иисус (I Тим II, 5). Ибо и размеры самой длины, высоты и ширины ковчега являются образом человеческого тела… Длина человеческого тела от темени до подошвы в шесть раз больше ширины его от одного бока до другого, и в десять раз больше чем высота, мера которой считается сбоку от спины – до живота. Соответственно этому и ковчег сделан был» (цит. по: 6).
В «Постановлениях святых апостолов через Климента епископа римского преданных» (III – начало IV в.) среди прочих указаний епископу встречаются конкретные требования к храму. «Когда же соберешь церковь Божию, то как бы кормчий великого корабля, со всем знанием приказывай, составляй собрания, повелевая диаконам как бы матросам, чтобы назначили места братиям, как бы пловцам… Прежде всего, здание да будет продолговато, обращено на восток, с притворами по обеим сторонам к востоку, подобное кораблю. В середине да будет поставлен престол епископа, а по обеим сторонам его пусть сидит пресвитерство и стоят проворные и легко одетые диаконы, ибо они уподобляются матросам и надсмотрщикам над гребцами по бокам корабля… В середине же чтец, став на некотором возвышении… затем пресвитеры по одиночке, а не все вдруг, пусть увещевают народ, а после всех их – епископ, который подобен кормчему. А привратники пусть стоят при входах мужчин, охраняя их, диакониссы же при входах женщин, – наподобие тех, кои принимают пловцов на корабль; ибо и в скинии свидения и в храме Божием сохранялся тот же чин и порядок… Если же кто окажется сидящим не на своем месте, то да будет укорен диаконом и сведен на подобающее ему место, ибо церковь подобна не только кораблю, но и овчарне. Как пастухи каждое безсловесное, разумею козлищ и овец, размещают по роду и возрасту» (цит. по: 4).
Первое развернутое символическое толкование церкви принадлежит Максиму Исповеднику. Согласно его «Мистагории», храм, во‐первых, есть образ мира в целом; алтарь обозначает горний мир, а помещение для молящихся – дольний. Во‐вторых, храм может служить символом только чувственного мира, тогда алтарь – небо, а сам храм – земля. В‐третьих, храм уподобляется человеку: алтарь есть душа, жертвенник – ум, а храм – тело. В‐четвертых, храм – образ души в ее разумной и животной силе.
Второе толкование храма составлено применительно к понятию о литургии как о воспоминании страданий, смерти, погребения и Воскресения Иисуса Христа. По этому толкованию церковь изображает собой Распятие и Гроб, и Воскресение, конха – образ пещеры, где погребен Христос, святая трапеза – место, где положен во Гробе Христос, киворий – место, где был распят Христос, решетки – символ решеток вокруг пещеры Гроба в храме Воскресения, амвон – камень, отваленный от дверей Гроба, одежда священника есть багряная хламида, бывшая на Христе во время страданий, полосы на рукавах стихаря означают узы Христа, а на боках – Кровь, истекшую из ребра, епитрахиль – веревка на шее Христа, илитон – плащаница, которой было обернуто Тело Христа во Гробе.
Средневековая символика нашла широкое поле для применения в богатой христианской литургии, а еще раньше в религиозной архитектуре. И круглая, и крестообразная форма считались образами совершенства. Круглая форма несла в себе завершенность круга. Но крестообразный план здания – это не только изображение распятия Христа. Форма ad quadratum, базирующаяся на квадрате, обозначала четыре основных направления, символизировавших Вселенную.
«Христианизируя» эстетические идеи Платона, Филона, Плотина, средневековые авторы акцентируют внимание на идее абсолютной, божественной красоты, которая есть и источник, и образец, и творческая причина всего сущего, всего прекрасного, гармоничного. Душа человека, говорили Отцы Церкви, обладает врожденным движением к невидимой красоте, и важнейшая цель человека – познание этой божественной красоты.
В Средние века пифагорейское учение об универсальном значении числа и его роли в музыке разделяется многими теоретиками и Отцами Церкви, но античная эстетика облачается как бы в иные, христианские одежды. В каждом явлении, в каждой вещи верующие видели знак божественного предназначения, знак божественного провидения.
Известный нидерландский исследователь Средневековья Йохан Хейзинга писал: «Дух этой эпохи переполнен был Христом до такой степени, что стоило возникнуть малейшему внешнему сходству какого-либо действия или мысли с жизнью Иисуса или Страстями Господними, как мотив этот появлялся незамедлительно. Бедной монахине, несущей на кухню охапку дров, мнится, что она несет крест, – одного этого представления оказывается достаточно, чтобы простейшее действие растворилось в свете высочайшего деяния любви» (10, с. 208).
Средние века – эпоха аллегорий, символов. Каждое изображение, каждый образ, каждый предмет находили свое место во всеохватывающей системе символического мышления. «Если мы все видим в Боге и все с ним соотносим, – говорили апологеты, – то тогда и в обычных предметах мы читаем высшее выражение смысла» (цит. по: 10, с. 222). Любая ассоциация на основе какого бы то ни было сходства почти мгновенно превращалась в представление о сущностной, мистической связи. Й. Хейзинга приводит такой пример: «Алые и белые розы растут в окружении шипов. Средневековый ум сразу же усматривает здесь символический смысл: девы и мученики сияют красою в окружении своих преследователей. Как происходит это уподобление? Из-за наличия одинаковых признаков: красота, нежность, чистота, кровавая алость роз те же, что у дев и мучеников… все прекрасное или нежное, или белое должно быть взаимосвязано, оно имеет одну и ту же основу для своего бытия, одно и то же значение… для Бога» (10, с. 223–224).
Скала – одна из мифопоэтических метафор Девы Марии, символизирующая ее центральное положение в мире (гора, скала – место, где проходит ось мира), а также ее несокрушимую мощь в заступничестве за людей.
Полный цикл молитв братства розария включал 150 молитв «Аве Мария», чередующихся с 15 молитвами «Отче наш». Один из адептов этого ордена Ален де Рош считал, что каждое слово «Аве» обозначает одно из совершенств Девы Марии и одновременно – драгоценный камень на скале ангельской, каковою она сама является; каждое слово изгоняет грех, или животное, его изображающее. Эти слова, помимо всего, суть ветви древа, усыпанного плодами, приюта блаженных, а также ступени лествицы. Так, «Аве» знаменует невинность Девы Марии, обозначает адомант и изгоняет гордыню, имеющую своим животным льва. Слово «Мария» обозначает мудрость Девы Марии, соответствует карбункулу и изгоняет завистливость – черного, как смоль пса.
Средневековое сознание подвергает символическому толкованию все сущее. Символическое мышление образует пространство для неисчислимого многообразия отношений между вещами, поскольку каждый предмет со своими разнообразными свойствами может быть символом множества других вещей – вещей и явлений более высокого ранга. Нет ничего столь низкого, что не знаменовало бы собой нечто возвышенное и не служило бы его прославлению. «Так, грецкий орех обозначает Христа: сладкая сердцевина – божественную природу, наружная плотная кожура – человеческую, промежуточная же древесная скорлупа – крест» (10, с. 226).
«Все вещи, – отмечает Хейзинга, – предлагают опору и поддержку мышлению в его восхождении к вечности; все они, от ступеньки к ступеньке, возвеличивают друг друга. Символическое мышление осуществляет постоянное переливание этого ощущения божественного величия и ощущения вечности – во все чувственно воспринимаемое или мыслимое; оно поддерживает постоянное горение мистического ощущения жизни. Оно наполняет представление о каждой вещи высокой эстетической и этической ценностью. […] Мышление здесь поистине полифонично. В этой символике все продумано, каждый образ звучит гармоническим аккордом символов. Символический подход дает то упоение мысли, ту дорационалистическую расплывчатость границ идентификации вещей, то сдерживание рассудочного мышления, которые возводят понимание жизни до его высочайшего уровня.
Гармоничная связь неизменно соединяет все области мысли. Происходящее в Ветхом Завете знаменует, предвосхищает то, что свершается в Новом; отражениями их наполнена и мирская история. В любом размышлении, словно в калейдоскопе, из беспорядочной массы частиц складывается прекрасная и симметричная фигура. Всякий символ получает как бы сверхценность, более высокую степень реальности, так что все в конечном счете выстраивается вокруг центрального чуда пресуществления, и подобие там – более не символ, а тождество: гостия есть Христос… производный символ участвует в осуществлении высшего таинства, все значащее становится мистическим инобытием» (10, с. 226).
Природа виделась огромным хранилищем символов. Минералы, растения, животные – все символично. Среди минералов это были драгоценные камни, среди растительности – те растения и цветы, которые упоминаются в Библии, среди животных – экзотические, легендарные существа, звери-чудовища. Лапидарии, флорарии, бестиарии в идеальной библиотеке Средних веков стояли на почетном месте.
У камней и цветов символический смысл совмещался с их благотворными или пагубными свойствами. Цветовая гомеопатия желтых и зеленых камней лечила желтуху и болезни печени, а красных – кровотечения и геморрагию. Красный сардоникс означал Христа, проливающего свою кровь на кресте за людей. Прозрачный берилл, пропускающий свет, – образ христианина, озаренного светом Христа. Гроздь винограда в символическом изображении мистической давильни – Христос, проливший кровь за людей. Образом Девы могли служить олива, лилия, ландыш, фиалка, роза. Святой Бернар подчеркивал, что символом Девы является как белая роза, означающая девственность, так и алая роза, говорящая о Ее милосердии. Васильком, у которого четырехугольный стебелек, лечили перемежающуюся четырехдневную лихорадку, а вот яблоко было символом зла. Мандрагора, как считалось, возбуждает чувственность, а также одержимость. Когда ее вырывают, она кричит, и тот, кто слышит крик, умирает или сходит с ума. В последних двух случаях средневековые люди определяли смысл этимологией: «яблоко» по-латыни malum, что значит также и «зло», а «мандрагора» – это дракон человечества (английское «mandrake») (7).
Животный мир чаще всего виделся как сфера зла. Страус, откладывающий яйца в песок и забывающий их высиживать, – образ грешника, не помнящего долга перед Богом. Козел символизировал сластолюбие, скорпион, кусающий хвостом, воплощал лживость. Символика, связанная с собакой, раздваивалась, включая в себя античную традицию, в которой она была символом нечистого, и тенденцию феодального общества к реабилитации собаки как животного благородного, необходимого спутника сеньора на охоте, как символа верности, самой возвышенной из феодальных добродетелей. Настоящими обличьями дьявола выступали фантастические звери, имевшие сатанинское происхождение: все эти аспиды, василиски, драконы, грифоны. Двойственный смысл имели лев и единорог. Будучи символами силы и чистоты они могли также воплощать свирепость и лицемерие. Впрочем, единорог в конце Средних веков был идеализирован, вошел в моду и был увековечен в серии ковров «Дама с единорогом».
Особое место среди важнейших форм средневековой символики занимала символика чисел: структурируя мысль, она стала одним из главенствующих принципов в архитектуре. Красоту выводили из пропорциональности, из гармонии, отсюда и превосходство музыки, основанной на науке чисел. Знать музыку, говорил Фома Йоркский, – значит прежде всего знать порядок всех вещей. Архитектор, согласно Гильому Пассаванскому, епископу Манса с 1145 по 1187 г., – «это композитор» (7).
Как и слово, число смыкается с реальностью. Создавать числа, говорил Тьери Шартрский, значит создавать вещи. И искусство, поскольку оно является подражанием природе и творению, должно руководствоваться счетом. Вдохновитель построения церкви аббата Гугона в Клюни, начатого в 1088 г. (Клюни III), монах Гунзо (миниатюра изображает его видящим во сне святых Павла и Этьена, которые намечают ему веревками план будущей церкви), был признанным музыкантом (psalmista praecipuus). Символическим числом, которое как бы вбирало в себя всю числовую символику, использованную при построении здания, считалось в Клюни число 153 – количество рыб в Чудесном лове рыбы (7).
Гуго Сен-Викторский, разъясняя смысл числовой символики, подчеркивал значение разницы в числах. Если начинать с семи дней Бытия или с шести дней, в которые Создатель сотворил Мир, то 7 > 6 означает отдых после трудов, а 8 > 7 – это Вечность после земной жизни (8 обнаруживается в восьмиугольниках храмов в Аахене, Сен-Витале в Равенне, храма Гроба Господня в небесном Иерусалиме). Если десятка обозначает совершенство, – то 9 < 10 – это недостаток совершенства, а 11 > 10 ‐ его избыток (7).
Существовала даже символика пальцев. Мизинец, который подготавливает уши к тому, чтобы слушать, символизирует веру и добрую волю; безымянный палец – раскаяние, средний палец – милосердие, указательный – ясный разум, большой палец – божественность. Чтобы понять все это, нужно помнить, что в Средние века люди считали на пальцах и этот счет лежал в основе всех символических толкований, так же как в основе всех измерений лежали «естественные» меры: длина стопы или предплечья, размер пяди или поверхности земли, которую можно было обработать за один день, и т.д. Самые скромные жесты связывались с самыми смелыми спекуляциями. В мышлении людей Средневековья трудно разграничить абстрактное и конкретное. Средневековый разум обнаруживал тягу к абстрактному или, точнее, к мировидению, основывавшемуся на абстрактных взаимозависимостях. Так, расцветка считалась особенно красивой, если строилась на сочетании белого и красного, превосходных цветов, символизировавших чистоту и милосердие.
Любовь к свету была глубоко свойственна средневековому мироощущению. Однако трудно сказать, что больше прельщало людей Средневековья: очарование видимости, воспринимаемое чувствами, или скрывающиеся за внешностью абстрактные понятия – светлая энергия и сила.
Хорошо известно пристрастие Средневековья к сверкающим, ярким цветам. Блеск золота и серебра, многоцветие статуй и живописи на стенах церквей и богатых жилищ, магия витражей. За цветовой фантасмагорией стоял страх перед мраком, жажда света, который есть спасение.
Средневековые алхимики толкуют акт трансмутации как «пресуществление» вещества. Неблагородный, несовершенный металл – больное, греховное золото. Алхимик – искупитель и спаситель сразу. Он врачует больное, греховное золото, даруя ему новую душу силою философского камня. Алхимическая трансмутация трактуется как аналог причащения и крещения. Цель алхимического целения – золото, или «красная кровь» – символ здоровья. Алхимик как бы вторично творит космос из хаоса и одновременно совершает «второе искупление» космоса через высвобождение силы «божественного духа» в недрах материи (9, с. 310–313).
Символизм облагораживает и чисто земные дела. В средневековой «табели о рангах» хлебодары и кравчие занимают более высокие места, чем повара и стольники, поскольку они соприкасаются со священными предметами – хлебом и вином (10).
К средневековой музыкальной эстетике многие исследователи относятся иронически. Забывая о символическом мышлении той эпохи, они видят в постоянных музыкально-эстетических аллегориях лишь догматизм, убивающий искусство и творчество вообще. Естественно, что в Средневековье музыка считалась «посланницей небес» и связывалась в сознании в первую очередь с небесным, горним, божественным. Так, если число 3 для человека Средневековья – это знак триединства Бога, то три части музыкального произведения – начало, середина и конец – символизировали это триединство. Три вида музыкальных инструментов ассоциировались с тремя христианскими добродетелями – верой, надеждой и любовью; четыре нотные линейки – с четырьмя евангелистами, четыре лада – с четырьмя периодами жизни Христа (вочеловечевание, смерть, воскрешение, вознесение); 10-струнный псалтериум – с 10 заповедями. Семь струн лиры символизировали гармонию сфер.
Общепринятый тезис о дикой вульгаризации античной музыкальной эстетики в эпоху Средневековья представляется не совсем верным. Античная эстетика христианизируется, облекается в иные образно-символические покровы. Правда, цели, задачи античной и средневековой науки о музыке были разные: в античную эпоху – воспитание истинного гражданина, в эпоху Средневековья – воспитание истинного христианина.
Музыкальная эстетика во многом опиралась на труды Боэция. «Последний римлянин» оставил Средневековью философию пропорций в ее изначальном пифагорейском обличье, развивая теорию пропорциональных отношений в сфере музыки. Благодаря влиянию Боэция, Пифагор станет для Средневековья первым изобретателем музыки. Говоря о музыке, Боэций имеет в виду математическое обоснование музыкальных законов. Музыкант – это теоретик, знаток математических законов, управляющих миром звуков, в то время как простой исполнитель – это всего лишь раб, лишенный подлинного знания дела. Что же касается композитора, то он действует инстинктивно и не в состоянии постигнуть той невыразимой красоты, которую может явить только теория. Лишь того, кто воспринимает ритмы и мелодии в свете разума, можно назвать музыкантом. Боэций едва ли не славит Пифагора за то, что тот решил исследовать музыку, отвлекаясь от слухового ее восприятия (De musica I, 10).
Теоретические положения Боэция касательно музыки хорошо известны. Однажды Пифагор заметил, что когда кузнец ударяет по наковальне различными молотами, они производят разные звуки, и понял, что отношения между звуками таким образом возникшей гаммы напрямую связаны с весом каждого молота. Таким образом, число правит звуковой вселенной в физическом отношении и управляет ею в отношении ее художественной организации.
Созвучие, пишет Боэций, представляет собой согласие различных голосов, сведенных воедино. Созвучие – это смешение высоких и низких звуков, нежно и равномерно достигающих слуха.
Ha принципе пропорции основывается и восприятие музыки слушателем: человеку свойственно противиться противоречивому музыкальному строю и увлеченно вслушиваться в музыку гармоничную для него. Этот факт широко засвидетельствован психологией музыки: различные музыкальные лады по-разному воздействуют на психологию индивида; существуют ритмы резкие и ритмы умеренные, ритмы, годные для того, чтобы вселять в юношей мужество, и, напротив, ритмы нежные и сладострастные. Боэций напоминает точку зрения спартанцев, согласно которой над душами людей можно властвовать с помощью музыки. Умиротворяя сном повседневные заботы, пифагорейцы засыпали под вполне определенные музыкальные напевы; а чтобы развеять сон при пробуждении, они прибегали к использованию иных модуляций.
Все эти явления Боэций объясняет с точки зрения принципа пропорций: душа и тело человека подчинены тем же законам, которые управляют музыкальными явлениями, и те же пропорции обнаруживаются в гармонии космоса, так что микро- и макрокосм связаны единым узлом, единым модулем, одновременно и математическим и эстетическим. Человек создан в соответствии с мировыми пропорциями и потому получает удовлетворение от любых проявлений подобной согласованности: сходство приятно, различие же ненавистно и враждебно. Эта теория психологической соразмерности (proportio) получит интересное развитие в средневековой теории познания, причем совершенно особая участь будет уготована идее Боэция о пропорциональности космоса. Через понятие musica mundana (музыки мира) вновь заявляет о себе пифагорейская идея гармонии сфер. Средневековье развивает бесконечное множество вариаций на тему музыкальной красоты мира. Гонорий Август Одунский в своей «Книге двенадцати вопросов» посвятит целую главу объяснению того, что Вселенная расположена наподобие цитры, и различные роды вещей созвучны между собой, как струны. Скот Эриугена расскажет о красоте всего сотворенного, слагаемой из созвучия сходного и различного, объединенных гармоническим образом (отдельно взятые голоса невыразительны, но, будучи слитыми в единой гармонии, они рождают естественную сладость) (12).
Распевное чтение псалмов и молитв в раннехристианской церкви, а затем и введение пения в культовую практику (в IV в. на Востоке Василием Великим и Иоанном Златоустом, а на Западе Папой Дамаском I и Амвросием Медиоланским) заставило христианских мыслителей того времени задуматься над вопросами значения музыки в структуре христианской культуры.
Афанасий Александрийский (295–373) считал, что напевность псалмов способствует отрешению души от обыденных чувств, страстей, переживаний, направляет душу к достижению христианского идеала вечного блаженства. Осознавая силу эмоционально-эстетического воздействия музыки, христианство начинает использовать теорию и практику античного «музыкального этоса» в своих целях. Однако Афанасий не ограничивается повторением античной теории: концепция музыкального этоса у него тесно переплетена со знаково-символической теорией музыки. Согласно Афанасию Александрийскому, музыка не только соответствующим образом настраивает души людей, но она выступает знаком, символом, образом душевных состояний: «распевное исполнение псалмов… служит знаком гармонии помыслов в душе» (цит. по: 1, с. 110).
Известно, что Отцы Церкви глубоко изучали труды античных мыслителей. Климент Александрийский (ок. 150 – ок. 215 г.) называл греческую философию «даром Божьим». Конечно, не все теологи разделяли пифагорейскую идею музыкального космоса. По-разному к учению о «гармонии сфер» относились даже братья – виднейшие церковные деятели – Василий Кесарийский (ок. 330–379) и Григорий Нисский (ок. 335–394).
Василий Кесарийский считал, что раз мы не слышим музыку сфер, то не пристало человеку и рассуждать об этом предмете. А его брат Григорий Нисский в своих трудах постоянно подчеркивает космологическое значение музыки. В своих трактатах Григорий Нисский часто обращается к идеям пифагорейцев, Аристотеля, возрождает гераклитовское понимание гармонии как единства противоположностей, акцентирует особое внимание на концепции единства макро- и микрокосмоса. Так, в «Толковании к написаниям псалмов» он пишет: «Мне кажется, что философия, проявляющая себя в мелодии, есть более глубокая тайна, чем об этом думает толпа.
Что я хочу этим сказать? Приходилось мне слышать от одного мудреца вот такое рассуждение о нашей природе: человек есть некий “малый мир” (микрокосм), заключающий в себе все, что можно найти в “большом мире” (макрокосме). Между тем порядок мироздания есть некая музыкальная гармония, в великом многообразии своих проявлений подчиненная некоторому строю и ритму, приведенная в согласие сама с собой, себе самой созвучная и никогда не выходящая из этого созвучия, и этому не служат помехой многообразные различия, обнаруживающиеся между отдельными предметами мироздания. Когда музыкант трогает струны плектром, он создает мелодию из разнообразных звуков, и притом, если бы все струны издавали один и тот же звук, мелодия вообще не могла бы возникнуть. Совершенно таким же образом пестрое смешение вещей в мировом целом, повинуясь некоему стройному и нерушимому ладу и согласуясь само с собой через соподчинение частей, творит вселенскую мелодию. Эта мелодия внятна для ума, ничем не развлекаемого, но поднявшегося над внешними ощущениями и слушающего напев небес. Как мне представляется, таким слушателем и был великий Давид, когда он, наблюдая разумную стройность движения небес, расслышал, как эти небеса повествуют о славе Бога, своего устроителя. Поистине, из мирового созвучия рождается гимн непостижимой и неизреченной славе Божьей; этот гимн – согласованность мироздания с самим собой, слагающаяся из противоположностей. […] Проникающее мироздание взаимное сочувствие, подчиненное строю, порядку и последовательности, и есть первичная, изначальная и подлинная музыка. Ее искусный Творец, по неизреченному закону мудрости вызывающий ее к жизни, есть устроитель Вселенной. […] В ничтожном осколке стекла, как в зеркале, можно видеть весь солнечный диск; так и в микрокосмосе, т. е. в человеческой природе, проявляет себя вся музыка, которую можно наблюдать в мироздании. И в части она соответствует целому, насколько целое может вместиться в части. […]
Быть может, музыка есть не что иное, как призыв к более возвышенному образу жизни, наставляющий тех, кто предан добродетели, не допускать в своих нравах ничего не музыкального, нестройного, несозвучного, не натягивать струн сверх должного, чтобы они не порвались от ненужного напряжения, но также и не ослаблять их в нарушающих меру удовольствиях: ведь если душа расслаблена подобными состояниями, она становится глухой и теряет благозвучность» (8, с. 107–109).
Создатель христианской гимнологии, епископ Медиолана (Милана) Амвросий (ок. 335–397), упорно отстаивал традиции церковного пения, получившего впоследствии название «амвросианское». В Cредние века оно успешно конкурировало с насаждаемым Римом григорианским пением и в конце концов оказало на григорианское пение определенное влияние. Для Амвросия Медиоланского унисонное пение – символ церковного единомыслия. Поборник идеи одноголосного пения в храме, Амвросий тем не менее не отрицает «сладостного» многоголосия музыки сфер: «…ибо воздух, рассеченный столь искусным движением, точно находящим меру в смешении высоких и низких тонов, в свою очередь порождает столь разнообразное благозвучие, что в сравнении с ним уступает любая сладость человеческого напева» (Толкование на Шестоднев, II, 2).
До реформы Амвросия пение в Западной церкви сводилось к однообразному речитативному исполнению псалмов одним певцом, на которое молящиеся отвечали таким же монотонным речитативом. Амвросий в своей реформе церковного пения использует античное искусство и опыт современных ему церквей Малой и Передней Азии. Для Миланской церкви он пишет ряд гимнов, в которых христианские идеи излагались в стихотворных формах античной и римской поэзии. Они имеют строфическую структуру (обычно восемь строф по четыре строки), силлабический склад, яркие, запоминающиеся мелодии, в которых использованы народные миланские напевы. Среди амвросианских песнопений встречаются силлабические с мелизмами в конце фраз и целиком мелизматические.
Кроме того, Амвросий заимствовал из восточных стран неизвестный на Западе способ антифонного пения. В стихосложении он подражает Горацию, а в литературном изложении использует риторические приемы, приемы ораторского искусства Цицерона. Язык гимнов красочен, в их ярких образах чувствуется влияние Вергилия. Введенный в церковную практику народный мелос Амвросий систематизировал по образцу Восточной церкви, положив начало западному осмогласию (1).
Один из самых распространенных в православной и римско-католической церкви гимн Te Deum (в славянском переводе «Тебе Бога хвалим») получил название амвросианского, хотя некоторыми исследователями его авторство оспаривается (1).
Торжественно-приподнятый характер гимна, завораживающая магия его языка привлекали к нему внимание многих композиторов, в частности Г.Ф. Генделя, Г. Берлиоза, Дж. Верди. Неоднократно к тексту этого гимна обращались и в России. Сохранилась композиция, изложенная еще в крюковой нотации. Дж. Сарти создал на текст гимна кантату на взятие Очакова (1788), после чего в России установилась традиция исполнения гимна во время праздников по случаю побед русского оружия. Музыку на текст гимна писали ученики Сарти – А.Л. Ведель и И.С. Давыдов, а также Д.С. Бортнянский, позднее – Н.И. Бахметьев, Н.А. Римский-Корсаков, А.А. Архангельский.
Амвросианское пение покорило в свое время одного из крупнейших христианских мыслителей Аврелия Августина. До обращения в христианство Августин окончил школу риторов в Карфагене, был учителем риторики. Сочинения Августина служили источником изучения античной философии, главным образом Платона и Аристотеля, на протяжении всего Средневековья. Его музыкальный трактат «Шесть книг о музыке» (ок. 389 г.) написан в форме диалога, в подражание диалогам Платона.
По определению Августина, форма всякой красоты – единство. А истинное единство Августин, как и пифагорейцы, видит в числе. «Прекрасные вещи, – говорит Августин, – нравятся благодаря числу, в котором… обнаруживается стремление к равенству». Число есть основа красоты, которая воспринимается слухом и зрением. Красота – это равенство и подобие, т.е. пропорция и симметрия. «А там, где равенство или подобие, – пишет Августин, – там наличие числа; ведь, конечно, нет ничего более равного и подобного, чем единица и единица». Августин утверждает идею числовой основы всякого искусства. «Число лежит в основе всякого восприятия красоты. Только в том случае, когда самоощущение удовольствия преисполнено определенных чисел, оно способно одобрять равные интервалы и опровергать беспорядочные» (О музыке, VI, IX, 24). Называя красоту «числовым равенством», Августин говорит не только о красоте подобия, но и о красоте контрастов. В своей знаменитой книге «О Граде Божием» он пишет, что мир создан как прекраснейшая поэма, украшенная некими антитезами (XI, 18).