Тема японского национализма имеет давнюю историю, считается, что ее истоки восходят к трудам мыслителей – «почвенников» ХVIII в., принадлежавших к так называемой школе кокугакуха (Школа национальной науки). Тогда на повестке дня встал вопрос определения фундаментальных основ японской культуры. Такими основами были признаны, во-первых, культ местных богов во главе с Аматэрасу омиками (Озаряющей небо солнечной богиней), от которой якобы произошла самая древняя, а потому и самая истинная, династия верховных правителей Японии – императоровтэнно. А во-вторых, принцип эмоционального отклика моно-но аварэ, якобы связывающий воедино всех жителей прекрасных японских островов1.
Следующий всплеск острого интереса к японской национальной специфике отмечается во второй половине ХIХ в., когда после 250-летней политики изоляции, проводившейся правящим кланом Токугава (1603–1867), Япония оказалась лицом к лицу с превосходящей в военном и техническом отношении мощью западной цивилизации. Чтобы избежать колониального порабощения, страна взяла курс на ускоренную модернизацию. Японское общественное мнение разделилось, с одной стороны, на «цивилизаторов и просветителей», стремящихся как можно скорее превратить Японию в подобие Америки или Германии, а японцев – в европейцев; а с другой – на сторонников «изгнания волосатых варваров», желавших вернуть порядки «старой доброй Японии». Впрочем, и те и другие не сомневались в насущной необходимости скорейшего достижения военного и технологического паритета с западными державами2. Дискуссии о дальнейшем пути японской культуры были острыми. Самим японцам надо было определить для себя, кто они такие – отсталые, темные, некультурные варвары или честные, красивые и правдивые носители высших этических и эстетических ценностей. Если в конце ХIХ в. преобладали самокритические настроения, то позже, в эпоху Тайсё (1911–1925), на волне успехов модернизации, победы в Русско-японской войне и обиды за непризнание равенства японцев в Лиге Наций произошел так называемый мировоззренческий поворот к исконным ценностям.
Этот «поворот» завершился в 1930–1940 гг. безусловной победой национал-шовинистических настроений. В те годы любая критика в адрес милитаристской политики властей, императорского дома или синтоистского культа, обожествлявшего императоратэнно, так же, как и сравнение культуры Японии с культурой Запада в пользу последней, могли закончиться тюрьмой. Поражение Японии в войне вызвало волну самокритики и саморазоблачений. В послевоенное время ряд качеств японской культуры, которыми ранее было принято гордиться, стал подвергаться осуждению3.
Новый и самый большой всплеск интереса японцев к специфике своей культуры возник после успехов в модернизации в 1960–1970 гг. Тогда появился целый поток публикаций, посвященных национальной идентичности, а на радио и телевидении шли горячие дискуссии по этой проблематике. Темы обсуждений были самыми разнообразными: затрагивались вопросы экономики и политики, истории и социологии, литературы и языка, искусства и антропологии, психологии и даже физиологии. Однако уровень дискуссий был недостаточно высоким, что признавалось многими специалистами4.
В самом конце ХХ в. на Западе и в Японии прошли две значимые конференции по проблеме культурной идентичности японцев: одна в США – «Japanese Identity» (Денвер, 1995), другая в Японии – «Нихон бунка» (Киото, 1996), по проблеме культурной идентичности. В итоге участники обсуждения пришли к выводу о необходимости подвести черту под более чем столетней историей вопроса и взять «тайм-аут», чтобы наметить пути дальнейших исследований, основанных на более адекватной методологии.
Полемика, звучавшая в ходе этих конференций, была весьма острой. Главная линия конфронтации прошла между теми, кто расценивает тематику и методы основного массива литературы, посвященной японской идентичности, как антинаучный этнонарциссизм с креном в национализм (Бэфу Харуми), и сторонниками герменевтического и системного подхода (Сугияма-Лебра Такиэ, Хамагути Эсюн). Остановимся на главных пунктах данной дискуссии подробнее.
Позицию сторонников жесткого неприятия любых концепций японской идентичности как националистических наиболее отчетливо выразил П. Дейл, который усмотрел в них «совокупность этноцентрических самоопределений, полностью исчерпавших себя в более ранних формах националистического, а зачастую – фашистского крыла европейской интеллектуальной истории»5. В то же время профессор Гавайского университета Сугияма-Лебра выступила с критикой «конфронтационного» подхода к японской культуре; она выявила три его особенности, показав одновременно, что именно в них заключается его слабость: так, (1) позиция якобы «независимого наблюдателя» является односторонней, необъективной: она зависит от его (наблюдателя) субъективных целей и задач; (2) дихотомический подход, подразумевающий рассмотрение реалий культуры с позиции «или – или» (например, индивидуализм / группизм, рационализм / интуитивизм и т.п.), упрощает существо дела; (3) трактовка любой теории, нацеленной на выявление специфики национальной культуры как стремления к гегемонизму и шовинизму – в последние десятилетия ХХ в. это стало модным трендом – и вовсе не выдерживает критики. Теории японской культуры связываются напрямую или косвенно с империализмом и национализмом. Политическая и идеологическая трактовка самобытности – это худшие проявления постколониализма и ориентализма6.
Сугияма критикует позиции П. Дейла и М. Миллера7, выносящих свои оценочные суждения, следуя собственным установкам, которые они считают абсолютно правильными8. В работах японских ученых эти западные авторы видят проявление шовинизма там, где подчеркивается, к примеру, специфика природной среды, в условиях которой формировалась национальная японская культура, или специфика японских этических идеалов долга и искренности. В частности, Дeйл совершенно справедливо указывает, что поиски национальной специфики завели правящие милитаристские круги Японии в 30–40-е годы в ситуацию извлечения из пыльных сундуков истории в качестве эмоциональных пропагандистских образов концепции «священного тела государства» (ко-кутай) и «национальной сущности» (кокусуй)9. На их основании Министерством образования в 1937 г. был скомпилирован один из основных текстов японского милитаризма – «Кокутай-но хонги»10 (Сущность государственного тела) – с целью внушить японцам идею «провести операцию самоотождествления прежде всего через переживание слиянности со своим императором»11. Это был обязательный документ прежде всего для чиновников всех уровней, занимавшихся наглядной агитацией и пропагандой: рекламой, кинопродукцией, радиопередачами, газетными и журнальными публикациями и т.д.
Что касается националистической пропаганды, резко усилившейся в период военных действий, то американский военный историк Дж. Дауэр, автор подробнейших исследований Тихоокеанской войны и ее идеологического и пропагандистского сопровождения с обеих воюющих сторон12, утверждал, что дегуманизация врага (а это – работа главным образом пропагандистской машины, создающей эмоциональный образ угрожающего твоему дому нелюдя) была главной задачей пропаганды: «Чтобы понять, как именно расизм определял поведение во время Азиатской войны, следует выйти за рамки письменных документов и рапортов с фронтов, на которые главным образом опираются историки, и привлечь такие материалы, как песни, кинофильмы, мультфильмы и огромное количество популярной литературы того времени. Но помимо всего этого, перед нами стоит проблема объяснить, как презрение и ненависть могли распространиться так легко»13. Самый главный элемент в националистической пропаганде, считает он, – эмоциональный. Такой элемент являлся продуктом политтехнологий, работавших повсеместно, не только в Японии, фашистской Германии или в СССР, но и в США, подвергавших даже своих граждан расовой сегрегации во время войны. Америка «продемонстрировала грубые предрассудки, воспламенялась расовой гордыней, предубеждениями и многоаспектным гневом»14, который «облегчал принятие решений, делавших мишенью массированных атак мирное население, будь то обычное или ядерное оружие»15. Пропагандистские машины Японии и Америки не отставали друг от друга в навешивании на противника ярлыка «зверя».
Таким образом, Дейл критикует теории японской идентичности за «псевдонаучность» и «гипостазирование», т.е. приписывание сугубо ментальным конструкциям статуса реальности16. В то же время сам он грешит подменой понятий: так, термин миндзокутэки – «народный», «национальный» он трактует как «расовый»17, называет эстетическую категорию моно-но аварэ (очарование вещей) «ключевым понятием в культурной идеологии японского национализма»18, а суждения теоретиков японской идентичности о специфике японской культуры называет «одержимостью»19. Более того, научно-теоретические изыскания по определению японской идентичности он считает более опасной формой национализма, чем открытая пропаганда шовинизма в Японии 1930–1940 гг.20 Нельзя не согласиться с проф. Сугиямой, что такой упрощенческий и тенденциозный подход к теориям японской культурной идентичности должен остаться в прошлом.
Зачастую «виновниками» неадекватных суждений в данном случае выступают приверженцы дихотомического подхода в культурологической компаративистике. Для наглядности проиллюстрируем дихотомический подход таблицей, которую опубликовал отечественный ученый М.Н. Корнилов, подробно исследовавший содержание и методологию теорий специфики японской культуры21:
Подобная – весьма распространенная – дихотомическая примитивизация не раз подвергалась критике со стороны серьезных исследователей. Напомним мнение Сугиямы-Лебра, которая подчеркивала, что стереотипное представление о Японии как о гомогенном в культурном отношении обществе носит упрощенческий характер. «Япония – страна множественной идентичности, – пишет исследовательница, – восточная и западная Япония имели ощутимые различия в культурном отношении. Даже на индивидуальном уровне человек в течение жизни сочетает и / или меняет свою идентичность не один раз»22. Однако исследователи упорно держатся дихотомического подхода, что очевидно уже из самого названия Киотской конференции: «Японская культура – действительно иная?» (Нихон бунка ва исицу ка). По ее мнению, идеальный образ человека, близкого к совершенству, в западных и дальневосточных культурах совпадает, и это указывает на ограниченность дихотомического способа рассмотрения культурной специфики: необходимо помещать объекты этих исследований в более широкий, в частности философский, контекст.
Позицию Сугиямы поддержал известный культуролог Хамагути Эсюн. Он обращает внимание на тот факт, что в западных теориях ключевыми словами, характеризующими японскую культуру, являются «культура стыда» (хадзи-но бунка), «вертикальное общество» (татэ сякай), «групповое эго» (сюданга) и «зависимость» (амаэ). Эти ключевые слова в качестве инструментальных концептов введены в культурологический дискурс соответственно Р. Бенедикт, Наканэ Тиэ, Минами Хироси и Дои Такэо23 в качестве инструментальных концептов для объяснения особенностей японской культуры. В результате, замечает Хамагути, «японцы в этих концепциях характеризуются как совершенно гомогенный народ, где отдельный человек лишен в своих действиях автономии, не имеет своего мнения и намерен похоронить себя в группе или организации, к которой принадлежит»24.
Но как же тогда объяснить высокие достижения Японии в экономике и культуре? Сделать это, по мнению Хамагути, можно, если в рамках герменевтического подхода позицию наблюдателя, упускающего из виду то, что может увидеть представитель изучаемой культуры, дополнить взглядом участника этой культуры. Кроме того, при анализе реалий японской культуры (как, впрочем, и других культур), считает ученый, нельзя в качестве точки отсчета рассматривать «индивидуума». Люди разных культур предстают, по видимости, «автономными», но способы их объединения в группы делают качественно иной всю систему отношений в обществе. Индивидуум – не просто «неделимый атом».
Своим предшественником в данном случае Хамагути считает Нисиду Китаро, рассматривавшего человека как «место» (басе) противоречивого тождества я и другого, единичного и Целого. «Ни в природе, ни в обществе такой независимый “индивидуум” невозможен»25. Его идентичность определяется социальным и природным контекстом, и поэтому для обозначения «контекстуального человека» Хамагути (чьи мысли также созвучны теории отношений А.Н. Уайтхеда [1861–1947]) предлагает понятие релатум (яп. канкэйтай). Индивидуум и релатум – комплементарные точки зрения на человека, равно необходимые для герменевтического подхода к японской культуре, – заключает Хамагути.
Оппонентом таких ученых, как Хамагути, выступает, в частности, Бэфу Харуми, принимавший участие и в Киотской, и Денверской конференциях. В своей работе он прослеживает историю японской национальной идентичности от почвенников упоминавшейся выше школы кокугакуха эпохи Токугава (1603–1867)26 и констатирует тот факт, что самооценка японцев радикально менялась в зависимости от политической и экономической конъюнктуры: от «автоориентализма» первых десятилетий Мэйдзи или послевоенного самокритицизма до всплесков шовинизма предвоенных и военных лет и этнонарциссизма 1960–1970-х годов на подъеме экономики, причем одни и те же качества (групповое сознание и пр.) оценивались диаметрально противоположным образом.
Бэфу Харуми – один из тех, кто бросает обвинение в национализме всемирно известному японскому философу Нисиде Китаро (1970–1945) на том только основании, что тот в работе «Проблемы японской культуры» (Нихон бунка-но мондай,1938, 1940)27 обмолвился об императорском доме, ставшем одной из опор японской культуры и единства истории, и заявил, что «Японии необходим национализм». Однако последнюю фразу не следует вырывать из контекста работы, поскольку на деле ее (работы) смысл заключается в отрицании идей национального превосходства и противопоставления своей нации другим.
Аргументов Бэфу, как нам кажется, недостаточно для утверждения националистических воззрений такого высокого интеллектуала, каким был Нисида. В связи с этим скажем немного подробнее о содержании его работ. Чтобы охарактеризовать культурологическую позицию автора, следует хотя бы коротко остановиться на сути его философской концепции. Сам Нисида определял свой метод как «диалектический». Мировой континуум, считал философ, переходит от одной конфигурации к другой и движется благодаря «самотождественности абсолютных противоречий (дзэттайтэки мудзюн-но доицу)». У мира есть две «оси» – пространственная и временна́я. Временна́я ось связана с разумом, причем под «разумом» Нисида понимает многоуровневую систему обратных связей организмов, начиная с клеточного уровня, со средой. (Эта система похожа на кибернетическую философию Гр. Бейтсона.)
В мире как таковом время существует, полагает Нисида, единственно как «вечное теперь» (эйэн-но гэндзай), хотя люди трактуют его в трех измерениях – прошлое, настоящее и будущее, проецируя темпоральность своего разума на вещественный мир. Поэтому время появляется лишь с появлением жизни именно как функция разума и не только человеческого, но разума всех живых организмов. Темпоральность мира является многоуровневой и весьма разнообразной, она не сводится к физическому воплощению временно́го процесса, показываемого часовыми приборами, в которых унифицируется и, по сути, омертвляется живая ткань мирового узора событий.
Человек, полагал Нисида, как и любая культура, как и мир в целом, есть единство абсолютных противоречий (единого – множества, организма – среды обитания, тела – разума, себя – другого), ограничивающих / отрицающих и в то же время подразумевающих / дополняющих друг друга. В результате диалектического развития человек в конце концов выходит в сферу высшего для него «интеллигибельного мира», который соприкасается с непросчитываемым Абсолютом – «Ничто». «Ничто» выступает для человека в таких абстрактных категориях, как «истина», «добро» и «красота». На высшей стадии духовного развития, возможной для человека, он, реализуя свое стремление к Абсолюту, создает формы культуры в соответствии с конкретными условиями своей жизни: религиозные культы, художественные произведения, философские трактаты – и достигает ступени самоограничения, подчиняя свою жизнь (или смерть) требованиям Абсолюта. Эти требования, повторюсь, сформулированы в западной философской мысли в категориях «истины, добра и красоты», и без этих главных ценностей не может существовать никакая культура. Об этом Нисида писал в своей первой большой философской работе – «Постижение добра» (1911)28.
Мир культуры, по мысли Нисиды, в идеале есть мир осознанного, праведного и прекрасного самоограничения. Все мировые культуры японский философ считает квазиживыми организмами, которые представляют собой конкретизированные формы (вещественные, текстовые, ментальные) единого культурного «прототипа», единой культурной «подложки» бытия. Эти формы культуры, будучи едиными по своим бесформенным абстрактным принципам, различны в своих воплощениях. Они представляют собой противоречивое единство разнообразных элементов, взаимообусловленных и формирующихся путем ограничения друг друга. Так, японская культура не существовала бы, если бы не зависела от других культур – китайской, корейской, индийской, которые способствовали ее формированию, одновременно ограничивая ее развитие.
Все вышесказанное следует учитывать при анализе работы Нисиды «Проблемы японской культуры». Данное исследование создавалось в несколько этапов. Сначала его основные положения были сформулированы в рамках работы «Основной вопрос философии» (Тэцугаку компонтэки-но мондай, 1933). В 1936 г. Нисида прочитал на эту тему лекцию в токийском парке Хибия, а в 1938 г. – в расширенном виде – изложил студентам Киотского университета. В 1940 г. «Проблемы японской культуры» были подвергнуты цензуре, а затем вышли в свет в издательстве Иванами29.
Говоря о специфике японской культуры, Нисида Китаро акцентирует внимание на том обстоятельстве, что речь идет о культуре островной страны, в течение долгого периода лишенной непосредственных взаимосвязей с представителями других культур. Правда, в эпохи Нара (710–784), Камакура (1185–1333) и Муромати (1333–1574) контакты с материковой культурой были довольно интенсивными. Однако в эпохи Хэйан (794–1185) и Эдо (1603– 1867), непосредственно предшествовавшие «прозападной» эпохе Мэйдзи (1868–1911), страна пребывала в изоляции, и контакты с иноземными культурами почти прекратились (хотя никогда не прерывались полностью). Таким образом, взаимоотношения японской культуры с культурами соседних государств носили «волнообразный», циклический характер, и периоды интенсивных культурных заимствований сменялись периодами культурной закрытости. «Точкой отсчета» для развития современной Японии Нисида считал 1868 г., когда страна открылась миру уже навсегда.
На фоне мощного иностранного влияния, обрушившегося на его страну, философ призвал к сохранению национальной аутентичности: «Мы должны развивать наш национализм, но так, чтобы видеть культуру Японии органично вписанной в общемировую»30. Далее он прямо заявляет: «Сегодня нам необходим национализм (миндзокусюги)»31. В связи с этим он дает определение национальной традиции: «Обычно думают, что традиция есть нечто, передаваемое непосредственно из прошлого, а следовать традиции – значит воспроизводить то, что было в прошлом. Однако традиция – это та сердцевина, которая делает возможным одновременное существование прошлого и будущего в настоящем»32 (курсив мой. – Е.С.). Традиция является той необходимой опорой, которая придает культуре устойчивость и порядок. «Японская культура стоит перед мощным потоком разных культурных форм, приходящих отовсюду, – размышлял Нисида. – Мы, японцы, воспитаны в единой постоянно развивающейся культуре, но какую линию поведения мы должны избрать, столкнувшись с мировой культурой? Каково должно быть наше отношение к ней? В этом и состоят проблемы японской культуры»33.
Действие традиции Нисида Китаро сравнивает с действием катализатора при химической реакции – новое вещество возникает в присутствии катализатора быстрее, поэтому традиция помогает воспринимать инновации. Философ приходит к выводу о том, что «следует упорядочивать и синтезировать иностранную культуру, сохранив в качестве сердцевины… (отечественную) традицию»34. Говоря об иностранной культуре, японский ученый имеет в виду рационалистическую западную цивилизацию, руководствующуюся научным мировоззрением. Японская же культура имеет совсем другое основание.
Размышляя о взаимодействии японской и западной культур, философ не мог не вспомнить о столкновении Японии с китайской цивилизаций, когда восторжествовал лозунг «вакон – кансай» (японский дух – китайские знания), и по аналогии предложил лозунг «вакон – есай» (японский дух – европейские знания). Но при этом он напомнил, что между китайскими знаниями и японским духом не было слишком большой пропасти. Ведь в конфуцианстве была, в частности, понятийно сформулирована и закреплена в соответствующих текстах японская традиция культа предков; именно потому оно стало частью японской духовной культуры… В случае же культуры Запада все обстояло гораздо сложнее; не случайно в Японии раздавались слова об угрозе «японскому духу». Усвоение европейских естественных наук могло повлечь за собой слом национальной традиции. «Культура Японии до последнего времени не сталкивалась с культурой, основанной на естествознании. И что же теперь? Японская духовная культура, побежденная наукой, закончится? – спрашивает Нисида. – Некоторые говорят “не бывать тому!” и в результате входит в моду легковесное сочетание “японская наука”, но ведь ее нет! Есть вещи, созданные японцами, но японских научных законов нет (…). В математике и других естественных науках везде существуют одни и те же законы. Не может быть японской математики, но вот что касается науки о духе – здесь уже можно говорить о японском вкладе. Но и тут все непросто»35.
По мнению Нисиды, мировоззренческие основания японской культуры должны оставаться неизменными. Прежде всего это касается культурных ценностей, на которых базировался подход к экономике и юриспруденции. Японский философ знает, что понятие о законе и экономике существовало еще в Древнем Китае и оттуда вместе с конфуцианскими текстами пришло на японские острова. Главное, что отличает японское понимание этих сторон культуры, – это то, что они имели свой исторический контекст, являлись частью «исторического тела» страны, ее качественной стороной. И теоретики «китайской науки» в Японии (кангакуся), и почвенники (кокугакуся) не мыслили закона и экономики вне этики, вне многоуровневых отношений долга / ответственности и человеколюбия / доверия, т.е. вне ценностных опор культуры.
При этом надо отметить, что Япония эпохи Мэйдзи знакомилась с политэкономией А. Смита точно так же, как с физикой или химией, т.е. как с частью естествознания, рассматривая политэкономию как объективную и общезначимую науку36. Не следует забывать, считает Нисида, что юриспруденция и экономика тесно связаны с философией: «Думаю, что в основании экономической науки лежит философия (…). Экономические науки возникают на фоне философии. Адам Смит был философом, и его экономическая теория была частью его философии. Нечего и говорить, что экономическая теория Маркса возникла на фоне его философии. Мы должны задуматься, какой же философский контекст у японской экономической науки?»37
Ответ на этот вопрос Нисиды дал видный государственный деятель, предприниматель и мыслитель Сибусава Эйити (1840– 1931). По его мнению, для достижения паритета с Западом в военно-техническом отношении в мэйдзийской Японии необходимо было создать слой предпринимателей, но не по западному образцу примата конкуренции, личной выгоды и юридического регулирования, а на основе испытанной веками конфуцианской этики, формировавшей японца как человека, подчиненного долгу. Следуя традиционному взгляду японцев на общество как на иерархическую противоречивую целостность, Сибусава предложил лозунг для японского предпринимателя «Долг и выгода – едины!»: «Думать, что богатство может являться исключительно личной собственностью одного человека, есть великое заблуждение. В сущности, человек не в состоянии делать что-либо в одиночку. Только благодаря государству и обществу он извлекает пользу для себя. Благодаря им человек обретает безопасность, и, если бы не было государства и общества, один человек не смог бы полноценно существовать в этом мире. Если задуматься над этим, то станет ясно, что чем больше богатство, тем большая помощь была получена со стороны общества. Поэтому в отплату за благодеяния следует помогать обществу, выполняя свой естественный долг»38, – писал он еще в конце ХIX в.
Что же касается мировоззренческих теорий, то Нисида был уверен: в основании наук о духе лежат общие принципы культуры, но в конкретных условиях каждой страны они приобретают разную форму. «До сих пор люди Запада считали свою культуру превосходящей нашу и эталонной для всего остального мира. Все народы, в том числе народы Востока, должны были следовать в их фарватере. Многие японцы разделяют это мнение, но я к их числу не принадлежу, поскольку считаю культуру Дальнего Востока существенно отличающейся от западной культуры»39. Но японцам следует делать акцент не на самобытности, считал японский философ, а на общих основаниях японской и западной культур. «Разумеется, самобытность очень важна, однако нельзя войти в мир, обладая только самобытностью и отвергая все, отличное от нее»40, – считает мыслитель, ратующий за культурную всеобщность. Национальные культуры, по его словам, «формируют общечеловеческую культуру, взаимно дополняя друг друга и представляя, таким образом, полноту человечности. И путь японской культуры должен состоять в том, чтобы всячески развивать эту позицию»41.
Касаясь природы общих культурных принципов, Нисида Китаро видит в основании любой культуры прежде всего «противоречивое тождество» формы и бесформенного. Например, в древнегреческой цивилизации такое тождество имело вид взаимодополняющих и соперничающих аспектов противоречивого целого, впервые сформулированных Ф. Ницше: оформленного аполлонического начала (разумного, светлого, статического – главного) и бесформенного дионисийского начала (экстатического, динамического – дополнительного). В целом же древнегреческая культура есть, прежде всего, культура формы.
Все мировые культуры имеют, по мысли Нисиды, общий прототип, но каждая из них есть отклонение от этого прототипа. В какую же сторону отклонился Запад, а в какую – Япония? На Западе восторжествовала культура формы, начиная с Платона и Аристотеля. В Японии, наоборот, главными характеристиками культуры стали бесформенность42, текучесть, процессуальность. «Западные художники пишут форму, мы – форму бесформенного, – заявляет Нисида. – В традиции японской живописи считается самым сложным выявить именно бесформенное»43. Японская культура музыкальна, темпоральна, в ее основе лежит ритм (катати – ее гибкая форма), но у нее не хватает жесткости, считает киотский философ. «Теперь наша задача – создать синтез культуры мирового уровня, это возможно именно благодаря чрезвычайной эластичности японской культуры»44, – формулирует он главную мысль своей работы.
Из вышесказанного очевидно, что объявлять Нисиду Китаро националистом не было никаких оснований. Характерно, что переводчики его работ, Д. Дилворт, В. Вальдо и Р. Шизингер, никогда не считали его националистом. Индекс имен и список цитированных авторов в его работах на 99% состоит из западных имен и названий. Не случайно в 30-е годы философ, наоборот, подвергся преследованиям со стороны властей, обвинявших его в «космополитизме». Концепция культуры Нисиды напоминает концепцию Освальда Шпенглера, который писал: «Каждой великой культуре присущ тайный язык мирочувствования, вполне понятный лишь тому, чья душа вполне принадлежит этой культуре»45. Душа Нисида Китаро всецело принадлежит именно японской культуре, для сохранения и развития которой он сделал все, что мог46.
В заключение следует отметить, что японские мыслители первой половины ХХ в. создали интересную концепцию культуры в целом, определив в качестве главных общие для всех культур «бесформенные» ценностные основания. Впоследствии тема специфики японской культуры (в рамках которой прозвучала и тема японского национализма) испытала на себе разнообразное идеологическое давление. Сначала, в первые послевоенные годы, – в сторону уничижения, затем, начиная с 1960-х годов – наоборот, восхваления тех черт, которые, зачастую безосновательно, считались «специфически японскими». При этом применялся упрощенческий метод дихотомического противопоставления, искажавший реальность. Первым, кто исследовал феномен японского национализма именно как культурологическую проблему, был Нисида Китаро. Вполне закономерно, что его работы продолжают оставаться актуальными и по сей день служат предметом активных философских и культурологических поисков.
Посвящается Б.И. Антюфееву
Настоящий очерк представит собой опыт проверки некоторых моих эстетических взглядов на примере всей совокупности творений одного определенного поэта. Я прежде всего решил остановиться именно на Жуковском по следующим основаниям. Произведения поэтов вообще дают неисчерпаемый материал для философии художественных переживаний – кроме собственно лирических, еще художественных созерцаний природы и других, которых касаются поэты в своих произведениях. Кроме такой, как бы скрытой в произведениях поэтов, эстетики у многих из них можно найти и носящие более или менее определенный характер размышления о тайнах художественного творчества. Все это оказывается, по существу, совершенно тождественным у поэтов самого различного облика – факт, который не может не иметь значения для эстетики. И вот из всех наших поэтов Жуковский выделяется тем, что лишь он один осознал так ясно сущность своих эстетических переживаний, не стал эстетиком в прямом смысле этого слова. Философия прекрасного, эстетика Жуковского изложена им в его письмах, статьях и заметках – замечательном образце русской прозы48. Ввиду того что содержание всего этого будет мною рассматриваться с моей особой точки зрения, мне необходимо хотя бы кратко намекнуть на нее. Свои взгляды я свожу к признанию за эстетический первофеномен сновидения или, точнее, сновидческих отождествлений. Это влечет и к принятию метафизики сновидения, как мира первообразов платоно-шопенгауэровской системы, чистое бытие которых протекает вне форм эмпирической реальности.
Общий тон эстетических соображений Жуковского выдержан в духе идеализма Платона, с учением которого так же, как и с учением Шопенгауэра, у него немало совпадений. Относительно основного понятия эстетики – понятия красоты – мы находим у Жуковского следующее: «Прекрасное существует, но его нет, ибо оно, так сказать, нам является единственно для того, чтобы исчезнуть, чтобы нам сказаться, оживить и обновить душу – но его ни удержать, ни разглядеть, ни постигнуть мы не можем; оно не имеет ни имени, ни образа; оно посещает нас в лучшие минуты жизни – величественное зрелище природы, еще более величественное зрелище души человеческой, очарование счастия, вдохновение несчастия и проч. производят в нас сии живые ощущения прекрасного. В эти минуты тревожно-живого чувства стремишься не к тому, чем оно произведено и что перед тобой, но к чему-то лучшему, тайному, далекому, что с ним соединяется и чего в нем нет, но что где-то и для одной души твоей существует… прекрасное здесь не дома, оно только мимо пролетающий благовеститель лучшего: оно есть восхитительная тоска по отчизне, темная память об утраченном, искомом и со временем достижимом Эдеме»49. «Это прекрасное, которого нет в окружающем нас вещественном мире, но которое в нем находит душа наша, пробуждает ее творческую силу»50. Здесь превосходно выражено достойное истинного художника отношение к эстетической проблеме – игнорирование при вопросе о самой сущности красоты всех тех положений и определений, которые входят в так называемую «экспериментальную эстетику». Мы лично понимаем это так: художественное созерцание (напр., природы так же, как и всякое вообще художествснное состояние) есть не что иное, как переживание сна наяву: «стремишься не к тому, чем оно (ощущение прекрасного) произведено и что перед тобой… но что где-то и для одной души твоей существует»51. То преображение действительности, которое при этом происходит и характеризуется единством и цельностью взамен разбросанности и прерывистости конкретных состояний, настает лишь тогда, когда, как замечает Жуковский, «все мелкие, разрозненные части видимого мира сливаются в одно гармоническое целое, в один, сам по себе несущественный, но ясно душою нашею видимый образ. Что же этот несущественный образ? Красота»52, – отвечает сам Жуковский, или сновидение, как здесь уже скорее напрашивается само собой (видение душою нереального образа). Понятие гармонии, так часто выставляемой (в разнообразных формах) в качестве исчерпывающего определения красоты, понимается Жуковским, обладавшим чуткостью мышления настолько, чтобы не высказывать положений, плетущихся по пятам за самим художественным опытом, но никак его не нагоняющих, – это понятие гармонии мыслится Жуковским гораздо глубже, чем эстетиками, ставящими ее во главу своего учения. Для последних красота есть просто «гармония ощущений, мыслей и чувствований» (Гюго) и следовательно сливается с переживаниями конкретной жизни. Жуковский же сознает иной, сновидческий характер эстетических состояний. Творческое вдохновение для него «не есть ни ум, ни воля, но и то и другое, соединенное с чем-то самобытным, так сказать, свыше, без ведома нашего, на нас налетающим, другому высшему порядку принадлежащим»53. Таким образом, искусство есть деятельность сверхконкретная, действительность же – не более как повод к художественному созерцанию. «Художество в тесном смысле довольствуется только этой относительной истиной, но художество в обширном, высшем значении имеет предметом красоту высшую»54. «Красота есть истина идеальная, т.е. не одно ощутительное сходство выражения с выражаемым, но и соединение с ним того, что неощутительно, что единственно существует в душе человеческой, постигающей нечто высшее, вне видимой материальной природы существующее»55. Эта творческая способность оказывается высшею по сравнению с умом и волей. «Воля стоит степенью выше ума, она свободна»; но ум Жуковский считает «низшею способностью души потому, что он совершенно подчинен закону необходимости… путь (т.е. весь ход ума, все сцепление выводов с их необходимым результатом) от ума не зависит – путь ума есть путь по железной дороге: здесь свободен только выбор места в вагоне, т.е. выбор первого пункта отбытия; все остальное повинуется железной силе рельс, раз скованных и к земле навсегда прикрепленных… Наш ум есть способность низшая еще и потому, что все его создания… извлечены из внешнего вещественного мира, они суть, так сказать, умственные потомства материальности в первом, десятом, двадцатом колене»56. Если с этой точки зрения оценивать научное отношение к миру со всеми его результатами, то окажется, что «все это… само по себе не имеет никакой положительной важности относительно души нашей. В этом богатстве материальном и умственном, принадлежащем человеческому роду в целом, нет еще того, что составляет отдельное, вечное богатство души человеческой вне человеческого рода, вызванной из тесных отношений всего, что здесь составляет предмет любопытства для ума нашего и вожделения для нашего сердца… Душе (я говорю, душе взятой отдельно) принадлежит одно неизменное, то, что существует вне пространства и времени, что будучи извлечено из науки, остается в душе ее самобытною, неотъемлемою, с нею слиянною собственностью, независимо как от самой науки, так и от внешних обстоятельств, временную нашу жизнь составляющих»57. Этот взгляд на науку метафизика, для которого окружающий нас мир является, по выражению Жуковского, «рыхлым» (оставаясь таким прочным для обычного сознания), не дóлжно, однако, рассматривать как полное пренебрежение или отрицание своеобразной научной ценности, будто, говорит Жуковский, «я хочу унизить науку и поклоняюся невежеству. В науке, созданной человеком, заключается истинное земное величие его»58. «Наука устраивает и озаряет для человека эту сцену явлений», – но все же она и «сама будет только явлением», если «не даст ничего в приданое душе при ее переходе в иной порядок»59. Науку, как и искусство, Жуковский иногда как будто подчинял религиозному миросозерцанию. Так, о первой он говорит: «То, что душа исключительно присваивает себе и сохраняет всю вечность, есть познанный ею в глубине житейского Бог; к нему должна вести наука»60. С другой стороны, для Жуковского также и «красота есть ощущение и слышание душою Бога в создании». Вообще, мысли Жуковского, высказанные им по разным поводам и в различное время, не могут отличаться полной тождественностью утверждений, но общее направление его размышлений по основным вопросам нисколько не терпит от этого в своей определенности: Жуковский ни в чем не противоречит себе. Так, он никогда не заслуживает упрека в игнорировании или прямо искажении своего же художественного опыта. От всего этого освободила Жуковского та истинная религиозность его, которая протекает в области совершенно иной, чем какой бы то ни было морализм, всегда отвергающий художественность, как самостоятельную ценность, и не сливающийся с ней. Религиозное миросозерцание Жуковского представлено им в «Рассуждениях и размышлениях»61 – выдающемся создании христианской мистики, написанном на русском языке. Этот труд Жуковского можно сравнить только с творениями великих христианских мистиков, особенно с теми, которым, как и ему, присущи высокие художественные достоинства. Главная ценность религиозных размышлений Жуковского зиждется на верности избранного пути и чистоте его религиозных переживаний; ни одно сомнение не колеблет ровной глади его широкой волной льющейся религиозной настроенности; к Жуковскому с особым правом можно применить известное изречение Тертуллиана: душа его – христианка.
Молитвенное состояние – чистейший вид религиозных переживаний, и размышления Жуковского как раз и выражают его (некоторые из них и по форме своей вполне совпадают с тем, что обычно разумеют под именем молитвы). Ввиду того что не только тех художественных достоинств, какими отличается вся вообще проза Жуковского (здесь, конечно, не сравниваются беллетристические произведения обоих авторов), – но и того тонкого философского таланта, который свойствен Жуковскому.
религиозные воззрения Жуковского для нас важны здесь лишь в связи с его эстетическими взглядами, мы не будем останавливаться на том многом, значительном, что он высказывал попутно из области философии и богословия (напр., замечательные рассуждения по поводу недоказуемости бытия Бога, вообще о разделении областей разума и откровения и многое другое). Религиозность Жуковского не мешала ему оставаться художником, так как она была не чем иным, как тем же состоянием созерцания. Ввиду того что вообще философия созерцания и вопрос взаимоотношения религиозных созерцаний с эстетическими разработан полнее всего Шопенгауэром, получает особую значительность однородность понимания Жуковским и Шопенгауэром созерцания как состояния безвольного (но не вообще бесстрастного, как часто описывают его, обнаруживая тем смешение воли в психологическом смысле с метафизической волей, о какой единственно говорит Шопенгауэр). Равным образом, уничтожение своего (эмпирического) «я» («ничто» Шопенгауэра) Жуковский понимает как «чистое ощущение своего духовного бытия вне всякой ограничивающей мысли, без всякого особого стесняющего его чувства», как состояние души «в полноте своего бытия». (Это состояние, пишет Жуковский, «не есть мысль, не есть и чувство… Что же оно такое, если не мысль и не чувство?.. Такое бытие есть синоним смерти, истребляющей в бытии все недуховное.) В состоянии религиозного созерцания душа «отовсюду затворяется, ощущает всеуничтожающую прелесть божественного… Чем мы уединеннее, чем отдельнее от всего внешнего, тем мы к Нему (Богу) ближе, тем мы, так сказать, внутренне с Ним; тем опустошеннее душа от всего житейского – но что же тогда в ней?»62 Ничто, – как отзовется голос эмпирии; полнота и истинное бытие, – как учит метафизика Платона и Шопенгауэра; сновидение – непосредственная деятельность души, когда она предана самой себе, метафизическая жизнь души, как она есть. Таким образом, художественность Жуковского легко сливалась с его религиозностью. «Чистое счастие делает религиозным. Все прекрасное – родня. Каждое прекрасное чувство все оживляет в душе: дружбу, поэзию; и все это сливается в одно: Бог. Я бы каждое прекрасное чувство назвал Богом. Оно есть его видимый, или слышимый, или чувствуемый образ»63.
Вера в Бога может быть только откровением, но и каждое слово есть откровение, когда оно – «событие в области мысли», а «не наша произвольная выдумка», так как «мы ошибаемся, полагая, что сами произвольно создаем свои мысли; напротив, мысли сами нам даются, каждая из них есть откровение»64. Эти замечания Жуковского вводят нас в творческий процесс вдохновений, при котором имеют дело со словом, как материалом (в философии, по поводу которой Жуковский и высказывает только что приведенное, и в поэзии). Насколько Жуковский всегда оставался верным духу художественности, ярче всего сказывается в его замечаниях, касающихся эстетики поэзии. Художник для него прежде всего «творец, и цель его не иное что, как самое это творение, свободное, вдохновенное, ни с каким посторонним видом не соединенное»65. Про художника можно сказать, что «он совершил свое дело, произведя прекрасное, которое одно есть предмет искусства»66. В соответствии с этим и «действие» поэзии «не есть ни умственное, ни нравственное – оно просто власть, которую мы ни силою воли, ни силою рассудка отразить не можем. Поэзия, действуя на душу, не дает ей ничего определенного; это не есть ни приобретение какой-нибудь новой, логически обработанной идеи, ни возбуждение нравственного чувства, ни его утверждение положительным правилом; нет! – это есть тайное, всеобъемлющее, глубокое действие откровенной красоты, которая всю душу охватывает и в ней оставляет следы неизгладимые»67. И, быть может, еще определеннее и, так сказать, специальнее: «Поэт в выборе предмета не подвержен никакому обязующему направлению. Поэзия живет свободно; утратив непринужденность (похожую часто на причудливость и своевольство), она теряет прелесть; всякое намерение произвести то или другое определенное, постороннее действие, нравственное, поучительное или (как нынче мода) политическое, дает движениям фантазии какую-то неповоротливость и неловкость, тогда как она должна легкокрылой ласточкой, с криком радости, летать между небом и землей, все посещать климаты и уносить за собою нашу душу в этот чистый эфир высоты на освежительную, беззаботную прогулку по всему поднебесью»68. Суждения Жуковского о поэзии представляют к тому же особый интерес ввиду их важности по вопросу об отношении вообще христианства к искусству.
Из других искусств Жуковскому ближе всех была живопись. В своих дневниках и записках путешествий по Западной Европе Жуковский оставил нам описание многих картин знаменитых западных художников (так же, как и некоторых произведений скульптуры). Близкое отношение Жуковского к искусству живописи сказывается в его любовной наблюдательности и пожеланиях касательно лучшей развески картин, освещения, устранения всего отвлекающего внимание, в чувствуемой им боли за каждую небрежность, вредящую картине, в стремлении вполне отдаться эстетическому наслаждению, а отсюда – в стремлении к одинокому созерцанию, как было, напр., в Дрезденской галерее перед Мадонной Рафаэля. В посвященных ей строках Жуковский так описывает свое художественное переживание69: «Это не картина, а видение; чем долее глядишь, тем живее уверяешься, что перед тобою что-то неестественное происходит (особенно, если смотришь так, что ни рамы, ни других картин не замечаешь)… Час, который провел я перед этой Мадонной, принадлежит к счастливым часам жизни, если счастьем должно почитать наслаждение самим собою. Я был один; вокруг меня было тихо; сперва с некоторым усилием вошел в самого себя; потом ясно начал чувствовать, что душа распространяется; какое-то трогательное чувство величия в нее входило; неизобразимое было для нее изображено, и она была там, где только в лучшие минуты жизни быть может… Перед глазами полотно, на нем лица, обведенные чертами, и все стеснено в малом пространстве, и несмотря на то, все необъятно, все неограничено. И точно приходит на мысль, что эта картина родилась в минуту чуда: занавес раздернулся и тайна неба открылась глазам человека… И как мало средств нужно было живописцу, чтобы произвести нечто такое, чего нельзя истощить мыслью. Он писал не для глаз, все обнимающих в мгновение и на мгновение, но для души, которая чем более ищет, тем более находит…»70 Художественное восприятие картины, т.е. созерцание ее, здесь достаточно определенно изображено, как переживание сна (именно наслаждение уже не внешними образами, а как бы невидимыми посредством органа зрения, – данными непосредственно душе, после того, как она «вошла в себя», погрузилась в сновидение). Однако это описание имело бы прямое отношение именно к эстетике живописи лишь в том случае, если б можно было с несомненностью утверждать, что здесь дело идет о своеобразном видении – именно живописного характера. Предание о Рафаэле, увидевшем во сне свою Мадонну, только тогда ввело бы нас всецело в эстетику живописи, если б в нем точнее говорилось о живописном видении, а не о простом, свойственном всем, образном сновидении.
Вполне законченное исследование философского характера представляет собою статья Жуковского «Нечто о привидениях»71. Тема ее могла заинтересовать Жуковского и как человека, верующего в загробную жизнь, и как художника и эстетика. Эта статья содержит в себе ясно выраженное обращение всего мышления Жуковского в сторону сновидений, представляя последнюю осознанность им своих интимных переживаний. Жуковский различает: я видел, мне приснилось и мне привиделось. К этим состояниям он присоединяет еще сны наяву, которые он, однако, сближает более с привидением, чем с состоянием сновидения. Что сновидение заставило Жуковского отнестись к себе с большим вниманием, что это состояние было ему дорого, как и каждому художнику, – это видно, например, из такого тонкого описания в этой статье и притом едва уловимого состояния самого наступления сновидения: «Иногда еще глаза не закрылись, еще все окружающие нас предметы нам видимы, а уже сон овладел нами, и уже в сновидении, в которое мы перешли нечувствительно, совершается перед нами что-то, совсем отличное от того состояния, в котором мы были за минуту, что-то странное, всегда более или менее приводящее в ужас; и если мы проснемся, не заметив быстрого нашего перехода от бдения к сну и наоборот, то легко можем остаться с мыслью, что с нами случилось нечто неестественное»72