Школа имени Жана-Батиста де ла Салля размещалась в бунгало. Точнее, в трех. Небольшие одноэтажные домики ограждали внутренний двор. Бетон украшала занятная композиция, нарисованная мелом – круг, звезда, щит и гербовая мантия: то ли школьная эмблема, то ли площадка для игр. Она заканчивалась у крыльца с запертыми двойными дверями. Позади нашлись еще несколько домиков, столовая, капелла и лужайка, где стоял рождественский вертеп – волхвы ростом с первоклашек и ясли, обвитые мерцающими китайскими фонариками.
Адрес школы мне дали вчера утром. Пансион принадлежал братству святого Пия X, и священники с радостью принимали паломников… по крайней мере мне так сказали. Впрочем, телефона мне никто не назвал, позвонить заранее я не мог и не знал, смогу ли остановиться, а теперь боялся, что дома вообще никого не окажется.
Я ждал довольно долго, и наконец ко мне вышел молодой священник. Я попытался объяснить, что четыре дня тому назад покинул Кентербери, что шел по Дороге франков, что пройду всю Францию, потом Швейцарию…
– Негде спать? – оборвал он.
– Если можно…
– Сколько?
– Ночь.
– Завтра вернутся ученики.
– Я уйду утром.
– Утром месса.
– После мессы.
Священник скрестил руки на груди, потом развел их. Высокий, долговязый, он шумно вздохнул, не размыкая губ.
– Вы один?
– Да.
– Совсем один?
– Совсем.
Его звали брат Робер. В лазарете были свободные койки. Да, кажется, были. Там. Я мог спать там.
Двойные двери вели в зал, где с потолка свисали цепи, сплетенные из бумаги, а в углу, грустно поникнув ветками, стояла рождественская елка.
– Вот ключ, – сказал брат Робер. – Лазарет там, в конце. Только все закройте, когда будете уходить. А то эти сорванцы поворуют таблетки.
Кроватей в лазарете было две. Одна, с жестко закрепленным изголовьем, напоминала операционный стол. На другой лежали резиновый матрас, простыни с эластичными бортами и пододеяльник Quick & Flupke. С полок свешивалась мишура. По комнате разносился резкий запах антисептика, смешанного с полиролью для пола. В углу устроили душевую с пластиковыми панелями – низкую по любым меркам, и я, пока пытался вымыться, отбил себе все руки и голени.
Брат Робер вернулся через час. Ужин.
Священники жили в комнате сбоку от входа в зал. На кухне ждали еще двое. Первый, брат Иосиф, застенчивый, с робкой улыбкой, хлопотал в синем фартуке у духовки. Второй, брат Жан, коренастый и дюжий, сидел за столом, все время зевал и рассуждал о том, кто из учеников пойдет в семинарию, как выступал в футбольной лиге местный «Аррас» и в какой день обрезали младенца Иисуса.
– А что сегодня в меню? – спросил я.
Брат Иосиф поставил на стол поднос, накрытый скатертью – и артистично сорвал ее, когда брат Жан постучал по столу. Под ней оказалась корзина с хлебом, миска растительного масла и четыре горшка тапенады – соуса из зеленых и черных оливок, баклажанов и бараньего гороха.
– Икра! – возгласил брат Иосиф.
– Для крестьян, – дополнил брат Робер.
– Для священников, – усмехнулся брат Жан. – И для паломников.
Потом брат Жан прочел молитву, и мы сели за стол. Хозяева раздавали тапенаду, из смирения никто не хотел брать первым, но наконец трапеза все же началась, и брат Робер сказал:
– Да, прямо Тайная Вечеря…
– Тайная Вечеря? – переспросил я.
– Последний выходной. Каникулы-то кончились. Завтра понедельник, и опять уроки.
– А что вы преподаете?
– Да все что угодно.
– Видите ли, учительство – это не совсем призвание брата Робера, – виновато улыбнулся брат Иосиф.
– Эта школа – мое наказание, – брат Робер фыркнул, давая понять, что шутит. – Мой вавилонский плен.
– А как долго вы уже в пути? – спросил у меня брат Жан.
– Да, в общем-то, не так и давно, – признался я. – Вышел во вторник.
– И как пойдете по Франции?
– Аррас, Реймс, Шалон-ан-Шампань, – я перечислил города, которые помнил. – Безансон, Понтарлье. Потом через границу и в Швейцарию.
Он кивнул.
– И вы идете в Рим?
– В Иерусалим! – ответил за меня брат Робер.
Брат Иосиф хлопнул в ладоши и засыпал меня вопросами. Нет, я не студент. Нет, не академик. Нет, я не учусь на священника. Не намерен быть миссионером. Не стремлюсь обрести веру. Да, это мое первое паломничество. Нет, правда первое. Нет, я не был в Сантьяго-де-Компостела. И в Ассизи тоже не был. И в Лурде. С каждым моим ответом на его лице все сильнее проступала растерянность.
– Но зачем вы тогда идете? – наконец спросил он.
Я объяснил: меня воспитывали в вере англикан, но в юности я перестал верить и теперь не слишком-то понимал, на что это похоже, а потому счел, что лучший способ узнать о религии – это принять участие в ритуале, вот и решил отправиться в Иерусалим и наряду с тем побольше узнать о христианах, которых встречу на пути. Эту речь я записал по-французски и выучил наизусть еще на пароме, пока ехал в Дувр. Священники встретили мой монолог хмурыми бровями (брат Робер), зевком (брат Жан) и нервной усмешкой (брат Иосиф).
– А как пойдете зимой? – спросил брат Робер.
Я растерянно покачал головой.
– Вам что, негде переждать холода?
– Ну, у меня есть палатка и спальник…
– А если заблудитесь?
– У меня есть карты до самой Италии.
– Вы что, собрались через Альпы? – поразился брат Жан.
– Да, через Альпы, – ответил я, волнуясь все сильнее. – Через Гран-Сен-Бернар.
– По снегу? – столь же хмуро, как и прежде, спросил брат Робер. – На три километра вверх по снегу?
– Надену снегоступы…
Брат Робер снова фыркнул. Брат Жан рассмеялся лающим смехом.
– Нет, вы правда первый раз в пути? – спросил брат Иосиф, словно не веря тому, что я уже говорил раньше. – Это правда ваше первое паломничество?
Спать я пошел рано, но никак не мог уснуть. Стоило только повернуться, и резиновый матрас безбожно скрипел. Меня мучили вопросы брата Робера. Я подготовился к плохой погоде! У меня весь ранец был забит дождевиками и термобельем! Но я и представить не мог, что меня остановит снег!
Я РЕШИЛ, ЧТО ЛУЧШИЙ СПОСОБ УЗНАТЬ О РЕЛИГИИ – ЭТО ПРИНЯТЬ УЧАСТИЕ В РИТУАЛЕ.
Я лежал и смотрел в потолок. За окном проезжали машины; свет фар пробивался сквозь штору и озарял книжную полку над головой. Я заметил карманный катехизис, комикс о жизни святых, книжку из разряда «сам себе детектив» с венецианским антуражем и эротический памфлет Jésus et son corps – «Иисус и его тело». На нижней полке стоял вертеп. Быка и осла сменил сафари-парк – пара львов, три антилопы и резной деревянный слон. Ясли устлала мишура, подобно соломе, озарив золотым блеском дивную ночь. Рождественская сцена убаюкала меня, и страхи приутихли.
Утром праздновали Богоявление. Мессу служили в школьной капелле, домике, похожем на букву «А», в зале с молочно-белыми портьерами. Священники облачились в ризы из белой парчи, певчие – в стихари из белого шелка, и старушка в белой кружевной вуали украшала алтарь морозником.
На воскресных службах в церкви я не был лет шесть. А может, и семь. Остальные прихожане – семьи из близлежащих поселков – знали, когда и куда встать, когда преклонить колени, когда прикоснуться ко лбу и провести, словно вслед за стекающей каплей елея, линию к сердцу. Я старался подражать как мог, но часто не попадал в такт. Я никогда прежде не был на латинской литургии, я впервые слышал эти гимны с молитвами и разве что узнал чтение из Евангелия: то был отрывок из Матфея, история о троих волхвах, о звезде на востоке, о ребенке, рожденном в Вифлееме, и о дарах – золоте, ладане и смирне.
Брат Жан произнес гомилию. Он говорил, что не следует объедаться в Рождество и слишком много пить в Новый год и что сам он решил больше молиться, чаще звонить сестре и дважды в неделю бегать трусцой.
Потом он стал говорить о волхвах.
– Святые Мельхиор, Гаспар и Вальтасар, странники с Востока – из Индии, Персии, Аравии, – прошли тысячи километров, зимой, только чтобы увидеть младенца! – он посмотрел на меня почти что с добротой. – То были первые паломники, пришедшие к нашему Господу!
После мессы священники продавали печенье в церковном вестибюле. Еще утром пекарь привез к воротам школы восемьдесят четыре пирога с запеченными бобами, galettes des rois, и теперь ряды пирогов выстроились на подносах, а прихожане выстроились за ними в очередь. Двигалась она медленно: каждый считал за должное посплетничать с любимым священником – будь то брат Робер, сметавший пироги с лотка резкими движениями руки, или брат Иосиф, склонившийся над гроссбухом и писавший прихожанам рецепты, или брат Жан, принимавший у прихожан подарки – шоколадки и леденцы.
Когда я вернулся в лазарет, комнату озаряло ярчайшее солнце, и ослепительный свет играл бликами на мишуре и вдыхал новую жизнь в выцветший пластик душевых панелей. Я снял с матраса простыню, сложил «мультяшное» одеяло, упаковал рюкзак, вышел и замкнул дверь.
Было почти одиннадцать. Я пошел в последний раз повидать священников. Брат Иосиф сидел в кабинете и считал деньги с продаж. У его ног стоял пухлый мешок с конфетами, и он, словно в ответ на мой стук в дверь, зачерпнул оттуда щедрую горсть.
– Прошу… – он протянул мне сладости. – Женщины в определенном возрасте… они думают, у нас тут никакого веселья. Что Рождество, что Пасха, все одно и то же: «Возьмите, брат Иосиф! Они искушают меня, брат Иосиф! Они – это дьявол, брат Иосиф!» Мы раздаем их ученикам, и те едят, пока из ушей не полезет, а потом болеют!
– Благодарю, – кивнул я, а сам подумал: если такая доброта ждет меня на всем пути, что мне бояться зимы?
Брат Робер и певчие убирали зал. Один мальчик заворачивал декорации в пузырчатую пленку, другой паковал бумажные цепочки в зеленые сумки из «Галери Лафайет», а третий рывком закинул рождественскую елку священнику на плечо, и брат Робер куда-то понес дерево. За ним тянулась дорожка опавших иголок.
– В следующий раз пойду с вами! – прокричал он мне на прощание.
Брат Жан разбирал вертеп на лужайке. Когда мы прощались, он поднес два пальца к моему лицу, провел сверху вниз и слева направо, обозначив крест, и вернулся к работе. Он укладывал маленьких волхвов в деревянные ящики с таким терпением, с такой заботой, словно статуэтки были из фарфора или стекла – или словно он прикасался к святыне.
Через неделю погода испортилась. Выходные я провел на окраине Реймса, в монастыре из оранжевого кирпича, напоминавшем фитнес-центр. В воскресенье земля весь день источала стойкий болезненный холод, и примерно в семь пошел первый снег. В ту ночь я сидел у окна и смотрел, как падают снежинки, похожие на маленькие звезды, а на следующий день вышел навстречу зиме.
Снежное утро было спокойным и тихим, словно белый покров заглушал любой звук. По дороге к предместьям, в Сен-Леонар и Сийери, я не видел ни машин, ни следов на запорошенной мостовой. Я перешел канал, реку, трассу, железнодорожные пути и оказался в Шампани. Склоны здешних холмов казались раскиданными нотными листами. Снег обратил их террасы в страницы, расчерченные проволокой-нотоносцем, лозы – в ноты, а виноградники – в мелодии. Вместо номера каждую страничку отмечала маленькая метка – «Лансон», «Вдова Клико», золотые гербы «Шарль де Казанов»… Тропинки занесло, и я почти все утро брел по рядам виноградных лоз, но я не возражал: первый в году снегопад, мягкий и волнующий, обрадовал меня, словно в далеком детстве.
ВРЕМЕНАМИ НЕ УДАВАЛОСЬ НАЙТИ НИ МОНАСТЫРЬ, НИ ПОДСОБКУ, НО МЕНЯ ПУСКАЛИ К СЕБЕ СОВЕРШЕННО НЕЗНАКОМЫЕ ЛЮДИ. В ПЕРВЫЙ РАЗ ЭТО КАЗАЛОСЬ ЧУДОМ.
Над виноградниками, у гряды Монтань-де-Реймс, теснились крошечные поселки. Один из них, Верзене, был знаменит – в нем находились изящные особняки десятка винодельческих компаний, бетонный маяк с музеем вин и деревянная мельница, над которой реял флаг с красной лентой фирмы «G. H. Mumm».
Но он лежал в стороне от моей дороги – я шел в Трепай, поселок в двадцати пяти километрах на юго-восток от Реймса. В канцелярии собора мне дали адрес фермы, где держали комнату для паломников, и прозвонили, спросив, могу ли я остаться. Я мог.
В тот день мне встретились мальчик и девочка, лепившие из снега ангелов. Я спросил дорогу, они указали на лесистые склоны Монтань-де-Реймс, и грунтовка повела меня под сень деревьев по отлогому косогору. По правую руку земля уходила вверх, по левую опускалась к виноградникам. Я вошел в сказочный лес и побрел среди дубов, ясеней и карликовых берез с путаными ветвями. На моей карте он ограждал восточную окраину Монтань-де-Реймс и слегка выходил за пределы деревни Трепай. Но в лабиринте тропок я очень скоро потерял изначальную, да и погода решила, что хватит быть хорошей: дневной свет померк, и резко похолодало. В гуще леса я уже ничего не видел, кроме толстых древесных стволов. Да что лес! Я не мог разглядеть даже карту!
Через час пальцы рук и ног покрылись липкой холодной влагой. Меня прошибала дрожь. Судя по дрожащей стрелке компаса, я шел на запад – значит, я на четверть румба сбился с пути. Земля неуклонно шла в гору. Снежная крупа скрывала следы. Я заблудился, и вскоре станет темно. Нет, я не чувствовал страха – лишь сетовал на то, как легко попасть в беду.
Я остановился. Сел на рюкзак. Прислушался. Тишина угнетала. Снег давил звуки. Прошла минута, другая, и вдруг – шум, похожий на помехи в эфире! Машина! Скрежет колес по льду!
Бежать! Скорей бежать навстречу! По косогору, через заваленный снегом орляк, под кривыми ветками буков… Рюкзак цеплялся за ветки, шипы ежевики разодрали штаны. Паника нарастала волной. Я споткнулся, повалился на землю, рот забился едкой снежной крошкой, но я рывком вскочил и снова побежал: я видел вспышки фар сквозь деревья, я слышал резкий визг тормозов, слышал, как шуршат колеса по замерзшему шоссе…
Крутой склон выровнялся, и я, едва не запнувшись, вывалился из леса на дорогу. По обочинам асфальтовой трассы леденели лужи. Черная гладь магистрали блестела жирной смолью. Машина, за которой я гнался, умчалась прочь, я едва успел заметить отсверк ее задних фонарей – и снова остался один, жадно хватая холодный воздух ночи.
Через семь минут прошла вторая машина – и вслед за ней я поплелся в Трепай.
Ходить в походы надо весной. Или летом, если вы не против жары. В конце лета, ранней осенью… И дело не в погоде. Зимой не хватает света. И все закрыто. Закрыты молодежные хостелы. Закрыты ночлежки для скитальцев – gite d’étape. Закрыты chambres d’hôtes, дешевые отели режима «ночь и завтрак». Палаточные лагеря… а, да, эти-то откуда возьмутся? Гостиницы мне были не по карману, оставалось ходить по церквям и просить приюта. Иногда я спал в комнатке, примыкавшей к пресвитерии, иногда – на раскладушке в приходской подсобке. Один раз меня пустили только в церковный зал, и я дрых прямо у батареи, раскатав спальник и подложив под голову шерстяной свитер. Временами не удавалось найти ни монастырь, ни пресвитерию, ни подсобку, но меня пускали к себе совершенно незнакомые люди. В первый раз… в первый раз это казалось чудом.
В тот день я миновал виноградники и шел вдоль бокового канала Марны. Река, блестевшая, словно тусклое серебро, заливала бечевник. На дальнем берегу росли ясени, цепляя ветками омелу, и тысячи берез, закрывая солнце, впивались в небо тонкими иглами.
К вечеру я пришел в Шалон-ан-Шампань. Собор был закрыт, но неподалеку нашлась готическая церковь из беленого камня – Нотр-Дам-ан-Во, и в церковной лавке, продавая открытки с монахинями, сидели три женщины. Одна взяла меня за руку и быстро залопотала. Такой молодой! И совсем один! Заблудился! Зимой!
– Как вы отыщете Рим в таком снегу? – удивленно спросила она.
Ее звали Колетт. У нее были карие глаза и каштановая завивка. Она отпустила мою руку, схватила листок, нарисовала синей авторучкой картинку – зимний пейзаж, горы, сосны, игрушечные звездочки, – а внизу подписала молитву, будто строчку из песни: Сколь бы долог путь твой ни был, сколь бы ни был он тяжел… – запихнула листик мне в карман куртки и застегнула молнию.
Когда я сказал, что ищу, где остановиться, все трое начали обзванивать город. В ответ звучал вежливый отказ или механическое «абонент недоступен». «Алло, епархия? Добрый вечер, это хостел? Алло, турлагерь? Отель Мориц? Пресвитерия Сен-Жан?» Спустя десять минут места закончились. Но вдруг Колетт осенило: «Доктор Кьюле! Рю Гарине!» – и она поволокла меня на улицу.
Она вела меня по Шалону, рассказывала, как некогда занималась импортом во Францию британских машин, а однажды – вот честное слово! – даже сидела за рулем «Триумф-Стега» – и нервно глядела по сторонам, как будто что-то высматривала, боясь ненароком пройти мимо. Мы миновали спортивный магазин, и она едва ли не бросилась внутрь – и вышла, держа в руках пару кроссовок для зимнего бега.
– Подарок, – все повторяла она. – Это тебе. Это подарок.
– Нет, нет, – мотал я головой. – Вы слишком добры! Не тратьте на меня деньги! Не нужно!
Впрочем, я не спросил, что стало с ее делом, и не спросил о молитве, которую она спрятала мне в карман – где она ее слышала? На чьих-то похоронах? Учила ей ребенка? Или молилась так сама, глубокой ночью, очнувшись от кошмара?
Этого я так и не узнал.
Под номером четырнадцать на улице Гарине обретался трехэтажный особняк с двумя дверями на фасаде. Стены, обшитые разноцветными панелями, придавали дому вид детского сада. На нижних этажах доктор Кьюле устроил настоящие оранжереи – и передвигал кустарники самым причудливым образом, защищая растения от мнимых сквозняков. Он был чопорным и щепетильным, и его шевелюра закрывала уши.
– А что вы за доктор? – спросил я.
– Я на пенсии, – ответил он. – Но все еще принимаю.
Ужинали мы парой разогретых стейков и молчали – слушали по радио о вторжении Франции в Мали. После стейков доктор принес поднос с сыром, но тот выскользнул из рук и упал на пол, и старик, понуро опустив взгляд, долго смотрел в пол, слишком смущенный, чтобы убирать.
В девять часов раздался громкий стук в двери – сперва в одну, потом в другую. Вернулась Колетт – принесла зимние кроссовки.
– Что мне деньги? – сказала она. – Я не курю. Не пью. Куда мне их тратить?
И так было не раз. Ночь за ночью незнакомцы впускали меня к себе в дом, кормили и давали ночлег. Сперва я был поражен таким гостеприимством: оно казалось отголоском иной эпохи – но вскоре я уже привык на него полагаться. Столбик термометра танцевал вокруг нуля: может, холод делал людей добрее? Так я и шел вперед, с теплым и радостным чувством – словно мог пересечь всю страну на одном только милосердии.
После Шампани три дня тянулись пустыри. Каждый вечер меня пригревала какая-нибудь семья. Мужья – фермеры с загрубелыми красными руками и обветренными лицами – могли полчаса разводить костер, взвешивая в пальцах каждую дровинку. Когда я спрашивал о работе, они отвечали, не поднимая глаз. Будет холоднее, предупреждали они. Самый холодный январь с восемьдесят пятого. Их жены, труженицы местной ратуши, хотели знать все о моих родителях, о братьях, о сестрах, их имена, их возраст, где они живут, где работают… А куда иду я? Через Альпы? Пешком? – и они писали мне бесконечные списки телефонных номеров: чрезвычайные службы, жандармерия, сельский староста, приходской священник, ближайший госпиталь, пара-тройка государственных контор, вызов спасателей на вертолете…
НОЧЬ ЗА НОЧЬЮ НЕЗНАКОМЦЫ ВПУСКАЛИ МЕНЯ К СЕБЕ В ДОМ, КОРМИЛИ И ДАВАЛИ НОЧЛЕГ. ТАК Я И ШЕЛ ВПЕРЕД, С ТЕПЛЫМ И РАДОСТНЫМ ЧУВСТВОМ – СЛОВНО МОГ ПЕРЕСЕЧЬ ВСЮ СТРАНУ НА ОДНОМ ТОЛЬКО МИЛОСЕРДИИ.
Меня пускали спать в детскую, увешанную плакатами: мотоциклы, пустынные багги, логотипы ралли Париж-Дакар, плюшевые мишки в шкафу, неизменные коробки «Лего» под кроватью. Хозяева комнат давно выросли и покинули родной дом, и вечерами родители рассказывали мне, что в селах нет работы, что службы закрываются, что Францию наводнили мигранты…
Днем я шел по равнинам Южной Марны. Будь сейчас лето, эта часть Дороги франков могла бы свести с ума своей тоской – но зима превратила акры злаков и фуража в арктическую пустошь. Мир отбелил поля и небо, не оставив им ни крупинки цвета, ничего, кроме девственно белого покрывала, что раскинулось от дороги до самого горизонта и словно саван, легло на землю, повторив все ее очертания. Иногда я замечал джип, электроподстанцию или комплекс фермерских построек, но здесь, на давящем фоне нескончаемого снежного простора, они казались маленькими, ненастоящими, игрушечными…
Один раз я прошел мимо ветряной фермы. Издалека турбины напоминали деревья, пораженные молнией, с выбеленными стволами и содранной корой, а ближе к ним услышал, как воздух прорывается сквозь лопасти, шипя, словно рассерженный гусь. Из-за туч, бросив на снег угловатые тени, проглянуло солнце. Я смотрел, как вращаются поля, и вдруг почувствовал, как на свету мне становится холодней и как в кожу вгрызается ветер, остановился, уперев руки в бока, и долго переводил дух.
Один поселок оказался заброшенным. Я прошел мимо обветшалых домов с ободранными стенами и торчащими кольями стропил, мимо спален, под которыми виднелся голый каркас… Дом на окраине кичился новой дверью и пролетом, но стоял посреди груды обломков, раскиданных повсюду, как будто здесь случилось землетрясение. Я даже побродил по этим руинам, наткнулся на ящик детской одежды и заваленный шлакоблоками трактор, а потом меня облаяла сидевшая на цепи немецкая овчарка – и я отправился на юг, оставив равнины позади.
Ощущение чуда длится недолго – вот и мое вскоре сменила рутина. В холмах над рекой Об я увидел, как рубят лес. Дорога вела прямо через изрезанную колеями просеку, широкую, словно шоссе. Пеньки торчали на склонах, заваленных корой и опилками, все это смешивалось в промокшей земле и превращалось в черную грязь, чавкающую под ногами и норовящую с каждым шагом сдернуть с меня ботинки.
К вечеру, когда небо отяжелело от снежных туч, я прошел мимо старой охотничьей избушки, пропахшей мхом, торфом, древесиной и плесенью, и вышел на новую просеку: эта вела вниз, к Долине Горечи.
До самой долины я дошел уже в сумерках. Тропинка окончилась старой, местами разрушенной кирпичной стеной. За ней виднелись посты часовых и цепной забор, колючая проволока и бетонные блоки, а дальше шла широкая территория, заставленная приземистыми зданиями с решетками на окнах. На моей карте это место значилось как аббатство Клерво. Только последние монахи ушли отсюда уже лет как двести, и теперь здесь размещалась тюрьма.
Когда-то аббатство играло главную роль среди французских монастырей. Но Наполеон превратил его в трудовой лагерь для тысяч уголовников и в тюрьму строгого режима для политических заключенных. С тех пор в стенах Клерво успели перебывать и воинствующие социалисты, и ультраправые радикалы, и анархисты, и террористы, и революционеры, и именно потому во второй половине XIX века этот список пополнил даже князь – Петр Кропоткин.
Кропоткин, дальний потомок Рюриков, средневековых правителей Руси, родился в Москве в 1842 году, в двадцать стал офицером имперской армии и исследовал для Русского географического общества Маньчжурию и Сибирь, а позже – Скандинавию. В тридцать он объявил себя анархистом и примкнул к социалистическому кружку «чайковцев», спустя два года его арестовали за революционную пропаганду и заточили в Петропавловской крепости на окраине Петербурга, он бежал, укрылся в Женеве, жил там до 1881 года, потом его изгнали и оттуда, а вскоре, во Франции, обвинили в принадлежности к организациям, ведущим подрывную деятельность, и приговорили в пяти годам заключения в Клерво.
Обо всем, что ему довелось пережить, Кропоткин рассказал в книге воспоминаний – «В русских и французских тюрьмах». Во время его заключения в бывшем аббатстве содержалось то ли полторы, то ли две тысячи заключенных. В главном отсеке обрабатывали металл – делали железные койки, мебель, подзорные трубы, рамы для картин. Там же размещались мастерские, где выделывали бархат, суконную ткань и холст, мукомольные мельницы и дворы для рубки известняка, песчаника и мела. Четыре паровых двигателя, питавшие тюрьму энергией, грохотали день и ночь, окутывая долину дымом сотен труб. «Мануфактурный город», как писал Кропоткин.
И поразительно, насколько жизнь заключенных совпадала с жизнью монахов. Узники спали в бараках, носили одинаковые серые одежды, ели хлеб и овощи, трудились по шесть дней в неделю – с перерывами на молитву и обучение – и даже соблюдали обет молчания.
Аббатство Клерво было таким с первых дней.
Монастырь основал в 1115 году молодой дворянин по имени Бернар, монах-цистерцианец. Он прославился фанатичной аскезой и устроил жизнь в аббатстве по своему образу и подобию. Обитель стояла в далекой долине, среди болот и лесов. Суровый облик зданий. Жесткая дисциплина. Непрестанный труд. Монахи просыпались в четыре утра, работали по шесть, а то и по семь часов в день, столько же молились и нередко ложились спать голодными – а то и вовсе не спали. Да, это звучит жестоко. Но такое сочетание труда и размышлений обрело неимоверную славу. До Бернара цистерцианцы жили подаянием. К концу его дней они расширялись быстрее всех европейских монашеских орденов. Акцент на самообеспечении сделал братьев прекрасными ремесленниками, скотоводами и механиками; их монастыри превратились в процветающие фабрики и фермы. В некоторых использовали водяные колеса, чтобы дробить зерно, просеивать муку, валять сукно, дубить кожу и рубить лес; в других были шахты, плавильни и кузницы, где отливали свинцовые трубы и кровлю, ковали железные инструменты, детали, посуду, столовые приборы, подковы, плужные лемеха…
Для Бернара труд имел ясную моральную цель. Он держал монахов в смирении, а монастырь – в независимости от мира. А именно в том, чтобы оставить мир, цистерцианцы и видели кратчайший путь к спасению.
Петр Кропоткин верил в абсолютно иные истины. Забвение собственной воли, отказ от возможности выбирать – для него это означало не обретение, а гибель свободы. В памфлете «Тюрьмы и их моральное влияние на узников» князь писал: «В тюрьмах, как и в монастырях, все делается для того, чтобы убить человеческую волю». В мемуарах он пошел еще дальше, сравнив пленников Клерво с машинами. Это ярчайшая метафора для отражения жизни в замкнутом пространстве – будь то тюрьмы XIX столетия или средневековые обители с их промышленным производством и механистическим подходом к морали… и все же монастырь отличается от тюрьмы, и это очень важное отличие. Да, монах, вступая в орден цистерцианцев, отрекался от своей воли – но, в отличие от узника, совершал этот выбор сам. В тот день, у стен тюрьмы, я не мог понять, зачем кому-то вообще делать такой выбор. Но за время, проведенное там, я сумел узнать одно: паломничество было частью ответа.
Кропоткина выпустили из Клерво довольно скоро. Отчасти ему помог юный радикал Жорж Клемансо. Князь поселился в лондонском предместье Бромли, написал ряд книг о научной природе анархизма, а в 1917 году, после Февральской революции, вернулся в Россию. После сорока лет изгнания его встречали как героя – с флагами и восторженными криками. Ему даже предложили пост министра образования, но он отказался: верил, что близко то время, когда обществу уже не нужна будет власть.
Прошло несколько месяцев, власть захватили большевики, и весь труд жизни Кропоткина, как говорил он сам, «похоронили».
К воротам тюрьмы я подошел через полчаса. Фасад, сложенный из грубо отесанного камня, роднил темницу с армейскими бараками или с конюшнями старинных замков. За серыми стеклами окон царила тьма. Свет теплился на другой стороне – в окошке домика через дорогу: там располагалась гостиница для родственников, приезжавших к заключенным. Я направился к ней, вошел в комнату с низким потолком и голой кирпичной кладкой и увидел женщину в блестящем костюме из тонкого нейлона. Она смотрела телевизор, уложив на стул правую ногу с забинтованной лодыжкой.
Я скинул с плеч рюкзак и объяснил, какими судьбами здесь оказался.
– Иерусалим? – Она скривилась, словно съела лимон. – Бросьте, юноша! Сколько вы уже идете?
– Три недели.
– Пешком? Все время пешком?
– Кентербери, Кале, Аррас, Реймс, Шалон-ан-Шампань…
– Не верю.
– Хотите со мной?
– Ах, бросьте! – Она указала на лодыжку.
Ее звали Ева. Волосы она обесцветила, лицо ее от яркого макияжа казалось отекшим. Когда я спросил о травме, она объяснила, что танцевала, пила и вообще – что она идиотка. Сюда она приехала к сыну, Матису. Он был почти моего возраста, почти моего роста и учился на механика, пока не загремел в Клерво. Она увлеченно болтала – и вдруг умолкла и прикрыла ладонью рот. Удивлена совпадением? Расстроена? Я не сразу понял, что она усмехается, и мне стало неловко. Да уж, я прибыл в гостиницу, одетый, словно на лыжную прогулку, и уверял, будто иду в Иерусалим! Она прятала не слезы, но смех!
– Так ты к монашкам? – она встала с дивана, опираясь на костыль, и достала из сумки пачку сигарет. – Они вон там, за дверью. Заставляют меня выходить, когда курю. Как в тюрьме. Каждый раз, как хочу затянуться, так сразу вопли: «На улице, Ева! На улице!»
Монахини сидели на кухне – в тесной комнатке, большую часть которой занимала дровяная печь. Невысокие, пухленькие и до беспечности щедрые, в своем сером облачении и белых блузах они напомнили мне пару горлиц, порхающих по комнате и воркующих друг с другом.
Сестре Мари-Бертилль было уже за семьдесят. У нее были пушистые волосы и остро очерченная линия рта. Гостиницу она содержала вот уже двадцать восемь лет.
– Да, зимой у нас паломников еще не бывало, – удивилась она и достала из серванта чашечки для варенья и блюдечки для бисквитов.
– Один был, – поправила ее сестра Анна-Кристина, гревшая на плите кастрюльку с молоком. Она была моложе, мягче, и речь ее была медленной: так матери обращаются к малышу. – В том году. Или в позапрошлом. В ноябре.
– А, верно! – вспомнила Мари. – Он шел по пути Жанны-д'Арк.
– Жанны д'Арк? – переспросил я.
– Она была здесь, – кивнула старшая сестра. – В мужской одежде.
– Остановилась в аббатстве по дороге к королю, – добавила младшая.
– По мне, так тот пилигрим просто рехнулся! – высказалась Мари-Бертилль.
– Про Жанну тоже так говорили, – пожала плечами Анна-Кристина.
– А еще знаменитые паломники здесь были? – снова напомнил я о себе.
– Все приходят в Клерво, – отозвалась сестра Анна. – Священники, принцы, святые.
– Они не хотели уходить, – сестра Мари взяла из вазы яблоки и апельсины. – Они пришли сюда умирать.
Наконец она нашла то, что искала: жестянку с лимонным деревом. В ней был лимонный пирог, завернутый в пергамент. Она отрезала три куска, сестра Анна сделала три чашки какао, и мы сели за стол. Видимо, огонь в печурке поутих: молоко едва нагрелось, и шоколадный порошок сбился на поверхности. Сестра Мари-Бертилль прихлебывала тепловатую жидкость и причитала при каждом глотке. В конце концов Анна-Кристина не выдержала, вздохнула, поставила чашки в микроволновку и присела на краешек стула, ожидая звонка.
– А трудно содержать гостиницу? – спросил я, когда какао подогрелось.
– Мы стараемся тепло встречать всех, – ответила сестра Анна. – Еще пытаемся содержать дом по-христиански. Иногда и то, и другое очень сложно.
– У нас всегда полно людей на выходных, – согласилась с ней сестра Мари. – С пятницы до понедельника просто не развернешься. Дети на кроватях, дети на диванах. Открываю комод – Господи, и там дети!
– Иногда гости очень сердятся, – кивнула Анна. – Иногда спорят. Иногда слишком много требуют.
– На эти выходные приезжала семья из Туниса. Весь день их матери готовили на кухне, а потом расстелили одеяла, сели на пол и ели руками! – сестра Мари-Бертилль взяла с блюдца кусочек лимонного пирога. – Руками!
– А почему вы не живете в монастыре? – Мне правда было интересно. – Там-то нет гостей. И узников нет.
Сестра Анна покачала головой.
– Я там бываю, когда отпуск. Пять дней, шесть дней, и становится скучно. Да, там спокойно, но мое место здесь, в Клерво.
– А паломники? – воскликнула сестра Мари-Бертилль. – Каждое лето толпы паломников! В том году! Им под семьдесят! А то и за семьдесят! Из Франции, Италии, Бельгии, даже из Канады! Группы, супружеские пары. И все идут по Дороге франков. Идут этапами по две недели, по месяцу, а бывает, одолевают рывком – тащатся три месяца без остановки!
– А зачем они идут? – спросил я.
– Может, хотят встретиться с другими людьми, – предположила Анна-Кристина. – А может, наоборот, хотят побыть одни.
– Но в церковь-то ходит все меньше, – я попытался зайти с другого бока. – И в священники мало кто идет. И в монахини.
ПАЛОМНИКИ, МОНАХИ… ВСЕ ОНИ ОДИНАКОВЫЕ. ВСЕ ХОТЯТ ПОНЯТЬ, ВО ЧТО ВЕРЯТ.
Сестра Мари-Бертилль запечатала жестянку с пирогом и вернула в сервант баночки с вареньем.
– Паломники, монахи… – вздохнула она. – Все они одинаковые. Все хотят понять, во что верят.
Все хотят понять, во что верят. Эта реплика не отпускала меня весь вечер. Я думал о ней, пока сидел с монахинями и слушал истории о пилигримах прошлых лет. Думал, пока смотрел с Евой прогноз погоды (снег, везде снег, школы закрыты, дороги занесло, поезда не ходят). Я думал о ней и тогда, когда стоял у двери и смотрел на метель, заметавшую тюремные стены. Идея проникла мне в душу, высветив некий странный мотив, причину, неясную прежде…
Фасад Клерво был залит ярким светом прожекторов. Я вышел из гостиницы, пошел к тюремному входу и все пытался вообразить путь через эти высокие стены и закрытые ворота, в великую тишину. Пытался представить звуки, царившие внутри: утробный гул генераторов, дрожь водопроводных труб, шмелиное гудение натриевых ламп; молитвенный шепот, звучащий в коридорах, точно шорох скользящего по плитам песка; отголоски шагов, едва слышные в тюремном дворе; разлитое в воздухе эхо григорианского хорала…
Одним весенним вечером, за восемьсот восемьдесят четыре года до того, как здесь появился я, в Клерво прибыл паломник-англичанин по имени Филипп. Он шел в Иерусалим из Линкольншира, где был каноником. В те дни аббатство было лишь кучкой деревянных лачуг, и Филипп рассчитывал остановиться здесь только на одну ночь – но прервал свое паломничество и стал одним из монахов.
И мы поймем, почему он так поступил, – но для этого сперва пройдем еще на сотню лет в прошлое.
В конце первого тысячелетия в христианство обратилась Венгрия, последняя языческая держава Центральной Европы. В 1018 году сербский король Стефан I даровал паломникам право свободного прохода по стране. Примерно в то же время византийская армия покорила Балканы – и впервые со времен Римской империи открылся пеший путь в Иерусалим. Прежде на Святую Землю могли попасть лишь те, кому хватало денег оплатить морское плавание – а теперь отправиться в путь могли представители любых сословий, и начались массовые паломничества: из Франции, из Германии… Люди ехали в Иерусалим верхом – кто на конях, кто на ослах; иные шли пешком… К концу столетия туда стекались целые орды, а когда возникли государства крестоносцев, поток богомольцев не оскудевал ни на мгновение.
Религиозные путешествия процветали в Европе еще и благодаря бенедиктинцам: те строили все больше монастырей, создавали инфраструктуру для путешествий и поощряли эту практику среди мирян. Важнейший бенедиктинский монастырь, Клюни, даже позволял паломникам останавливаться на своих подворьях, только бы те возжелали пройти по Сантьяго-ди-Камино – Пути святого Иакова.
Призвания монаха и паломника в то время походили друг на друга. Покидая дом, средневековые пилигримы простирались ниц перед церковным алтарем – словно неофит, приносящий обеты. Все время пути занимали странствия и обряды. Богомольцы соблюдали литургический календарь, брали с собой только то, что могли унести, и отказывались от всех обязанностей, касавшихся обустройства дома. Послушание, бедность, целомудрие.
Бернар Клервоский уверял, что монашеская жизнь – то же паломничество, и пусть телом монах пребывает в одном месте, но он странствует в сердце своем. Да, писал аббат, монастырь – это темница, но ее двери открыты, а братьев удерживает внутри одна только любовь к Господу.
Всю эту громаду держала одна стержневая мысль – покаяние. Клюнийские монастыри с радостью привечали паломников-мирян, ставя акцент на искупительных наградах, даруемых тем, кто совершит путешествие в Сантьяго-де-Компостела и Рим. Цистерцианцы пошли еще дальше: они уверяли, что жизнь в стенах монастыря – это лучшая возможность спасти душу. В тот вечер, у входа в бывшее аббатство, я изо всех сил пытался понять, сколь дикое чувство вины влекло в эти стены средневековых монахов. Даже если паломничество и монашеская жизнь – это две стороны одной медали и разные формы одного стремления, как уверяла сестра Мари-Бертилль, я ни на шаг не приблизился к пониманию сути этого душевного порыва. Вместо этого я растерянно стоял перед закрытыми воротами и дрожал посреди ночной зимней стужи. И я вернулся в гостиницу, пожелал Еве доброй ночи и отправился спать.
Моя комната находилась на втором этаже, достаточно высоко, и я видел тюремные стены. На подушку кто-то положил карточку с молитвой и образок святого Бернара, преклонившего колени перед Девой Марией. Я стоял у окна и смотрел, как снежинки ложатся на сторожевые башни, на тюремные блоки, на церковь, на дом капитула, на монастырь… Маленькие заледеневшие искорки сверкали в полете – кровь и золото, медь и латунь…
Когда Филипп прервал свое паломничество, Бернар отправил письмо епископу Линкольна, в котором объяснил, что случилось. Он шутил, что каноник достиг конца пути быстрее, чем ожидалось: «Он вошел в Град Божий <…> Это и есть Иерусалим».
Аббат заимствовал свой аргумент у блаженного Августина, который относился к паломничеству двояко. С одной стороны, Августин рассматривал жизнь как духовное путешествие. Его «Исповедь» полна картин изгнания и возвращения в родной дом, а «Град Божий» ясно утверждает, что человек – странник в этом мире и обретет покой, только вернувшись на небеса. Но при этом Августин считал, что мы приближаемся к божественному не ногами, а сердцем, и к Богу нас ведет поклонение, а не скитания.
В аббатстве Клерво в поклонении проводили каждый миг. Поклонением было все – не только время, проведенное в церкви, за учением или в молитве, но и рубка дров, распахивание полей, чистка, штопка, стройка… Даже монашеская аскеза была формой преданности и устремляла все их желания к божественным материям. Бернар писал, что при помощи постоянной дисциплины он освободил свою душу – liberavi animam meam, – но эту свободу даровала покорность, а не сила.
Петр Кропоткин видел в отказе от своей воли вечное заточение. Бернар – свободу от оков. По его учению, монах мог увидеть Град Божий, даже не выходя за ограду монастыря. Это и есть Иерусалим. Именно поэтому Данте отвел аббату роль последнего проводника в «Божественной комедии»: именно Бернар вел странника-поэта по высшим сферам рая. И потому юный Филипп, придя в Клерво, уже больше никуда не ушел.
Скорее всего, я проникся этой идеей, ибо сам находился в пути. Я шел по восемь часов в день, шесть дней в неделю, спал там, где предлагали ночлег, и почти не покидал Дорогу франков. Да, погода была настоящим испытанием. Но той ночью в тюремной гостинице я вдруг почувствовал, что моя жизнь стала светлее. Я словно отдал кому-то власть над течением моих дней, и теперь дорога сама несла меня сквозь зиму.
Наутро снег перестал.
Монахини начали день со службы в капелле – маленьком чулане сбоку от гостевой. Пока сестры читали молитвы, Ева лязгала посудой на кухне, бранилась и роняла вещи.
МОНАСТЫРЬ – ЭТО ТЕМНИЦА, – УТВЕРЖДАЛ БЕРНАР КЛЕРВОСКИЙ, – НО ЕЕ ДВЕРИ ОТКРЫТЫ, А БРАТЬЕВ УДЕРЖИВАЕТ ВНУТРИ ОДНА ТОЛЬКО ЛЮБОВЬ К ГОСПОДУ.
Когда мы вышли из капеллы, в гостевой царил сущий бардак. На столе стояли тарелки с объедками, в раковине лежала груда грязных кастрюль, весь буфет был засыпан крупой, а на полу валялись шмотки из чемодана: безрукавки из Майами, брендовые штаны-трико, лифчики и кипа ярко-розовых носков. Посреди комнаты, откинув голову, сидела Ева, и то ли вопила, то ли скулила. Отчего? А бог его знает. Может, сломался чемодан. Или подгорела еда. Или болела нога. Или соскучилась по сыну. Я уже не понимал, кто тут свободен, кто скован, кто связан узами любви. Но там, в дверях, меня захлестнула волна сострадания, как будто эти трое были одной семьей.
– Нет, ну каждый раз! – Мари-Бертилль переступила через раскиданную одежду. – Вот недели не проходит!
– Ева, мы все решили, – Анна-Кристина, скрестив руки, стояла в дверях. – Ты больше не можешь оставаться. – Хныкающие всхлипы превратились в рыдания, и Анна зажала руками уши. – Если нужны деньги, мы заплатим за билет. – Плач прекратился. – Но это в последний раз. Пожалуйста… ну пусть это будет последний…
Так-то я паршивый ходок. У меня короткие ноги, поспешный шаг и нервная, затратная поступь. И уже с детских лет я забыл о том, что такое выбираться на праздники в Озерный край. Пара-тройка походов за несколько месяцев до паломничества не очень-то подготовили меня к тому, чтобы в день проходить по двадцать пять, а то и по тридцать пять километров. К третьей неделе пути, когда я шел к Безансону и швейцарской границе, спина дико ныла, плечи были содраны в кровь, левую лодыжку сводили судороги, в правую икру я вогнал занозу, и еще безбожно хрустели колени. С каждым днем холодало. И куда только подевалась моя прежняя веселость? Да и зима уже осточертела.
После Клерво я провел ночь в укрепленном городке под названием Шатовиллэн, проснулся, едва рассвело, и ушел через олений парк. Солнце кровило из-за облаков, и краски мира тускнели, словно свет проникал сквозь озерную глубь. Воздух казался серым, как и опавшие листья, и такой же, бледно-серой, была грязь; впрочем, местами она зеленела. На ветках клочьями висел грязный туман. Случалось, подрагивал куст или низкая ветка, но вот оленей я не видел. Я шел по тропинкам среди вязов и напрасно пытался различить в дымке силуэты зверей – зато мгла, окутавшая воздух, сплеталась в иные образы, и временами со мною по парку бродил целый костюмированный бал: мушкетеры в шляпах с пером, дамы, подбирающие юбки, и мальчики-алтарники в перчатках, несущие свечи и кресты…
Наконец в зарослях боярышника я приметил целую семью рыжеватых оленей. Двое детенышей не сводили с меня черных глаз, маленьких, словно бусинки. Третий, молодой, важно прогуливался и даже не повернул головы. Я стоял, чуть приподняв руку, пока из-за ограды не появилась пятнистая косуля. Она склонила голову, недовольно надула губы, двинулась вперед, на шаг, на два, но чужой запах, должно быть, ее испугал, и она кукольными шажками отбежала прочь и быстро скрылась в тумане.
Еще больше призраков я встретил в древнем Лангре.
Старый город, на чьих узких улочках ровными рядами выстроились особняки XVIII столетия, возвышался над современными районами, занимая высокий холм. День спустя я бродил по его улицам, и до меня все время доносилась музыка: в доме с заколоченными окнами плакала скрипка, по опустевшим проулкам бродили отголоски народных песен, а в безлюдном соборе пел невидимый хор…
Франция. Лангр. Собор святого Мамета
Еще вконец распоролись швы на кроссовках, и я битый час искал обувщика – хотя за это время миновал кучу мастерских, где продавались вилки размером со скрепку или портновские ножницы с драгоценными ручками. Есть! Нашел! На витрине обувной лавки выстроились шеренги антикварных туфель и сапог для верховой езды – кожаных, со стальными шпорами и подвернутой верхушкой.
Закрыто на обед. Да какого лешего… сейчас уже четыре!
Я пришел через полчаса.
Закрыто до утра.
Пресвитерия Лангра внушала уважение, как и ее железные ворота, которые запирались ровно в девять. Рядом была капелла, а над ней, на верхнем этаже, нашлась целая квартирка для паломников – с дырявой крышей и вечным ремонтом, но я не возражал, ведь здесь на койках были матрасы, а на стенах – батареи. И те паломники, которые были здесь раньше, оставили в кладовке пакеты с рисом и макаронами, чай, кофе и энергетики в ярких банках. Было нечто успокаивающее в этом намеке на единство, словно далекие незнакомцы помнили обо мне.
Всю ночь по чердаку гулял ветер. Дрожали занавески, пропуская мерцающий уличный свет, и мерно постукивал радиатор – тик-так, тик-так, – словно чудесный заводной механизм, даривший тепло всему дому. В полночь тиканье оборвалось. Вскоре я услышал шаги: кто-то поднимался в комнату. В дверь постучали. Священник? Я откликнулся, но мне никто не ответил. Я позвал второй раз – и опять тишина. А потом я услышал звук, который не могу выразить и сейчас: в нем сплелись шорох страниц древней Библии и хриплый детский кашель. Затем: ничего.
Остаток ночи я пролежал без сна. Я боялся даже пошевелиться. Я твердил себе, что сам все придумал и что здесь никого не было и нет – но я едва осмеливался вздохнуть. Один раз мне послышались голоса – на улице? в капелле? – но лишь однажды: вся пресвитерия была пронизана звенящей тишиной.
Я оставил Лангр с первым же проблеском солнца. Двадцать шестое января, суббота. Самый холодный день с начала пути. Пока я дошел до окраины старого города, рукава и воротник заиндевели. Казалось, холод отморозил мне веки и превратил челюсть в ледышку.
Тропинки вели через сады, сбегали с холма и прятались в лесу. Двое мужчин рубили дрова: один выбирал деревья и помечал их крестом, а второй спиливал их бензопилой, и когда стволы падали наземь, во все стороны брызгали льдинки, словно осколочки разбитого стекла.
К полудню я добрался до средневековой крепости с ветхими каменными стенами и окнами, заложенными кирпичом. Рядом раскинулся заледеневший ночью пруд. Я безмерно хотел есть, но не мог – от холода у меня горело лицо и потрескались губы.
В тот же день я пересек границу Верхней Соны и пошел по травянистой речной долине, мимо пастбищ, обнесенных ярко-красными заборами. Долину кольцом охватывал лес, по нему вилась широкая тропа с загаженной обочиной. За пару часов я насчитал в мусоре семь кассет винтажной порнухи, дюжину пачек сигарет, четыре банки «Кроненберга» и дырявую пивную кружку из жести.
Благо, в поселках на пути к Безансону встречались lavoirs – кирпичные или каменные общественные умывальни, где я прятался от внезапных ливней или града. Если их не было, я находил укрытие в церквях с решетчатой мозаикой на сводах. На стенах храмов иногда висели плакаты с кораблем: мачтой ему служил крест, а парус будто сливался с солнцем. Внизу шла надпись – Annus Fidei. Я разглядывал их, пока не уставал ждать, а потом выходил под град, опустив голову. Судороги. Занозы. Плюх, плюх.
В ту последнюю январскую неделю меня приютили еще несколько незнакомцев. Все они хотели знать, почему я вышел в путь зимой. Я отвечал, что хочу добраться в Рим до Пасхи. Реши я ждать до весны, так непременно нашлись бы отговорки – еще три месяца, еще три, еще… Но теперь я боялся, что и правда пошел в дорогу слишком рано, без должной подготовки и в самую поганую погоду. Да, люди по-прежнему отзывались на мои просьбы и пускали ночевать. Но уверенность прежних недель ушла безвозвратно. Безансон был все ближе. От него Дорога франков уходила в Юрские горы, на походные маршруты, заваленные снегом – и да, теперь я это понимал. Ну хорошо, вот доберусь я до Швейцарии. И что дальше?
А дальше высились Альпы. И их было не миновать.
Мадам Лука была тощей как жердь. По ее лицу можно было изучать планиметрию. Я узнал ее адрес в приходе Лангра и надеялся, что хоть эту ночь посплю в кровати.
– У тебя что, рак? – спросила она, едва открыв дверь. – У паломников часто бывает рак. Они лежат в больнице и молятся: Господи, пусть мне станет лучше, я совершу паломничество. Потом опухоль уменьшается, и им приходится идти. У меня нет опухолей. Но еще у меня нет плеча. Вот, видишь? – Она чуть отвела полу кардигана. – Видишь? У меня плечо из металла. Вторсырье. Так что, у тебя рак?
– Нет, – ответил я. – У меня нет рака.
– Ты еще молодой.
– Надеюсь.
– Ты подожди пару лет.
Гостиная пропахла пылесосной пылью. Диван захламляла гора чистящих средств. Мадам Лука скинула шампунь для ковров, жестом пригласила меня сесть и положила мне на колени фотоальбом. На первой же фотографии стояла она сама – в Безансоне, перед собором Сен-Жан, с маленькой группой туристов с рюкзаками и палками для трекинга. Над снимком было написано: Паломничество святого Иакова Компостельского. Под ним значились даты: 11.IV.2010 – 6.VII.2010.
Безансон стоял на перекрестье Дороги франков и Пути святого Иакова. В Средние века итальянские города-государства часто воевали между собой, и богомольцам, надеявшимся попасть в Рим, приходилось в такие времена идти в Испанию. Но после Реформации паломнический путь заглох, а ко времени Пиренейской войны был совсем заброшен. В 1986 году, когда Испания вступила в Евросоюз, по этой дороге за целый год проходило едва ли человек десять. Но с тех пор интерес к паломничествам снова вспыхнул, и в тот год, когда в поход отправилась мадам Лука, число богомольцев приблизилось к четверти миллиона.