Лето летело на белых парусах – расплющенный солнечный желток долго-долго кружил над городом и лишь к вечеру медленно падал по дымно латунному небу на серые коробки домов. Остывали гранитные набережные, холодели серые петербургские плиты возле Храма на крови, оседал илом взбаламученный городской гул, слышнее цокали железные полумесяцы на каблуках офицерских сапог. Деревья в Михайловском саду уже загустели зелено, непроглядно.
Долго шли молча, потом, не спрашивая, глухо проговорил Петровский: «Значит, в отпуск». – «Да!.. – Освобожденно вздохнула. – Уеду и буду спать, спа… ой, извините!..» – Прихлопнула ладонью зевок. «Идем… пора… – Повернул к трамваю. – И вам там не будет скучно?» – Сразу же вдвойне стало больно: мало того что уезжает, так еще и радуется. «А чего мне скучать? У Петра Ивановича не соскучишься».
Знала его через Валю Парамонову, у которой жила стрекозой. Был он когда-то земским врачом, и теперь в большом доме в Сиверской всегда толклось много народу, привозили больных даже из Сибири. Визит стоил тридцатку (до реформы сорок седьмого года). Деньги клали в вазу, что стояла на столе, стол на веранде. Там же и самовар, к которому приглашала всех домработница Лида. Это входило в ту же тридцатку, а может, и не входило, ведь денег не спрашивали, можно было и не давать. По крайней мере, кошки, собаки, коровы да козы, которых тоже с успехом пользовал Петр Иванович Быков, если и клали, так не туда. Может, потому что они тоже знали такие стихи: «Добрый доктор Айболит, он под деревом сидит, приходи к нему лечиться и корова, и волчица».
Во время войны Сиверская осталась под немцем. Петр Иванович тоже. В разбитой аптеке собрал уцелевшие лекарства и по-прежнему лечил всех. Внизу принимал немцев, наверху подпольщиков. Если требовалось, брал свой чемоданчик, шел в лес, к партизанам. Он был старый врач, клятву давал еще Гиппократу, а работал, как адвокат, не разбирая правых да виноватых, для него были лишь страждущие. И еще числился за ним по тем временам другой тяжкий грех: старик был набожен и посему в праздничный день не работал. И вот это было сущее наказание. «Нина,.. – дребезжал он, – что делаешь?» – «Книжку читаю». – «Книгу будешь читать в городе, пойди в цветник, прополи грядку. – Не мог он глядеть на праздного человека. – О, господи, прости меня, грешного, и когда это кончится?» – «Что, Петр Иванович?» – «Да воскресный же день. По-вашему, выходной».
Все лучшее, что было тогда в Сиверской, непременно влеклось к Быковым, но однажды пожаловал никак уж не местный: «Нина, – неожиданно свалился Петровский, – понимаю, что вы в отпуске, но редакция просила вас сделать материал из пионерлагеря возле Прибыткова». – Кривенько и натянуто усмехался. От унижения, от придавленной гордости. Да и вообще, черт подери, от всего такого дурацкого «положения». Но позвольте, ведь Прибытково действительно рядом, и редакция тоже могла попросить Нину, особенно если Мише совсем уж невмоготу стало там без нее.
Утром, по холодку, пошли два журналиста росными тропками на соседнюю станцию, куда вскорости прибыл на паровичке и фотокорреспондент Юрий Нефедов. Между делом не пожалел и на Нинку кадрик. Вот она, полненькая, «фигуристая». Ох, сколько раз вспоминались ей потом слова мужа: «Покорила формами, а потом превратилась в доску». Это ложь, автор изречения не любил толстых, да она и не была никогда такой. Доской, кстати, тоже: узкая кость берегла формы. А она ненавидела себя за аппетитность, за кисельные щеки. Но кисель клюквенный жизнь со щек слижет, а вот серый, овсяный оставит.
Там же, в Прибыткове, и расстались. Каждый уносил свое. Юра несколько снимков для газеты, Миша ощущение краткости встречи (одна, кавалеров не видно), Нина досадливое недоумение (и чего приперся?), а также вполне осознанную догадку: зачем мне все это?
Вернулась, возобновились прогулки, но вот и ему в отпуск, в дом отдыха под Малую Вишеру. Хорошо – хоть месяц от него отдохнет. Э, нет, только уехал, звонок: Нинка, тебя, кричит Валентина Парамонова, у которой она жила.
– Здравствуйте, Еж. Как поживаете?
«Черт, и оттуда достал!» – Ничего…
– Ничего – это как: хорошо или плохо?
«Вот пристал!» – Обыкновенно, по-старому.
– Понятно… А как погода… у вас?
– Нормальная… – Сухо, отрывисто.
– На работе, надеюсь, все живы. – Это с усмешкой, но вымученной.
– Все, кроме вас.
– Я для вас уже труп? А где вы вчера были?
– Где была, меня уже нет.
– Наверно, на свидание уходили. – Мучительно чувствовал себя идиотом, причем круглым.
– Вы догадливый. Вопросы еще есть? Тогда до свиданья.
Мы всегда ждем хорошего, а надо худого, но тогда человек не был бы человеком. Нина Быстрова выбрала среднее – вообще ничего не ждала, и была за это наказана: «Нинка, смотри, это тебе… – Вошла в комнату с букетом цветов Валентина Парамонова. – Вот это ухажер! Втюрился он в тебя по самые уши. А мой тютя ни разу мне даже паршивого цветика не подарил. Не пойду за него замуж. Вот если отдашь своего…» – «Бери!.. Нужен он мне…» – Раздраженно глядела на пурпурные бархатистые георгины.
Так и шло: цветы ежедён, звонки тоже, письма с третьего на четвертый. Теперь она почему-то чувствовала себя связанной: в двадцать один тридцать он позвонит, как штык, а ее нет. Ну, и что? А ничего. Цветы принимает, а дома никак не застать. Не хочет, а принимает, не бросишь же их чужой тетке в лицо. Но хуже всего были письма – ни черта она в них не понимала! А ведь все, все было так понятно – ему. Отчего она, добрая, порядочная, так резка, так пренебрежительна с мужчинами? Да оттого, что был неудачный роман, и вот теперь ей все кажутся подлецами. Конечно, он для нее уже старый, это понятно, но пусть видит, что не все же такие, что есть люди, которые…
Верно, верно, Михал Сергеич, были люди в Вороньей слободке, которые, когда умерла мать, говорили ей правду: «Ну, Нинка, теперь ты сама себе голова. Ничего, ничего, скоро в подоле принесешь». – «Чего принесу?» – «Ха-ха, чего… ребеночка принесешь, вот кого». – «Какого?» – «А как ни у всех – с ручкам, с ножкам, ха-ха…»
Так нет же, не будет по-вашему, нет!.. И вот это он, умный, почувствовал сразу же: еж…
Он вернулся к концу сентября, и уж весь октябрь вечерами коричневое пальто шло бок о бок с черным, кожаное с дешевеньким драповатым. Сапоги – ботики, галифе – чулки, черная шляпа – темнозеленая шляпка, лицо бледное, со щеками проваленными – лицо круглое, яркое, как апорт. Сдержанное и озорное. Холода. Гусиным жиром лоснился под фонарями асфальт, металлом отливали петербургские тротуарные плиты с наклеенными на них желтыми листьями, скамейки вспупырились темнозелеными каплями. Воздух от измороси был ватой, долго-долго пролежавшей в воде. Рабочий люд убывал, оставался праздный либо спешащий. Женщины в шляпках, с мужскими (от ваты) плечами, иные в мехах, мужчины в шинелях (серых армейских, черных флотских), штатские в долгополых пальто с накладными карманами, широкими лацканами, в широченных штанинах.
– Еж… – Дрогнул в отсыревшем воздухе голос. – Вам нравятся чернобурки?
– Очень!..
– Вот, если решится, куплю вам две чернобурки.
– Зачем две, лучше одну. Нет, нет, я шучу, я сама куплю… когда-нибудь… – Вздохнула.
Подошли к дому, постояли, и вот здесь провожатый, пожимая руку, вдруг наклонился, чмокнул в холодно горящую щечку. «У-ай!.. – Ужаленно отскочила, увидела темные, оскорбленно остановившиеся глаза. – Усы мокрые». – «А-а…» – Облегченно примял их ладонью.
Но домой возвращался хмурый. Конечно, она перестала дичиться, но того, что возникает между мужчиной и женщиной, если они нравятся друг другу, по-прежнему нет. Токи, что шли от него, глохли в ней – оттуда не возвращалось. Ничего. Значит, тот, который когда-то был, все еще между ними, мешает. Если подумать, ничего он не знает о ней. Как о женщине. Темна вода во облацех. Такое хорошее, светлое лицо и такое непроницаемое. А годы уходят, чего же, кого же она ждет?
Верно, она ожидала (не думая, смутно), что Валька Парамонова когда-нибудь все-таки выйдет за своего Сашку, и все равно это было неожиданно. А как же я, будто кто-то за нее так обиженно вдруг подумал.
Воронья слободка в блокаду вымерла вся; въехали туда завербованные, которые строили новое да чинили разрушенное. Комната, которую Нина давно уже променяла на теплый закуток за термической печью, а потом на койку в общежитии совпартшколы, превратилась в разоренную дыру. Стекла выбиты, всё, что можно было унести, растащили новые соседи. Даже дверь сняли. И опять повезло Нине. Хоть и недолго проработала она в трамвайной многотиражке, однако на хорошего человека набрела. Это был директор трампарка имени Леонова. «А вот фамилии я его не помню. Кажется, Шпиллер. Он очень хорошо ко мне относился, хотя в газете я и критиковала его. Как-то разговорились, он узнал, что живу я у Вали Парамоновой, и предложил мне отремонтировать комнату. Да не буду я там жить, отмахнулась я. Дура была страшная. Мне, говорю, другую дадут. Ну, хорошо, жить вы не будете, но отремонтировать комнату надо. Зачем? Да хотя бы для тех, улыбается, кто будет там жить после вас. Он-то, старый, все понимал».
И вот этот Шпиллер (который, возможно, и скрывался под другим именем, но все равно в уме, доброте его никто не посмеет усомниться) прислал плотников, маляров, штукатуров. Они-то и сделали все, даже замок в новой двери. Поблагодарила Быстрова директора, и опять не стало у нее ни единой мысли о законной своей жилплощади. Но теперь…
Свадьбу свою Валентина в акурат подгадала под Указ о семье и браке (чтобы про разводы печатать в газетах). Почему-то это очень взбулгачило Нину. Мало ей было этим присаливать Валькину радость (через год и впрямь разведется она со своим Сашей), мало ей было жужжать об этом в редакции, она еще дождалась вечера.
– Вот уж, если я выйду замуж, так ни за что не стану расписываться.
– Почему? – Не без грусти посмеивался провожатый в усы.
– Как это – почему? – Она даже на него посмотрела, что случалось нечасто. – А потом подавай объявления на весь город: Нина Быстрова возбуждает дело о разводе с гражданином… ни за что!..
– С гражданином?.. – Продолжительно поглядел. – Не желаете называть?
– Нечего называть. – Отмахнулась. – А вот Валя замуж выходит.
– Какая Валя? Ваша? – Растерянно глядел на нее. И мелькнуло: вот как… – Значит, она не боится объявлений в газете?
– А чего ей бояться?
– А вам? Слушайте, Еж, где же вы будете жить?
– У себя, где же еще. – Вот когда с благодарностью вспомнила старика Шпиллера.
Разговор этот состоялся первого ноября, когда шли уже совсем очумелые приготовления к свадьбе, назначенной на седьмое. А несколько дней спустя вдруг невеста врывается из коридора от телефона: «Нинка, тебя!.. Твой, ха-ха-ха!..»
– Еж, пожалуйста, никуда не уходите, я сейчас приеду.
– Ну, ладно, только сегодня тут… – «Ах, чтоб тебя!»
– Нет, нет, сегодня, сегодня!.. Я быстро, возьму такси и… – И повесил трубку, чтобы не дать ей передумать.
Звонок, Нина бежит открывать и… оторопело отступает вглубь коридора, куда входят двое: о н в обнимку со свертками и сзади какой-то дядька, в одной руке чемодан, в другой круглая лакированная фанерная коробка, в которых до революции модистки носили клиенткам шляпки да блузки. Гость рассчитался с шофером, отнес в комнату свертки-пакетики, сбросил пальто, разогнал за спину под кожаным ремнем складки на гимнастерке, оглядел всех (те, что смотрели на него, разбежались мышами-глазами), проговорил:
– Давайте накроем стол.
– А-а… так завтра же… – Поднесла полные руки к полной груди пожилая хозяйка, мать Валентины. – Завтра у нас будет стол.
– Завтра вы, пожалуйста, накрывайте, как хотите, а сегодня по случаю нашей помолвки с Ниной Ивановной…
«Что-о?!» – Взметнулись и упали на пол каре-зеленые.
– … я прошу вас накрыть стол.
«Вот так так…» – Переглянулись и засуетились хозяева.
– Что ж… – Разлив по бокалам шампанское, встал и с ухмылочкой поднял заздравный свой кубок жених №2. – Подымем бокалы за наших старых молодых, за Валентину и Сашу. – Быстренько уточнил.
Подняли. Осушили. Заели. Помолчали.
– А теперь… – вскочила Валентина, – выпьем за новых молодых, ха-ха-ха!..
Осушили вторую бутылку, закружило дом.
– Вот Нинка, вот подружка, я и не знала, что ты такая скрытная.
«Скрытная!.. хоть провались…»
– Век живи, век учись. – Не упустила мать лишний разочек наставить дочь, но с приятной улыбкой. – А что, девки, раз уж такое дело хорошее вышло, давайте сыграем две свадьбы вместе.
«Играйте, играйте, а я…» – Давилась злостью, стыдом.
– Нет, спасибо, я на чужой колбасе никогда не ездил, мы сами как-нибудь придумаем свою свадьбу. – Твердо пресек Петровский.
– Нинка, ты знаешь, в загсах такие очередищи, могу помочь, у меня там блат.
«Сама себе помогай!..» Она то бледнела, то вспыхивала и злилась, злилась: надо же что-то делать, но что, что?! Он сказал, значит, согласна, значит, договорились… помолвка… придумал… Вот и сиди, дура, как невеста. Хитрый, молчал, молчал…
Ну!.. он что, две войны зря прошел? Он что, не понимал, что скажи ей, этой ежихе, как сразу все иглы растопырит, не подойдешь ни с фронта, ни с фланга. Было, было сомнение – вдруг вскинется, на смех поднимет, но верил: она хорошая, постыдится на людях скандалить, унижать «седины» его. И действовал, как на фронте: вот он, миг для атаки! Эта выходит замуж, значит, вперед, за родину, за… эй, нет, за Сталина пусть вот эти дурачки орут. Да и то: ведь гулять-провожать можно до второго пришествия, а уже к зиме, а ему уж за сорок. Ну, чуть-чуть, а все-таки…
– Так будешь записываться, а, Нин? Говори, пока я добрая.
Молчал Нин, ему бы взреветь в голос. Или вцепиться зубами в кого-то, а тут… икра, семга, ветчина… накупил, приволок… сволочь… хитрая сволочь… а такой с виду благородный…
– А как вы, Михаил Сергеевич, насчет записи?
«Вот дура, испортит!» – Благодарю вас, но это, как Еж скажет. – Посмотрел на нее, довольный: кажется, обошлось. – Что ж, спасибо за стол, нам пора. Нина Ивановна, надо домой.
– Куда домой? – Первый раз взглянула на жениха, жестко, страдающе.
– К вам… – Даже удивился он.
«Ой!.. – Пискнуло в голове у Вальки, – вот так свадьба, он ей вы, она ему тоже, хи-ха-ха…» И подбросило ее: я сейчас соберу вещи Ниночки! Взял жених в обе руки два чемодана, свой да невестушкин, Саша поднял светленькую коробку – бряк, веревочка лопнула. «Осторожно, Саша, там хрусталь». – Проговорил Петровский с усмешкой. Какой еще к черту хрусталь!.. – метнула бешеный взгляд невеста. Но смолчала.
Пришли, благо Нинкин дом рядом, поднялись. Дверь цела, остальное тоже: кровать без матраса, зато с проволочной сеткой, кухонный стол, табуретка. И все? А лампочка – голенькая, пузатенькая, сияет лимончиком. Плюхнулась невеста на табуретку, руки убито сложила на коленях, жених распоясал от ремней чемодан, к которому приторочено старое солдатское одеяло, огляделся и, не обнаружив второй табуретки, решил раскинуться, как на пикнике: расстелил на полу одеялко, на нем белую салфетку, начал сервировать пол. Ах, как интересно – лучилась с беленого потолка лампочка, играя в зеленом бутылочном стекле, лоснясь в семге, пропадая в тусклых сырах, возрождаясь в свиных глазках колбас.
– А вот и хрусталь… – Усмехнулся Петровский, ставя на салфетку три старинных пивных стакана.
«Хрусталь… думает, я такая уж дура».
– Это, конечно, стекло, но знаменитое, фамильное… – И к ним подложил солдатские самоделки – ложку, вилку, нож, все с наборными плексигласовыми черенками (желто-красно-зеленые). – Ну, вот, начало хозяйству положено. Еж, прошу вас к столу!
«К полу!.. Что же делать?» Встала, хмуро опустилась бочком на краешек одеяла, уперлась левой рукой в пол, глазами в съестное. Разве так, так думалось ей выходить замуж? Ей, так хранившей себя? Разве с ним? Он такой умный, что просто заумный, и вообще… Ничего она в нем не понимает, никогда ничего не поймет, как же жить? Для чего? Но и выгнать теперь тоже нельзя, неудобно.
Чокнулись. Обмакнула сухие губы, отставила. Он цедил с прищуром, добрым, остреньким: да, да, ты, напичканная всеми этими высокоморальными книжками, ни за что бы, конечно, не пошла за меня. Ну, еще бы! Умри, но не отдай поцелуя без любви! Это хорошо, это верно, но один раз любила, пожалуй, и хватит. Может, больше не будет, значит… Но скажи тебе: стерпится – слюбится, подпрыгнешь до потолка. А не такие уж глупые люди это сказали, народ, он зря не говорит, вынашивает веками. А все зряшное и уходит бесследно, зазря.
– Еж, почему же вы не едите?
– И долго еще будет продолжаться эта комедия? – Первый раз дома подняла на него злые, непрощающие глаза.
«Ну, начинается». – Почему же комедия? – Искренне удивился он. – Вам ведь все равно надо было оттуда съезжать, а здесь… – неодобрительно оглядел комнату со скошенным, как в шалаше, потолком, – а здесь все надо устраивать. Так хоть я вам помогу.
«Хорош помощничек». – Разве я вас просила?
«О, говорит!» – Милый Еж, человек должен сам приходить на помощь, без просьб.
– Вот и приходите к тем, которые вас просят!.. Или к тем, кому это нужно! – Со льдом и металлом.
«Ух, как сердито!» – Вы не поняли: я прихожу к тем, которые н е просят.
– А-а, к черту!.. Черт вас разберет!..
– Постарайтесь.
– Ха!.. Вот еще, надо мне!
– Я думаю – надо. – Негромко, серьезно.
– Вам надо, вы и старайтесь. – «Он-то и так постарался, дура ты, дура… вот влипла… вот влипла…»
Полночи спорили они, пререкались. В пятом часу утра Петровский перенес в угол на кухонный стол остатки еды, расстелил на кроватных пружинах свое одеялко, так, чтобы она могла на одну половину лечь, другой укрыться, потушил свет, вышел в коридор. Покурил, помечтал, вернулся, осторожно прошел к окну, надел кожаное пальто, сел на пол, ослонился о ребра парового отопления. К утру, когда голова стала зябнуть, надвинул черную шляпу.
Так ноября шестого дня 1946 года Нина Быстрова не стала ни венчанной, ни расписанной женой, но замуж вышла.