– Была она невысокого роста, кривоножка, с удивительным цветом лица – до старости румяная, с вьющейся гривой седых волос. Родилась в Кронштадте… где-то вон там…
Там, где небо дымно смыкалось с заливом, угадывалась еле заметная сосновая шишечка кронштадтского собора. Видеть его своим единственным да и то оперированным глазом Нина Ивановна не могла и, быть может, от этого тоже вздохнула.
Родилась Катя в Кронштадте, не в морской семье, а в купеческой. И когда Катюше сравнялось шестнадцать лет, отдали ее замуж. Из дома купца третьей гильдии в хоромы купца первой гильдии – большая честь для Катюшиного папаши. После первой же брачной ночи сбежала молодая жена в Питер. Нашли, вернули отцу, а уж тот отправил неслухмяну в свою деревню, где и родила Катерина дочь, окрещенную Олимпиадой. По воле батюшки сей залог брачной ночи отняли от матери, отправили с кормилицей в Петербург, отдали старшей купеческой дочери Елене – жила она с мужем капитаном, и все у них было, кроме детей. Вот и стала племянница дочерью. Упросил капитан сурового тестя выдать непутевой Катьке вид на жительство, говоря по-нашенски, паспорт.
Так в семнадцать лет вернулась Катюша если и не домой, так в Питер. Никого не знала, ничего не умела, ну, так добрые люди пристроили на кухню к одной из фрейлин императорского двора. Начала с черной работы, кончила поваром. Тогда-то и настигла Катерину любовь. Был он тоже кронштадтский, моряк. Имя у него моряцкое, в честь Николы морского, а фамилия теплая, земная: Синица.
– Я застала его уже пожилым, но и тогда он был обворожительный, чудный.
Побежали годы, завязались судьбы. Олимпиада (Липа, Липочка) росла у Елены и, понятно, не знала про мать. А она, Катерина Синица, в тридцать два своих года ждет ребенка – вот теперь уж ждала! Не журавль в небе – крохотулечная синичка зародилась таинственно в чреве, где-то в ней самой теплым комочком. И кто это будет, мальчик, девочка? Если мальчик, то добро бы в отца, чтобы ростом в Колю и лицом тоже. Если девочка, так пускай… тоже в Колю, душой, лицом и – вздыхала – первее всего ногами.
А уже революция. Николай Синица давно большевик, и, когда красные моряки шли на штурм, подавлять кронштадтский мятеж, рядом с Колей бежала она, Катерина. Ничего не боялась, ни снарядов, ни пуль, только б Колю не зацепило. И не тронуло Колю, другого убило: провалилась Катя под лед, вытащили. Не замерзла, не простудилась, но случилось страшнее – выкидыш. И уж с той поры не рожать ей стало, ни в жисть. Но тогда не знала и тогда не о том – закружило их, унесло, и четыре года мытарило по стране, по фронтам. Только летом двадцать второго вернулись. Вот тогда-то узнала Екатерина Синица, что и здесь, в Петрограде, покуда их не было, тоже что-то творилось.
Революция, озарения, страсти, митинги, взмывы, и бежит Липочка туда, где народ. Убегает тайком. Осень, ветер, дождь, темень, где-то стреляют. Боже, боже мой – не находит места себе Елена. Чу?… шаги… быстрые… Липа? Липочка!.. Глаза счастливые, виноватые. «Слава богу!.. Где?.. Где ты была?» – «Мама, я…» – «Что?.. Что случилось?» – «Мама, ты не будешь сердиться?» – «Что с тобой, что? Говори же!» – «Я потеряла колечко». – «Какое колечко?» – Наморщилась. «Ну, вот… – мяла оголенный пухлый пальчик. – Мое, бирюзовое…» – «О, господи!.. Как ты меня напугала… ха-ха… Маша, Маша… – крикнула бонну, – вы слышите? Ох, какое же ты еще дитя, Липочка. Ведь шестнадцать лет, а ты…»
Ничего не сказала Липочка, лишь взглянула как-то синими, мамиными, Катиными. Так и взрослые могут вдруг посмотреть, но не стала доискиваться Елена, переполненная недавними отлетевшими страхами.
Дни летели, для кого сумасшедше счастливые, для кого кошмарные, но одно всех роднило – не толстели тогда, никто. Кроме Липочки. Ну – врача! «Доктор… доктор, скажите, что вы у нее находите? – Замерзшими глазами пытала тетка-мать. Но молчит врач. – Сергей Николаевич, что-нибудь страшное? Ради бога, говорите… лучше уж сразу». – «Гм, страшное… Извините, но… – Побурел, тонко вскрикнул: – Мадам, у нее уже на шестой месяц пошло…» – «Как?!» – Так и села.
Через час другой разговор: «Кто он?» – «Витя…» – «Какой Витя?» – «Наш». – «Какой еще наш?» – «Сын нашего… дворника». – «О, боже мой!.. Кольцо?.. – Вдруг сверкнуло забытое. – То кольцо бирюзовое ты ему отдала, да, да?» – «Да…»
А потом еще разговор, с мужем: «Что же делать?» – «Возьмем в дом». – «Что?! Дворника?» – «А что? Ты, Алена, наверно, забыла, что теперь дворники вместо дворян пошли».
Уезжала Катерина молодой женщиной, вернулась бабушкой, тоже молодой – внук Тишка уже бегал, кричал: йевоюция, бей беяков!..
И опять годы. Прав был, прав покойный Липочкин отчим: дворники выходили в дворяне – Олимпиада и Виктор закончили рабфак (говоря по-нашенски, институт), стали инженерами электриками. Липочка еще между прочим рожала, принесла новому обществу двух граждан, сплошь полноценных – сыновей. Так у бабы Кати стало три родных и чужих внука. Но таких у нее уже было без счета – весь двор.
Жили сестры на Васильевском острове, на Большом проспекте между 21 и 22 линиями, напротив пожарной части. Елена с Липочкой, зятем, внуками в доме модерн, с лифтами (правда, они уже-еще не работали), на широких пологих лестницах не просто окна – витражи из цветных стекол (правда, их уже почти не осталось). Дом квадратный, двор тоже, в нем ажурная вышка с часами (правда, они стоят, зато время бежит). Жили сестры в одном доме, только Катя в заднем флигеле, для мастеровых. Там, в трехкомнатной коммунальной квартире, и свили себе гнездо Синицы. Николай стал механиком на оптико-механическом заводе, Катерина трудилась для светлого будущего – все свое материнское, отнятое судьбой, отдавала дворовым ребятишкам. И теперь одно стало у нее имя: мама Катя, никаких отчеств.
С утра до ночи цокотали-мелькали кривые ножки, и одета была едва ли не круглый год в одно и то же: белый пуховый платок на седых кудрях, черная пальтушка с серым каракулевым воротником, фетровые боты (зимой на чулки, летом на босу ногу). Ей бы, повару высочайшего класса (как теперь бы сказали) в ресторан, в столовку, на фабрику-кухню, хоть куда, да как бросить беспризорных, заброшенных, вообще всех. Как, если день-деньской только и слышно: мама Катя, мама Катя…
Нину Быстрову свел с ней случай, болезнь матери. Пока был бюллетень, платил завод, когда же мать перевели на инвалидность, все перешло в собес. Мать лежала в больнице, причитались какие-то деньги, да вот получить их дочь не могла, паспорта не было. Очень просто замкнулся заколдованный круг. Ткнулась в одно учреждение, в другое, всюду – детям до шестнадцати лет деньги получать не положено. Но выросла она с именем Кирова на устах, потому и написала его преемнику Жданову. Ответили: все верно, детям и так далее. Что же делать? Пошла в детский дом – возьмите меня. Так у тебя же есть мать, не имеем права.
Мама была, и мамы не было. На стене висела рукавичка, в ней полтинники. Каждый день снимала серую варежку, вытаскивала полтинничек, шла в булочную, где давали ей полкило хлеба, две копейки сдачи. А еще людям прислуживала толстощекая пупа с темными косичками. Варежка жила с Нинкой душа в душу – обе худели. Пришел день, когда, помяв ее, даже вывернув единственный палец, ничего не нашла. Лишь тогда в голове ее звякнула новая мысль: пойду к Вилли Семеновичу.
Секретарь Василеостровского райкома партии Вилли Волцит был коммунистом с дореволюционным стажем, каторжанин (оттуда туберкулез). Знала его Нина давно, еще до того лета, когда он приезжал к ним в лагерь под Сиверской, в Кезево. Это был первый пионерлагерь Васильевского острова, и Вилли Семенович приехал посмотреть, как живут ребята. Жили прекрасно и день провели замечательный. А вечером у костра разгорелся серьезный спор: к Эрмитажу что ведет, лестница или пандус? «Спорьте, спорьте, ребята, – улыбался Волцит, – я вот тоже не помню, но обязательно пришлю вам фотографию и шоколаду для победителей».
Да, вкусный был шоколад, сглатывала Нинка воспоминания, сидя на скамеечке невдалеке от райкомовской «Эмки»: после убийства Кирова в райком уже просто так не пускали. «Здравствуйте, Вилли Семенович». – Подошла к нему у машины. «Здравствуй, Нина. Ты ко мне? В чем дело? – Выслушал. – Ну, вернемся. Вася, я задержусь, – сказал шоферу, а в кабинете позвонил: – Я хочу чаю. Поздно? Ну, пожалуйста, я вас очень прошу. Два стакана и два бутерброда. – И когда принесли: – Ну, Нина, давай перекусим, я чего-то проголодался».
Ничего не поняла, даже когда он подсунул ей свой бутерброд с колбасой. Тем временем Волцит вызвал помощника: что можно сделать? Ничего. Так. Та-ак… хорошо, принесите мне списки активистов. Полистав их, остановился он на Синице. И в тот же день послал машину за ней. «Вот, я поручаю вам эту девочку. – Улыбнулся он активистке, то и дело взволнованно приминавшей свою пружинную металлическую стружку на голове. – Ну, Нина… – Легко встал, улыбнулся, – теперь все будет в порядке. Голова у нашей мамы Кати серебряная, но сердце, даю тебе честное пионерское слово, золотое!»
В тридцать седьмом году Волцит, естественно, был арестован и, как было тогда, исчез. Так, словно его никогда и не было. В 1956 году Нина Ивановна пришла к секретарю райкома: так, мол, и так, я хотела бы написать о вашем давнем предшественнике. Как вы сказали – Волцит? Хм, ничего не слышал, сейчас позвоню в особый сектор.
Разговор этот слышала молодая секретарша и, когда корреспондент вышел, девушка догнала Нину Ивановну: «Простите, а вы… вы знали Вилли Семеновича?» —Взволнованно прижимала руки к груди. «Да. А почему это вас заинтересовало?» – «Я столько о нем слышала!» – «Вы?..» – Страшно удивилась корреспондентка. «Да, да!.. – Быстро кивала светловолосой головой. – Моя мама тогда была еще молодая, работала в райкоме уборщицей, она столько рассказывала, столько!.. Он такой хороший был человек. Вы знаете, приходил его сын». – «Да что вы!.. Он что-нибудь говорил? Отойдемте в сторонку». – «Он тоже искал… А Вилли Семенович написал… ну, оттуда, что… ну, я точно не помню, но что большевик не может дать себя расстрелять человеку с красной звездой на шлеме. И вскрыл себе вены. Так он сказал… сын…»
Женщина особист дала справку: латыш, член партии с такого-то года, выбыл, снят с учета. Все.
И стояла журналистка у здания, думала, что теперь придется ехать в архив, видела то место, где некогда дожидалась черная «Эмка», возле которой понуро стояла голодная девочка (но себя плохо видела). Вышел он, высокий, подтянутый, светловолосый, и на нем не сталинский френч-гимнастерка, а кировская, защитного цвета, перепоясанная широким кожаным ремнем. А какие же у него были глаза? Голубые? Серые? Но светлые. Надо ехать в архив. Надо? Зачем? Для кого? И что там узнаешь.
Теперь мама Катя по доверенности получала деньги в собесе, и полегче стало девчонке. Как клевали Синицы, и сама Нинка умела: колбаса с ситным, чай, картошка, селедка, капуста. Вот гостей так принимать не умела: вечно кто-то толокся в гнезде у Синицы – деревенские, городские, земляки, свояки, сватовья, ну и так, от седьмой воды до пятнадцатой и все на киселе. «Девки, – обычно кричала им на ходу хозяйка, – покормите тут моего мужика». – И убегала по своим дворовым делам. Нет уж, не было для нее дома, лишь одна революция, все, что ей служит. Но вот пустят ли ее в коммунизьм с периной?
– Ах, купчиха, купчиха я проклятущая, пролетарии эвон на тюфяках спят, а я, дербина такая, развалюсь на перине, и нету меня. Коль, а, Коль, чего мне с собой делать?
– Спать… – Всурьез отвечал смирный, молчаливый механик.
– Ну, лежебока, как с работы, так и нет тебя, все, пропал. Вон, ребята просили…
Ежли б он не то чтобы делал чего-то, а только выслушивал, чего там просили ребяты, давно б уж его не было. А ему и здесь хорошо, с канарейками, прыгают по жердочкам, тью-тиу, ти-ти-ти, экие, право, лимончики – глядишь, и душа мреет. Особенно если прихватишь с собой шкалик, другой. Только бы мамочка не проведала, что там, в ванной, у стеночки, в холодке, в закуточке… Да она и так ведь, вздыхалось ему, принюхается. Хоть бы насморк ее, мамульку, прошиб, ну, так, самую малость.
И случалось, тяжко задумывался бывший матрос Синица. Есть, есть у него такой грех, так ведь кто, скажи, без греха? Вон и он, говорят, обоснователь русского флота Петр говаривал: кто бабушке не внук, кто богу не грешен? Вот сказал раз про это маменьке и закаялся: ты чего про царей вспомнил? Так, мамуленька, он же Великий, обоснователь нашего города. Дурень ты, налилась кровью, хоть великий, хоть маленький – царь!.. Понимать надо! Революцию для чего делали? Ну, делали, а все равно кто ж без греха? Вон и мамочка тоже – перина. А еще и арбузы.
– Ну, чего ты равняешь вот это с периной? – Потрясала над ним, над понуро склонившейся черной головой опроставшимся шкаликом. – Водка – это же опиум народу. Это ты, дурень, понял?
– Понял, мамочка. Понял. – «Ух, как давно понял».
– А пьешь. – Развела руки, одну просто пустую, другую с пустою посудинкой.
– Ну, бывает, мамочка, с кем не бывает.
– А ты не равняй, не равняй! Арбузы-то раз в году бывают, а ты кажин день!
– Так уж и каждый… – Вздохнул: «А хорошо бы, ей богу».
– Я чего, слепая? Не вижу? Не вижу? Чего молчишь-то?
«А чего говорить, раз уж видишь. Надо б ту, целенькую, куда б перепрятать».
– Я все знаю, все-о!.. Знаю, где ты хоронишь их. Затолкаешь и ждешь, когда я уйду.
«Ну, жду… уж скорей бы…»
– А ты не жди, все равно не дождешься, вот… вот… – Уселась на табуретке, со стуком поочередно вколотила в пол боты.
«Эк ее, эк… Ну, минут на пять тебя хватит, Катя, ай нет?»
– Ладно. – Легко встала, оправляя платок, – Ты тут смотри без меня… – Оглядела комнату, вышла.
– На три минутки хватило… – Вытащил из брючного кармашка-пистона часы на цепочке, подарок завкома.
– Чего?.. – Вдруг приоткрылась дверь. – Чего ты гундишь там?
– И то говорю, Катенька, праздник.
– Какой еще праздник?
– Ну, такой… воскресенье завтра.
Ох, боролась, боролась седая Синица с темноволосой. Как-то перебрал он чудок, ну и разбушевалась мамочка, да вдруг смолкла чего-то, на самом, значит, девятом валу. Не бывало такого. В чем дело? На другой день дошло. «Вот!.. – торжествующе развевались седые кольца над алым лицом. – выпустила твоих канареек! Всех до единой! Сам ты синица – на кой ляд тебе птицы другие?» А то ты их тоже алкоголизьмом своим заразишь».
Батюшки светы! – он чуть не заревел, глядя на опустелые жердочки, на кормушки, на воду да кляксы помета на полике, а уж горше всего на раскрытые дверки клеток. Но сюрприз – на сюрприз! Прибежала как-то мамочка к ночи, глянула да и сомлела. Все, как есть, на месте, шкап, кровать, стол, стулья, ну, так больше-то все одно ничего нету, кроме комода. Как нету? А это? А это? Где стояли клетки, утвердились, значит, два аквариума с зеленоватой водой. И какие-то рыбки уж вывелись, ну да, золотая вильнула широким желтоватым хвостом, а еще, еще разные, всякие!.. Сверху, значит, посудины прикрыты толстыми стеклами, на них белые слоники, семеро, как положено, значит, для счастья. Семеро, как матрешечки, мал мала меньше, то ли сестры да братики (и у настоящего-то слона в зоосаде не враз разберешь), то ль папаша, мамаша с погодками-детками. И уж к каждому слонику фотокарточка, значит, прислонена, к большому побольше, к махонькому поменьше. Это оба они, молодые, давнёшние, ох, при царе горохе снимались. Да и так при царе, вот уж делать-то, сразу видно, было им нечего.
Постояла на пороге мамочка, как-то непонятно – растерянно. И спросила: «Ты чего это?» – «А чего?.. – Вставал с виноватой улыбкой. – От канареек-то шуму, визгу всегда, когда, значит, день, а эти молчат… ну, как рыбы». – «Сам ты, как рыба». – Только и было ему подано.
Целый месяц терпел Николай Синица (ну, почти) заради рыбешек. В ванную комнату, понятно, заглядывал, да не очень, а уж как они обжились, рыбки-то, так и позволил. Мамочка, дело известное, шибко шумнула. Утром встали, подвела его к водоему: «Вишь, до чего ты вчерась упился, чего понаделал, а?.. Ведь кому говорено было сто раз: водка – опиум народу, а ты…»
Н-да, лежали слоники в зеленоватой воде, на серых камушках, значит, кто вверх лапам, кто вниз хоботом. То ли братики вперемешку с сестренками, то ль родители с малыми детками: разве ж тут разберешь в прудовой-то воде. Хотел было Коля тут же, значит, утопших спасать, как эпроновец, да вовремя вспомнил, что сунет туда толстую волосатую лапу, вода и прольется на пол, будет ему да рыбкам от мамушки. Принес с завода длинные щипцы, как пинцетом, всех выловил, обтер тряпочкой, по местам расставил. И обратно, значит, все повторилось: нырнули слоники к рыбкам, укоризненно так говорят: «Вишь, вишь, как опять нализался, чего сделал-то, а?..» – «А… почему карточки туда не упали?» – Ясно глянул на мамочку. Ничего не ответила, лишь с большим интересом прошлась пронзительно синими по Коленьке и, ей-ей, покраснела, да на ей разве заметишь, на таких-то кумачовых, революционных щеках.
Больше слоников не топили, но: «Канареек твоих выпустила, а этих всех, как есть, осушу!» – «Мамочка!.. – Молитвенно заломил ручищи. – Они же помрут». Н-да, слоники чего, обсохнут, и ладно, а рыбки… нет, душегубом стать не могла. Она и канареек-то тоже к добрым людям пристроила. Иди ешь, поставила на стол чайник, а булка всегда там лежала. Масло тоже.
Может, и помер бы от такого пропитанья Синица, да два раза в год, по великим рабоче-крестьянским праздникам (первого мая да седьмого ноября) закатывала мама Катя натуральный лукуллов пир. Все старело здесь, в этой бедной комнате, хозяева, стулья, шкаф, но в такие дни… На, держи, стол, говорил комод, выставляя челюстью ящик. И проворные руки мамы Кати извлекали то, чему быть на глазах лишь два раза в году. Ох, сиял, блестел стол, что царевна-невеста. Белая крахмальная скатерть, накрахмаленные же салфетки, серебро, хрусталь да фарфор.
– Нигде не едала я так и уж теперь не поем, как у мамы Кати. А уж я-то, Саша, бывала еще на старых, на первых приемах, когда наши очень старались повкуснее принимать иностранные делегации. А здесь все было просто, без изысков, но как приготовлено! Закуски, крохотные грибочки, брусника моченая, кулебяки такие, что сдохнуть можно, в несколько слоев! Ни у кого никогда и похожего я не пробовала. Кислые щи, суточные, специально накануне варились. Гречневая каша в горшочках, завернутых в крахмальные салфетки, розовая, с корочкой. На твороге ее делала, приезжала чухонка, привозила. Я не знаю, как она ее готовила, помню лишь, что перетирала поджаренную крупу с творогом, запекала в духовке – специально плиту топила. И все сама, необыкновенно быстро и ловко. Лишь одно доверяла мне – натереть на терке горький шоколад, а она в это время стирала желтки, смешивала с шоколадом, заливала горячим молоком. Шоколад подавался в кофейных фарфоровых чашечках. Это было самое любимое блюдо для нас, молодых.
– А горючее подавалось?
– А как же!.. Мадера, кагор, портвейн – в хрустальных графинчиках.
Вот это и было горше всего: он, хозяин, этого сладкого, липкого, в рот не брал. Загодя запасался, но, бывало, не угадывал под закуску, больно сладко потчевала мамочка в такой день. «По престольным праздникам и нас, грешных, кормят…» – Тихонько, чтобы, упаси бог, мамочка не дослышала, сообщал он гостям. «Чего, чего-о?.. – Останавливались проворные руки. – Чего ты несешь там, Синица? Ишь, придумал: по престольным!.. И скажи… – удивленно оглядывала стол, – как язык у его не отвалится? Чтоб я больше такого не слышала!» – «Так святые же дни, мамочка». – «Что святые – точно! Первый раз в жизни верно сказал».
Гости были свои, сестра Лена, Липа с Виктором, с тремя сыновьями да еще и с приемышем Колей. Их, младых, кормили так, как потом (тем, кто выжил) никогда не приснится, а они тяготились, отбывали повинность. Вот самим бы, без стариков, безо всей этой мещанской ерундовины – салфеточек, скатертей, горшочков, графинчиков. Патефон бы сюда и – танцы!
– Вить, а, Вить… – Подзывал хозяин одного из олимпиадовых молодцов.
– Слушаю, дя-а Коль.
– Да тише ты… – Косился на дверь, куда ушмыгнула мамочка. – На, держи… – Совал горячую, потную бумажку. – Ты вот что, дружок, ты уж слетай в лавку…
– За?..
– Тс-с!.. – Клал тяжелую лапу на плечо паренька, глазами придавливал. – За шкаликом… только…
– Понял, понял, дя-а Коль… – Вернулся, под столом отдал и на весь стол вздохнул: – А у Коганов «Рио-Риту» играют…
– Где, где?.. – Повскакали к окну, распахнули рамы.
И вошла с майской свежестью другая, новая песня: «Вам возвращая ваш портрет, я о любви вас не молю… – Реял полумужской голос над притихшим, еще не по-вечернему светлым двором, над ажурной часовой башенкой. – В моем письме упрека нет… – и тик-так, четко: – Я вас по-прежнему люблю».
А-ах!.. – вздыхалось им в ожидании чего-то такого, чего еще нет, но обязательно будет!.. Дети, дети, любяще, грустно глядела на них бабушка Лена. Зацепила взглядом с в о ю Липочку и увидела в ней (вот, уже в ней!) эту взрослую грусть по тому, что тех ждет, а для них с Витей уже кончилось. «Ну, чего взгобузились? – Цикнула хозяйка. – А то Когана вы не слышали. Идите шоколад пить». – «Шоколад!.. Шоколад!..» – Гурьбой побежали к столу от окна. Дети, настоящие дети, умиленно промокала глаза бабушка Лена.
Эти дети, мальчишки, скоро-скоро погибнут в войну.
Уж война-то подбросила маме Кате хлопот. Застучали громом по крышам, замелькали покатом по двору кривоватые ножки. Надо все выбрасывать с чердаков, рухлядь, слежавшуюся десятилетиями, мазать белой краской стропила, чтоб не враз загорались от зажигалок, ставить бочки с водой, ящики с песком, дежурить у ворот, готовить сандружинниц и еще тысяча неотложнейших дел.
Зиму они как-то пережили. Дядя Коля стал совсем плох, опух, еле передвигался. Было ясно, что и новый паек ему здесь уже не поможет. И когда пришли с завода, сказали, что хотят его вывезти как хорошего специалиста на большую землю, заплакал бывший кронштадтский моряк, согласие дал. А когда пришла мамочка, повинился ей в этом. Выслушала, отвернулась окаменело.
– Ну, мамочка, чего ж ты молчишь? Поедем… машину дадут…
– Предатель!..
– Как?.. – Задрожали заросшие отеклые щеки.
– Предатель!..
– Катя… Катенька…
– Ленинград бросить, Ленинград!..
– Да, мамочка, я же совсем…
– Что – ты?.. Ну, что, что?.. А люди?.. Которые померли? Люди не бросили!..
– Да что же ты так со мной, мамочка?.. – Затрясся, заплакал.
– А как ты хочешь – с тобой?.. Как, как – скажи?!
– У… умру я здесь, Ка… Катя…
– И умирай!.. Но города своего не бросай!.. Запомни, уедешь – так все. Навсегда.
– Как все, как?.. Ну, мамочка… Катенька?..
Морозным солнечным днем, скрипя по хрустящему снегу, подошла к дому машина-фургон, крашеная в грязно белый цвет. Провожатый, держа в рукавице бумажку, оглядывался: синие мартовские тени на крахмальном снегу, и тишина, никого, ни души. Во дворе тоже. Здесь темнее, лишь одна стена облизана желтым солнцем. Окна, окна, заколоченные фанерой, выбитые, а где лестницы, сверху донизу намерзли ржавые нечистоты. Из парадной вышла женщина, повязанная белым шерстяным платком, в черном пальто с серым каракулем, в фетровых ботах. «Где живет здесь Николай Синица?» – Попытался улыбнуться над фамилией человек из завкома да и смолк: строго, горько стояли пред ним синие мартовские глаза. Молча показала рукой, заскрипела по снегу к воротам.
Шел дядя Коля тяжко, отекшие ноги худо слушались в этот день. Останавливался, поворачиваясь всем туловищем, озирался. Не было, нигде не было мамочки, нигде. Слезы замерзали на небритых щеках, нос набух, покраснел, клейкие сосульки тянулись на бороду, уже бегло обметанную инеем. «Вам тяжело? – Участливо вел его под руку провожатый. – Может, шофера позвать?» – «Да нет… чего уж… ничего…» – И глядел, глядел, прощаясь навеки.
Шофер, пожилой мужчина в беловатом армейском полушубке, уже издали понял все – покряхтев, отбросил задний борт, ждал, прикидывал, как же этого подавать туда, к остальным. Там нахохленно замерли толсто одетые люди вперемешку с чемоданами да тючками. Когда подвели новенького, задвигались, без особой радости, думая, какой неуклюжий он, толстый, стеснит. Но зато уж последний, теперь туда, к Ладоге, к жизни.
Подавали его двое за ноги, за серые валенки, а из кузова тянули в шесть хилых рук. «Уф, все!.. – Для чего-то отряхивал руки шофер. – Воды в тебе, земеля, больше, как в Невы».
За Ладогой Николай Синица умер. Говорили, что переел. А может, просто жизни уж в нем не осталось. Или не к чему стало. И все равно с того дня, как сказал, что уедет, не стало его для нее, ни живого, ни мертвого.
Зимой сорок четвертого года пришла Нина проведать свою, хотя и не крёстную, а как бы вторую мать. Да и кому ж, кроме мамы Кати, было дело до сироты. Лишь она следила за Нинкой. Пред войной кавалеры провожать уже ее стали. Если поздно, зови дворника, чтоб замок на парадной откинул. До свиданья, Нина. До свиданья, Юра – прозвучит в белой ночи и потонет. Но дойдет отплеск через день, через два от одной из тех теток, что подолгу и вечно живали у Кати: «Ох, Нина, и воевала ж тут за тебя мать. С парнем, говорит, приходила. Я ей дам, говорит, с парнями гулять. Ахмет все сказал». И Ахмет, самый главный, и другие дворники всё докладывали Синице. Ну, а Нинке она никогда ничего – ни словечком. Видно, знала, что не за чем, не за что.
Две радости несла Нина с собой:
– Мама Катя, поздравьте меня: в партию я вступила.
– Вот молодец! Вот за это хвалю. Что молодая пошла. А я, старая дербина, все думала: не смогу, не готова…
«Я была поражена, когда узнала, что мама Катя вступила в партию лишь в сорок втором году. Была уверена, что она коммунистка еще с Гражданской войны».
Второй сюрприз был такой:
– Мама Катя, давайте съедемся вместе… как коммунист с коммунистом!.. – Захохотала.
– Это еще зачем? – Строго глядела, не приняв шутки.
– А я вот получила… – Показала свои новые литерные карточки. – Нам на двоих с вашей вот так хватит! – Чиркнула поверх головы.
– Нет, Нина, спасибо, но я не могу. Ну, чего смотришь: ведь я тебя обворую.
– Как?! Вы?.. Да вы что… – Растерянно улыбалась.
– А так… – Ответила тоже улыбкою, но веселой. – Я же все равно буду все раздавать. Когда свое, ладно, а тут чужое, твое. И не проси, Нина.
Посидела. Все здесь было, как прежде, и все другое. Этот дом все же жил дядей Колей, теплился им, а она вечно там, где «общественность». А сюда забегала переночевать.
В сорок четвертом же направили маму Катю кастеляншей в больницу имени Крупской: воровали там крепко, вот и нужен стал честный человек. Там-то, на работе, и умерла она в одночасье от разрыва сердца.
«От инфаркта, теперь бы сказали».