В журналисты

В Ленинград из геологической экспедиции Нина вернулась, когда уже началась война. Люди эвакуировались, она возвращалась. Не советовали ей мужчины-товарищи, но тянуло домой. Еще не было голода, но уже стало ясно, что теперь не до геологии. Пошла на механический завод, один из тех небольших, о три с половиной цеха, которых и сейчас повсеместно хватает. Дали ей место – нарезать вручную запалы для ручных гранат, вот и крутила лерку с утра до ночи. Это не шутка – нарезать тысячу штук. Пузо все в масле, руки (с тех пор сильные стали) ходят туда-сюда, целый день крутишь.

Грянули морозы, замерзло паровое отопление, и самым главным стало спасти людей от холодов, если от голода нечем. «На заводе начали делать буржуйки. Я жестянщик пятого разряда. – Не без гордости улыбнулась. – Причем я стояла на самом ответственном участке, делала колено трубы».

Но страшней морозов все же был голод, и начальство стало уговаривать Нину перейти в буфетчицы. «Почему я?» – «Не понимаешь? Ты самый нужный человек, у тебя семьи нет, тебе брать не для кого». – «Да?.. Вы так думаете? – Кое-что она уже знала. – А давайте посчитаем. Начальнику цеха тарелку дать надо? Надо – раз… – Стала загибать загрубелые пальцы. – Парторгу – два, мастеру – три и себе одну взять – четыре тарелки, Виктор Иваныч, очень много». – «Ишь ты, до чего же ты бойкая». – «А буфетчица и должна быть такой!» – «Значит, согласна». – «Ни за что!»

Долго уламывали, да в конце концов отступились.

– А уже весна, и я выжила.

– Как, Нина Ивановна? Были запасы? Не было? Нет уж, извините, у кого не было, – тем прекрасные и кощунственные слова на памятнике: «Никто не забыт, ничто не забыто». И даты: 1941, 1942… И ни одного имени.

– В общем, вы правы. Когда я вернулась из экспедиции, у меня дома жили тетя Шура, младшая сестра матери, с дочкой. Жили они под Ленинградом, в Невской Дубровке, там проходил фронт, и они бежали в город. Так что если какие-то запасы и были, то они их благополучно прикончили. Потом, когда в сентябре начались бомбежки, и моя мансарда начала сотрясаться, Шура сказала: к черту, на твоем чердаке страшно. И ушла к брату.

– Вы ничего не рассказывали о своих родственниках.

– У меня их было много и никого. Когда умерла мама, они все меня бросили, и позднее я дала… – усмехнулась, – ганнибалову клятву – не знать их. Потому-то и Нюра, наша домработница, однажды была сильно удивлена, как я холодно приняла дядю Павла. Как же, по ее деревенским понятиям это было ужасно. А вот эта Шура, когда мне уже было семнадцать, и я приехала летом к ней в отпуск, думала отдохнуть на Неве, покупаться, сразу спросила: ты по делу или просто так? Только до вечера, ответила я, села на пароход и уехала. Вот вы говорите – запасы, а я вспомнила, почему начала курить. Зимой, в голод, стала искать, не завалялось ли случайно чего-то съестного. Тогда все рылись. И нашла три ценнейшие вещи. Красивую жестяную коробку от монпасье и в ней много-много пилюлек, гомеопатических шариков, это от мамы осталось. Плитки столярного клея и две пачки табака. Клей я купила еще до войны, стулья у меня рассохлись, ребята обещали починить. Сколько надо, не знала, вот и взяла пол-кило, он же легкий.

– По тем временам состояние.

– Да, но ни гомеопатические горошинки, ни клей я не ела, не смогла, отдала, а вот табак… Всем геологам полагалось курево, я раздавала мужчинам, но эти две пачки «Особого» прихватила домой. Над моей кушеткой висела на голубом шелковом шнурке длинная деревянная трубка, как она к нам попала, не знаю, но, не найдя ничего съедобного, сняла ее со стены, натолкала табаку и закурила. Странно, но мне это сразу понравилось: голова так приятно закружилась, и я уснула. С тех пор пошло. Возвращаясь с работы, закуривала и засыпала. Такой вот я наркоман. На заводе я не курила, и никто об этом не знал. Поэтому когда ввели карточки на табак, меня вычеркнули из списка. Я расшумелась. Пошли к главному инженеру. Говоришь, куришь, сказал он, ну на – затянись. Ого!.. не закашлялась, значит, куришь. Ладно, будешь получать. А выжила я, во-первых, потому, что была одна, без детей, а, во-вторых, помог случай. Я фаталистка, верю в судьбу, и она меня хранила в войну.

На одной лестнице с нами, только тремя этажами ниже, жила необычная семья. Когда-то вся пятикомнатная квартира принадлежала им, теперь они ютились в одной комнатке, мать, отец, трое детей. Хозяин квартиры барон Обезгаузен был из какой-то ветви знаменитого рода. Революцию барон принял, работал на ниве народного просвещения, умер в конце двадцатых годов, и заслуги его долго еще помогали родным. Надежда Обезгаузен, его дочь, окончила Смольный институт благородных девиц, Артемий Тверской, ее муж, тоже был из дворянского, но захудалого рода. Сам Артемий и его брат были революционерами. Как пересеклись пути этого чекиста и смолянки, не знаю, но я застала их уже в период полного распада – оба пили горькую. Оба нигде не работали, распродавали то, что еще оставалось от деда, от рода. Но разговаривать с ними, когда были трезвые, даже для меня, серой девчонки из крестьян, было одним удовольствием.

Мы учились с Наташкой Тверской в одном классе, и вот тогда-то на ней я впервые поняла, что значит порода. Ее младшие братья, Юрка да Витька, как я теперь понимаю, уже несли на себе печать алкоголизма, были какие-то заторможенные, глуповатые, но Татка!.. Как она бегала, как говорила, как носила дешевенькие ситцевые платьица! Даже писала она диктанты, по-моему, не так, как все остальные. Всё, всё в ней выдавало породу. Хотя дом их был сущий вертеп.

До войны я часто бегала к ним за водой. К нам, в Воронью слободку, на седьмой этаж вода поднималась лишь ночью, в порядочные квартиры нас, голытьбу, не пускали, во двор, в прачечную, далеко, вот и бегала к ним по черной лестнице. Потом, когда мама заболела и лежала в больнице, Татка переселилась ко мне. А когда я поступила на работу в Горный институт, то и ее потянула за собой. Она была на год старше, поэтому устроить ее оказалось легче.

А родители все распродавали, распродавали вещи, и какие вещи! Тогда мы ничего в них не понимали. Смутно помню черепаховые гребни, кивера, серебро, фарфоровые сервизы. Однажды Татка принесла мне целую связку горного хрусталя, но мы тогда в драгоценностях ничего не смыслили, да и откуда? Я-то понятно, но и Татка была далека от этого. Тогда носить драгоценности считалось мещанством, и принеси она связку брилльянтов, они бы тоже куда-то пропали, как те хрустали. Кончилось тем, что Тверские распродали все и поменяли свою комнату на какую-то развалюху в Пушкине – нужны были деньги. Началась война, я вернулась домой, и однажды приехал Артемий Сергеевич, попросил оставить какой-то мешок, сунул его под кровать – то место, где богачи, вроде нас, держат свои драгоценности.

Вскоре Татка поехала в Пушкин проведать родителей и попала к немцам. Они ведь очень быстро подкатились тогда к городу. Началась зима, голод. Однажды во дворе я встретила маму Катю. Слушай, говорит, к тебе тут приходили из НКВД. Ко мне? Ну да, спрашивали, нету ли у тебя известий о Татке. Я сказала, что нету. Правильно, говорю, мама Катя. И вдруг екнуло: а мешок?.. Я ведь о нем совершенно забыла. Зажгла коптилку, полезла под кровать, вытащила, развернула. Там оказалась большая старинная шкатулка и в ней документы Обезгаузенов, всего их рода и всей семьи. Вот тут я почувствовала страх. Я была предельно глупа, ведь в моей Вороньей слободке, в моем царстве-государстве шаги тридцать седьмого года по ночам не звучали. Из тех, наших, не брали никого. Но все же я понимала, что с НКВД шутки плохи. Это было как ожог: немцы под Ленинградом, а я храню документы немецкой фамилии. Зачем? И на другой день я побежала к своей подружке Вале Парамоновой, она сказала, что знает одного парня, который работает там. Мы принесли ему шкатулку, он посмотрел, сказал: оставь. Но я без расписки не отдала. Прошло дня три, и меня пригласили на Гончарную улицу. С Васильевского острова тащиться к Московскому вокзалу о-го-го, но мы с Валькой потопали. Пришли мы в обыкновенную, только очень натопленную квартиру, какой-то дядька предъявил нам документ, потом нас накормили горячей пшенной кашей, напоили сладким чаем с сухарями. Мы отогрелись, разомлели от еды и тепла, а дяденька спрашивает: «Ну, хорошо, а вдруг сюда придут немцы, что тогда будете делать?» – «То же, что и все, то и мы». И в таком роде. Между делом он расспрашивал меня о Наташе Обезгаузен. И вдруг прямо, в упор: «Скажите, а если вы появитесь в Пушкине, Тата не выдаст вас?» – «Думаю, что нет». – «Что ж, об этом стоит подумать».

Я работала на заводе, но меня уже стали готовить к заброске в оккупированный немцами Пушкин. В конце января пришел морячок (очевидно, это была военно-морская разведка) и принес большой пакет черных армейских сухарей. А с заброской все лопнуло, потому что Тата ушла из Пушкина. Это она мне сама рассказала после войны. Немцы узнали, что они Обезгаузены, начали ухаживать за ними, но к чести этих людей, они не приняли от фашистов ничего. Когда родители умерли с голоду, Татка посадила младшего, Витьку, на санки и ушла из города. Шла она на восток, сумела перейти линию фронта и очутилась у наших. Так что, как видите, дополнительная подкормка у меня все же была. Кроме того, я продавала рушники. Неудобно хвастать, но во время геологических странствий хозяйки, у которых мы останавливались, дарили мне эти красивые полотенца. В самый голод за них давали двести грамм хлеба. Много? Ну, Саша, так это же ручная работа.

Зиночка, Зинаида Павловна Федорова, которая уже после смерти Нины Ивановны прочла эту рукопись, добавила, что в первый блокадный год Нина иногда неделю-другую жила в доме Вали Парамоновой и в другой семье – у Лидии Алексеевны Слепневой, первой жены знаменитого тогда летчика Слепнева. Люди эти были достаточно обеспечены, чтобы по доброте душевной поддержать сироту. Сама Зинаида успела эвакуироваться с родителями еще до блокады, сама же Нина Ивановна о Парамоновых и Слепневых мне не рассказывала, да и на все ли нужны раскопки, не идущие к делу.

В сорок втором году Нина Быстрова перешла на «Судомех», в сорок третьем тоже, как Галина Щеглова, стала мастером технического контроля. Ненадолго. Проволока пошла плохая, и новоиспеченный мастер отказался подписывать акт о сдаче партии пружинок для автоматов. Был скандал, мастер уперся и его перевели в корпусной цех, дали бригаду девчонок, мальчишек, и начали они делать тралы для вылавливания мин. «Наш завод курировал, как теперь говорят, корреспондент «Ленинградской правды» Горбачев, он часто бывал у нас, очевидно, я ему нравилась и, как ни придет, так орут на весь цех: Нина, твой журналист пришел! Уже за одно это я его невзлюбила, а был он еще какой-то грязный, неряшливый, вечно что-то из него торчало. У нашей причальной стенки стоял крейсер «Максим Горький», и на фоне ладных, подтянутых даже в то время военных моряков Горбачев казался мне особенно неказистым. А ведь он был, как я теперь понимаю, способный журналист и человек, наверно, хороший. В сорок третьем году многие заводы снова начали выпускать многотиражные газетки. Дошла очередь и до нашего «Судомеха», и вот тут совсем неожиданно для меня выяснилось, что лучшей кандидатуры, чем я, нет. Роковую роль, наверно, сыграл этот вечный вопль: Нина, твой журналист пришел! В парткоме, наверно, подумали: ага, этот Горбачев и поможет ей. «Мы тебя назначаем ответственным секретарем нашей газеты». – «Но я же ни бум-бум в этом деле». – «Ничего, научишься». – «Не пойду, и все!» – «Пойдешь». – «А я говорю: не пойду!» – «Будем судить». – «За что?!» – «За саботаж».

«Как я тогда металась, как плакала! Не помогло. Так вот и повернули меня в журналистику. И всю жизнь я писала, писала… говорят, неплохо работала, но скажу вам честно, лишь один раз я писала с увлечением. Вот так… так, голубчик, так повернулась жизнь. Потом послали меня в областную партийную школу на ускоренные курсы, оттуда в газетку „Ленинградский трамвай“, а когда в сорок пятом году возобновился выпуск „Ленинских искр“, меня, молодого коммуниста, направили туда заведующей пионерским отделом».

Загрузка...