Зимой в Ленинград приехал редактор всесоюзной «Пионерской правды», зашел в гости к местной сестричке-газетке, познакомился. Была у него и конкретная цель – найти нового собственного корреспондента по Ленинграду и северо-западу: Колчину надо менять, не справляется. Присоветовали ему Быстрову. С виду понравилась, молодая, энергичная, хорошо держится, даже слишком, можно сказать, независимо. Здесь, на отшибе, так и надо. Биография тоже хорошая. «Послушайте, Нина Ивановна, хотите собкором к нам?» – «Как, а Колчина?» – «Ну, она… в общем, не будет работать у нас». – «Нет, на живое место я не пойду».
На том и заглохло. Несколько месяцев спустя позвонила сама Зинаида Колчина: «Нина, я ушла из „Пионерки“, слышала, что предлагать будут тебе. По-моему, есть смысл согласиться».
К тому времени все решилось: книга Петровского вышла, и он собрался уходить из редакции. На память осталась одна, с дарственной надписью: «Ежику Ивановичу, единственному, дорогому, от автора». И поэтому, когда вечером решила посоветоваться с мужем, он сказал: «А что, Еж, пожалуй, это дело – „Пионерка“. Тянуть нечего, на такое место всегда найдут». – «А мне, между прочим, предлагали еще полгода назад». – «Естественно: ты же умница».
Оформляться предстояло в Москве, но анкета ждала дома. Тридцать шесть листов, усеянных вопросами, тридцать шесть рентгеновских снимков, которые должны были просветить ее прошлое и настоящее во имя грядущего. С ней самой все получалось просто (не была, не участвовала, не состояла), но, когда дошел черед до родственников мужа (вот еще одно неудобство супружества), задумалась.
– Миша, я помню, что ты мне говорил о родителях, но как же мне все это написать?
Вот именно, как, если отец его был из «личных» дворян (за заслуги), а мать столбовая (по роду).
– Видишь ли… – остро прищурился, – мать моя родом из Хренниковых, так ты и напиши то, что пишет в анкетах знаменитый наш композитор Тихон Хренников. – И небрежно добавил: – Он ведь какой-то там родственник нам.
– Да ну тебя, хватит трепаться! Говори, что писать.
– Про отца напиши – почетный гражданин… – и, упреждая взрыв: – да, да, Еж, это тоже социальная категория, почти что происхождение.
– Врешь?..
– Еж, ну когда же я врал? – Ласково и насмешливо остановились темносияющие глаза. – Он был инспектором гимназии императрицы Марии Федоровны, на наш нынешний прекрасный советский язык это звучит так благозвучно: завуч.
– Ну, завуч… – Кисло проговорила, рассеянно глядя на белый лист, где рябили черные типографские мошки.
– Сейчас, сейчас, Еж, что-нибудь мы с тобой и про матушку, и про батюшку сочиним. Даром что не композиторы и не беллетристы.
Подсел, и действительно сочинили. Какую-то старинную вариацию на современный лад. Дальше, где пошло про партийность родственников, начала она шустро листать меловые дести: без… без… Девятнадцать раз написала, на двадцатом литератор не выдержал: «Слушай, Еж, как-то это все некрасиво у тебя получается: без, без, какие-то бесы, прости господи. Пожалуйста, напиши полностью». Верно, взяла ручку, приставила безпартийный (ая), все!.. Просмотрела, вложила в конверт, отнесла на почту.
И шла она по Невскому в прекрасный весенний день, как вдруг встала, простонала, озадачив прохожих: дура, какая же дура!.. Теперь они там подумают… Ну да, подумают: журналист, поступает в центральную школьную газету, а безграмотная, пишет «безпартийный…»
Через год, в такой же прекрасный весенний день, когда будет умирать ребенок, вдруг вспомнит на миг об этой анкете, и какой же глупой, неблагодарной увидит себя. А тогда пришла, раздраженно выплеснула на мужа:
– Вот, благодаря тебе напорола!
– Послушай, Еж, почему же ты так плохо думаешь о тех людях?
– Каких еще людях?
– Да тех, для которых ты заполняла лучшие страницы нашей совместной жизни таким шикарным анкетным языком.
– Опять твои штучки!
– Опять. Но неужели ты думаешь, что они будут все это читать?
– Ты что?.. Для чего же я все это писала?
– Для того: так надо. По-ло-жено-с… Еж, милый мой, ну, пойми, нема дурных, чтобы все это читать. Вот если с тобой что-нибудь случится, вот тогда всё поднимут, начнут сличать, а пока… господи, у тебя же и так, без анкеты, все на мордочке написано.
– А у тебя? – Уже улыбнулась.
– Тоже. Поэтому я и не заполняю анкеты.
В Москве она очутилась второй раз. Тогда, в первый, впечатлений было чрез край, сейчас тоже хотелось побольше увидеть, узнать. Вот и торчала она перед Врубелем в Третьяковской галерее. Дама разглядывала картину (впрочем, мало что понимая в искусстве), а какой-то мужчина – женщину. Она была в своем единственном, но «ударном» (так называл его Миша) костюме. Покрой английский, цвет синий с фиолетинкой (индиго, ну – джинсовый), на голове голубой берет из козьего пуха, на шее черная газовая косынка с восточным орнаментом (какие-то лиловые огурцы), на ногах темносиние замшевые туфли, а подмышкой плоская черная кожаная сумочка. В общем, неаполитанская ночь. Или вечер. А лицо ее – сливочно сияющий месяц.
Врубелю и тогда было сто, таким всегда сто – страстным и мутным, страдающим, а ей двадцать пять, и все двадцать пять наполнены солнцем да ветром: она принята в газету, она в Москве, в Третьяковке! Но, застыв пред картиной, все-таки что-то угадывала в этом художнике – чуждом, кричащем, страдающим.
– А ленинградцам это нравится? – Раздался у нее за спиной приятный мужской голос.
– Очень!.. – Живо, певуче обернулась и одним взмахом: темноволосый, смущенный, умный и славный. – А почему вы думаете, что я из Ленинграда?
– Потому что в Москве береты носят назад, а ленинградцы вперед и набок.
– Да-а?.. – Пропев, машинально начала поправлять и отдернула руку: он же шутит! – Вот уж не знала… – Сухо отвернулась к картине, словно ожидая (и втайне боясь, что уйдет).
– Нина, вы меня не узнали? – Скромно, серьезно глядел незнакомец.
– Нет… – Вглядывалась в него, растерянно улыбалась.
– Я вам напомню… – И медленно двинулся, увлекая от Врубеля, от всего.
Тянулось это еще из Горного института, из довоенных времен. Подружилась она тогда с женой самого ректора Кочегарова. «Была она много моложе мужа и немного постарше меня. И даже еще глупее. Так что мы хорошо подружились. В институте им полагалась четырехкомнатная квартира, с которой Люся не знала, что делать, чем ее заполнять. Нинка, ау-у, кричала мне, как в лесу, ты не знаешь, когда мой хомячок с работы придет? А то мне так скучно, что, может, куда и сходить, а? И всегда – ха-ха-ха. Вскоре Кочегарова сняли с горного дела, перебросили в Москву во внешторг. Там Людмиле стало полегче, там была всего-навсего двухкомнатная квартира. Перед войной она пригласила меня, и две недели я пробыла у них. Там-то, среди прочих, и познакомилась с этим Виктором».
И вот встреча. Семь лет прошло и каких! Из девицы, веселой, щекастой, простоватой – и вдруг такая шикарная дама. А он был такой же – никакой, потому что его она просто не помнила.
Он влюбился сразу, на старых дрожжах, и поплыли дни: рестораны, разговоры, нечаянный поцелуй, и чужие руки, не Мишины, на плечах, на замужних плечах. Почему?.. Почему?.. Ах, не все ли равно. Он приятный, веселый, умный. Но не это, не это – он легкий!.. Как легко с ним, как просто! И почти что ровесник, всего лишь на семь постарше. И не надо тянуться, напрягаться и так часто чувствовать себя дурой. Почему так бездумно, ведь это нехорошо. Почему, почему?.. – Нина, Ниночка, ну, скажи… Ну, поедем, да, да?.. – И глаза так близко, такие ласковые. Тоже темные, но какие-то матовые.
– Куда?..
– Туда… в Италию… Лодка моя легка… – неожиданно негромко, гортанно запел, – весла большие…
«Какая хорошая песня… а что значит ульмарэ ручика, это, конечно, по-итальянски…»
– Санта Лючия… Санта лючия…
Италия!.. боже… боже мой, вдруг увидела довоенное детство, Воронью слободку, маму, бедность, деревню, Андрюшу…
– Ниночка, поедем, поедем, мы будем счастливы.
Италия… неужели это возможно?.. Наверно… внешторг, его посылают. «Ты пойми, пойми, ведь это судьба, это такой случай!.. Ведь тебе ничего не надо, это… это просто чудо какое-то, у тебя же все документы с собой, ты не расписана… Поженимся и уедем, и тебе не надо будет даже туда возвращаться».
Туда… к Мише… домой… Так просто, такой сумасшедший случай. Он тоже сумасшедший, я тоже… Италия, Рим, Венеция и… какие же там еще города? Ах, не все ли равно, если все они итальянские. Как же я буду там разговаривать? И что делать? По музеям ходить, на базары… Ах, Неаполь еще, неаполитанские песни… вот и он одну сейчас пел. Они макароны любят, вот и буду ему варить, толстая стану.
– Ниночка, ты меня слышишь? Ты пойми – нам надо решать, ведь меня уже оформляют, и я… я сказал, что поеду с женой… извини…
С женой… я жена и поеду женой? И никакой разницы, никакой, только муж будет новый, совсем-совсем новый.
– А о н?.. – Ушла из-под теплой его руки, лежавшей у нее на плечах, загляделась на редких прохожих в вечернем саду.
«Ну, вот». – Я понимаю, понимаю, тебе нелегко… – Закурил. Дым растворялся в обрызганных фонарями сумерках, проходил вверх сквозь ветки распускавшихся лип. – Но пойми: я люблю тебя, люблю!..
– Уже?.. – Недоверчиво улыбнулась, подумала, а, может, и верно, бывает же… в книгах. И так… говорят…
– Люблю, люблю!.. – Сбросил руки между колен, лицо вниз, непривычно суровое. – Не могу без тебя, не хочу!.. Мы хорошо будем жить, хорошо, хорошо, клянусь тебе, Ниночка! – И смолк, удивленный, шумно вздохнул. – Завтра я должен сказать… там, да?.. Да?..
Утром бродила по городу. И чего-то сегодня было не так, всё не так. Вечера плыли долго, счастливо, покойно, дни мелькали в ожидании вечера, но сегодня… Ох, сегодня решать… надо. И от этого замерло все, сжалось. Горело, саднило. Зашла в магазин, промтоварный, одежный, бессмысленно потолкалась возле прилавков, не видя, не слыша, и вдруг в зеркале встала пред ней женщина. В синем костюме… индиго…
…Он явился, этот костюм, так. Однажды зашли они с Мишей в коммерческий особторг в надежде купить кастрюльку. И купили, такую хорошенькую, алюминиевую, с двумя ручечками.
– На троих нам как раз хватит кашку варить… – Смотрел сверху вниз, улыбался.
– На кого это на троих? – Будто не поняла.
– На нас с Петушком. – Прыгали светлые блошки в темных глазах. – Ну, пройдешься вдоль калашных рядов… – Заметил, как смотрит туда, на прилавки.
– Ага… – Застенчиво приоткрылись губы, и пошла, пошла, медленно вороша глазами нужное да ненужное, одинаково недоступное. Но в отделе тканей пристыла: не бревно, не солдатская скатка – тяжеленный плоский рулон дорогого товара превратил ее в соляной столб. Осторожно, ласково помяла белыми маникюрными пальцами уголок темно-синей шерсти, погладила, выпустила со вздохом и вызовом: – Вот когда я буду богатая, я себе сделаю такой костюм, а к нему куплю во-он ту сумку… – Обернулась назад.
– Ну, конечно, конечно, Еж… – Нежно пророкотал и сразу иначе, с прищуром: – Ежичек, ты ведь и так ведешь себя, как богатая. Они ничего не покупают, потому что у них все есть, ты – потому что не на что. Ну, ладно, ты на работу? А я задержусь.
Вечером, когда она вернулась домой, на столе лежал отрез шерсти и на нем сумка, та самая, чернокожая, тисненая, плоская.
– Мишка!.. Сознайся, кого ты убил? – Радостно вскрикнула.
– Пальто, Ежик, всего лишь пальто.
– Как?.. Ты продал?..
– Ну, Еж, у меня же их два.
– Какое?.. – Метнулась к шкафу. – О-о!.. так и есть… – Уставилась на старое черное.
– Еж… – Подошел сзади, обнял за плечи. – Е-ож, ну, тебе ж так хотелось. Поверь мне, скоро я получу деньги, много денег, и мы с тобой все купим.
Теперь нужны были туфли, и когда жена принесла синие замшевые, муж радостно вскрикнул: «На какой картофельный гонорар отхватила ты эти прелестные чоботы?» – «На такой!.. Мишка, бей меня – все деньги угрохала». – «Ох, Еж, в войну я хорошо понял, что деньги лишь для того, чтобы их тратить. Правда, когда они есть». – Невольно вздохнул. «Ну, тогда я тебе еще преподнесу сюрпризы!» – «Давай!.. А что нам грозит? Разумеется, шляпа». – «И шляпа тоже, и шарфик, вот сюда…» – Вытягивала голову, чтобы показать белую шею.
…Дымом, дымом пронеслось это. Женщина вышла из зеркала, протолкалась к дверям, заторопилась. Был день, и был всего лишь один поезд Москва-Бутырская. Вечера ждать не могла – вечером ждал Виктор.
Он и сейчас долгий, этот кружной поезд, глухо пробирающийся лесами, полями, а тогда и вовсе выбивался из суток. Но женщина не спешила. Минула уж неделя, как должна бы вернуться домой. И вот едет. Прощай, Италия, прощай, Витя, прости… Вечером глянула на часы: уже ждет, смотрит на часы, ходит и курит, курит. Обидится, не простит. Ах, да чего уж там…
Взяв невесомый чемоданчик, поплыла Нина, как голубой зимородок, в колышащейся серо-белой толпе. И встала: на платформе, близ черного паровоза, торчал Петровский. В гимнастерке, в галифе, в нечищеных сапогах. Напряженно глядел, улыбнуться пытался.
– А откуда ты знаешь, что я?.. – Горло перехватило, поставила чемодан.
– Я знаю, когда приходят московские поезда.
– И ты?..
– И я выхожу к каждому.
– Сегодня?
– С тех пор.
– С того дня, как уехала? – Шевельнулись в улыбке уголки губ.
– Чуть позже… – У него так же – губы.
Замолчали. Придавленная вещами, сопя, колыхалась толпа, Черный, горячий, замасленный паровоз устало шипел, исходил вяловатым паром.
– А ведь я хотела совсем не вернуться… – Подняла лицо, глаза в глаза. И увидела. До чего же любяще, радостно светятся его карие, темные, какие-то новые.
– Вернулась, и слава богу.
И почему-то – неосознанно – стало ей этого мало.
– Я в Италию чуть-чуть не уехала. – Требовательно глядела на него.
– В Италию?.. – Грустно взглянул поверх нее и толпы, далеко-далеко. – В Италии тоже тепло, Еж… – Расстегнул ворот гимнастерки.
– А почему ты без подворотничка? – Понесла руку к нему.
– Все давным-давно грязные… – Отстранился, вздохнул, подхватил чемодан. – Ну, пойдем, пойдем…
– Вот так, Саша, кончился мой итальянский роман. Аривидерчи, Рома… Так, та-ак… – Задумчиво глядела в уже и не бывшую даль.
– И никогда ничего – ни слова, ни вопроса?
– Никогда ничего.
– Вот что значит настоящий мужчина. Никто не знает, сколько он проживет, но мы теперь знаем, сколько тогда оставалось Михаилу Сергеевичу, и вот, будь он ревнивец, ну, такой вот, как я, скорей бы всего не «простил», из гордыни. И что было бы? Худо ему было бы. Отеллы дурно кончают. Почти все. Но это уж не вина – беда их.
– Да, он был настоящий мужчина. Властный, сильный, но грубым он никогда не был. В общем-то, как я теперь понимаю, сухарь, но со мной всегда очень нежный.
– А вот как бы сложилась ваша жизнь, неизвестно. Вот так поворачивается, когда поворачиваем мы сами.