В ту же неделю в Арсеньевку пришла первая «похоронка». Ее получила соседка Воробьевых – тетя Лида, как привык ее называть Колька, хотя она была ему вовсе и не тетка, но сколько раз по-соседски угощавшая его яблоками, малиной или свежим, только-только сорванным с грядки огурцом. Ее сын – Михаил, окончивший школу в позапрошлом году и начавший работать в колхозе трактористом еще до того, когда прозвенел для него последний звонок, ушел на фронт в июне одним из самых первых. Он был тихим и спокойным, неторопливым и, по большей части, незаметным парнем, окунувшимся в свою работу до такой степени, что, казалось, ничего более он не замечает. Он редко отвлекался от своего дела и мало разговаривал. Но всё же Колька его очень хорошо помнил. Ему ясно рисовались в памяти взгляд Михаила, задумчивый и сосредоточенный, его походка, неторопливая и немного раскачивающаяся, его энергичные, размашистые движения, когда он колол дрова или вскапывал огород. Тогда Колька взглядывал на Михаила как на привычное дерево в углу двора, будто не замечая или, точнее сказать, не находя в нем ничего особенного. А теперь оказалось, что в его, Колькиной, памяти осталось превеликое множество всяких мелких подробностей: вот Михаил оглянулся в его сторону, проходя мимо по улице, и кивнул приветливо; вот он взвалил на плечо быстрым и ловким движением мешок картошки и потащил его, почти не сгибаясь, от крыльца к телеге; вот он стоит, распрямившись во весь рост, посреди залитого солнцем двора и, будто играючи на балалайке, точит косу. Сколько всего осталось в памяти! Колька будто видел это всё опять и опять и не мог поверить тому, что наяву он Михаила никогда больше не увидит.
Почтальона, привозившего почту в Арсеньевку, встречали теперь у самого въезда в деревню. Едва только раздавалось дребезжание и позвякивание его уже далеко не нового велосипеда и на повороте, из-за опушки леса, скрывавшей дорогу, показывалась его приземистая худощавая и сутуловатая фигура, как навстречу ему уже спешили селяне. Известий с фронта ожидали не без опаски, с затаенной тревогой, но и большим нетерпением.
Почтальон, Иван Митрофанович, уже седовласый человек, которому перевалило за шестьдесят, останавливал велосипед возле крайней избы и, едва успев перевести дух, начинал раздавать почту. Люди стояли вокруг почтальона плотным кольцом, молчаливо ожидая жребий, который в тот день уготовила им судьба. Ребята прежде сновали беспокойной стайкой, но рано или поздно им тоже передавалось напряженное состояние той минуты, которая каждому из ожидавших своей очереди казалась бесконечно длинной. По выражению лица почтальона, по его движениям люди научились догадываться о том, какой почты сегодня будет больше: писем или «похоронок». Ребятня тоже пыталась тянуть руки к свернутым листам бумаги, но «серьезную корреспонденцию», как ее именовал Иван Митрофанович, он детям не доверял. Им он обычно раздавал газеты, агитлистки, а еще, бывало, насыпал им в ладошки припасенные семечки подсолнуха или раздобытые где-то по случаю мелкие липкие леденцы.
А еще Иван Митрофанович умел ловко делать деревянные свистульки в виде птичек размером с ладонь. Он вырезал птичью фигурку из липовых или березовых череночков, рисовал на ней краской глаза, перья, прорезал нужные отверстия, и игрушечка звонко свистела. Он рассказывал, что научился их делать очень давно, когда сам был подростком, у своего деда, бывшего всю свою долгую жизнь столяром. Такие свистульки нравились всем ребятам. Иван Митрофанович мастерил их теперь по просьбе детворы, чтобы себя тоже чем-то занять по вечерам и отвлечь от тревожных мыслей.
Как-то уже в конце октября, когда осенняя погода превратила окрестный пейзаж в серую угрюмую массу деревьев и кустарников, а дорогу – в хлюпающее и чавкающее, липкое месиво грязи, поддерживаемое частыми холодными дождями, Иван Митрофанович стал приезжать в Арсеньевку не на велосипеде, а на телеге, запряженной старой пегой кобылой. В один из пасмурных холодных дней он привез с собой целый десяток новых свистулек. Сначала он раздал почту, угостил малышей леденцами, а потом, прежде чем идти по домам к тем, кто по каким-то причинам не вышел к нему навстречу за почтой, вынул из темно-зеленого, прихваченного с собою вещмешка свистульки. Вокруг него столпились ребята, а среди них и Васька Лысков, который неделю назад, в предыдущий приезд Ивана Митрофановича в Арсеньевку, просил у него такую игрушку. Старый почтальон, не проронив ни слова и не обращая внимания на множество протянутых к нему худых и пухленьких, бледных и смуглых ручонок, выбрал из груды игрушек самую большую и расписную и протянул ее решительным жестом Ваське. Тот вмиг обрадовался, выкрикнул «Ура!», и все уже ожидали, что он сейчас отделится от тех, кто еще ждал, и побежит куда-нибудь, чтобы показывать свое «богатство» кому-то, кто еще не видел. Ожидал этого и сам почтальон, но в последний момент Васька, готовый уже сорваться с места, встретился взглядом с Митрофанычем и уловил в том взгляде нечто такое, что, будто якорной цепью корабль, остановило его на месте. Васька замер, вспомнив о чем-то, замер и почтальон. Он вроде бы уже переключился на других детей, но движения его, простые и уверенные ранее, вдруг стали суетливыми, а голос, словно сорвавшись, задрожал. Васька шестым чувством уловил то, что более никак уловить было невозможно. «А письмо от батьки есть? – спросил Васька уверенно и бодро. – Я тогда мамку позову?» Иван Митрофанович, ничего не отвечая и стараясь сделать вид, будто не услышал Васькиного вопроса, продолжил раздавать свистульки. Но Васька был не из тех, кто легко отстанет. Напротив, с еще большим рвением и еще громче он повторил: «Письмо от батьки есть?» Почтальон неопределенно мотнул головой и тихим голосом, путаясь в мыслях и словах, проговорил: «Иди, Васек, играй. Я сам зайду к мамке, не беспокойся». Васька стоял всё на том же месте, не двигаясь. Со стороны он выглядел задумавшимся, притихшим в каком-то умиротворенном забытьи. На его лице, обычно насыщенном разнообразной мимикой, сейчас застыло каменное, бесстрастное выражение. Так протянулись секунд десять, а потом над всей округой, вспугнув стаю ворон на дереве и собак в соседних домах, заставив вздрогнуть всех, кто оказался рядом, раздался оглушающий, пронизанный жгучей разрывающей болью и отчаянием Васькин вопль: «Не-е-т! Нет же, не-е-ет! Неправда это!» В следующий момент его затрясло: дрожали и руки, и ноги, и голова, лицо исказилось уродливой неуправляемой гримасой, и слезы полились из глаз. Васька уже не мог выговорить никакие слова, он икал, и отрывистые надрывные стоны вырывались из его горла. Все другие ребята растерялись, а Иван Митрофанович, отложив вещмешок и свистульки в телегу, обхватил Ваську за плечи, прижал его голову к своей груди и, уронив седовласую голову поверх Васькиной макушки, зажмурился и тоже зарыдал, но тихо, без малейшего всхлипа роняя редкие слезы на темную Васькину шапку. «Держись, малец, держись, – приговаривал он едва слышно. – Держись, милый, иначе нельзя. Нам всем теперича выдержать и выстоять надо».
Мать Васьки, Клавдия Ивановна, высокая худая женщина с редкими рыжеватыми волосами, впалыми щеками и крупным носом, долго потом сидела за столом, подпирая голову длинными костлявыми руками и склонившись над серым шершавым листком извещения о гибели мужа. Незамысловатая фраза «похоронки», коротко сообщавшая о том, что рядовой пехотного батальона Лысков Алексей Степанович пал смертью храбрых в боях под городом Клин, расплывалась в бесформенные каракули перед ее взглядом. Клавдия Ивановна пыталась собраться с мыслями, но мыслей никаких не было. Она чувствовала озноб и куталась в цветастый шерстяной платок, покрывавший ее худые угловатые плечи. Ей казалось, что перед ее глазами пустота, будто все предметы окружающего мира бесследно исчезли. Везде было пусто – и снаружи, вокруг нее, и внутри, в душе. Хотелось вскочить на ноги и рвануть что есть силы за некую невидимую нить, чтобы разорвать эту безжизненную тоскливую пустоту, но вскочить не было сил, пустота сковывала и придавливала к месту.
А Васька, убежав за край деревни, к стонущему непонятным таинственным воем лесу, сидел на корточках перед широким дубовым пнем, раскрыв перочинный ножичек, которым частенько хвалился ребятам, и в охватившей его злой одержимости, не обращая внимания на обильно стекавшие по щекам слезы, с остервенением колотил им по пню. Лезвие вонзалось в твердую древесину и гнулось. Наконец, не выдержав, с резким звенящим щелчком оно переломилось, и отломившаяся часть застряла в древесине. Васька даже не заметил этого. Он продолжал колотить рукоятью ножичка по пню, оставляя мелкие вмятины на его поверхности и кровавые ссадины на своей руке. Васька всхлипывал и шмыгал носом, а временами его рев, негромкий, но жалобный и очень тоскливый, тянулся непрерывно и сливался с таинственным воем ветра в лесу. В конце концов обессилевший Васька повалился на пень ничком, уткнувшись лицом в истыканную, окрасившуюся его кровью древесину. Вокруг него собрались ребята. Никто сначала не решался подойти близко, но через минуту маленькая девочка Катя, жившая по соседству с Лысковыми, сделала несколько шажков, взялась своими маленькими ручонками за Васькино плечо и затормошила его. «Вася, иди домой, тебя мама ждет», – уговаривала она его тонюсеньким голоском. Она тормошила и уговаривала его целую минуту или даже дольше, а потом Васька встал на ноги, выронил обломок ножа и, размазывая по лицу слезы, поплелся домой. Столпившиеся в беспорядочную группу ребята молча провожали его взглядами. Всем было очень страшно, и никто не мог скрыть этого.