Колька Воробьев сидел в сенях на старой, расшатанной, шершавой и поцарапанной во многих местах лавке, скукожившись и поджав под себя босые, избитые о кочки и колдобины ноги, и смотрел, как мать перебирает картошку. Кольке было грустно, и он сидел, понурив голову, нахмурившись, шмыгая время от времени носом и с некоторым даже остервенением растирая болячку на правой ноге. Пасмурный и ветреный день середины сентября хотя и был в самом разгаре, нагонял тоску своим сумраком. Чтобы можно было разглядеть картошку, дверь на крыльцо была распахнута настежь.
– Ма-а! – протяжно позвал Колька.
Мать на его призыв никак не среагировала, а продолжала быстрыми движениями выхватывать из рассыпанной по полу кучи нужные клубни и забрасывать их с гулким стуком в ведро.
– Ма-ам! – опять затянул Колька теперь уже более настойчивым голосом, чтобы перекрыть звук ударяющихся клубней.
– Чего тебе? – отозвалась мать после третьего или четвертого призыва.
– Мам, скоро война кончится? – это был любимый Колькин вопрос, который он мог задавать на дню раз по десять.
– Да кто же ее знает, окаянную, – ответила мать машинально своей привычной фразой, которую она всегда произносила особенной интонацией, не так как все другие фразы. В ее голосе, обычно спокойном и сдержанном, в этот момент появлялось что-то дрожаще-стонущее, словно в ней нечто заболевало.
– А папа скоро вернется? – продолжал Колька.
– Война кончится, тогда вернется.
– Он сразу вернется, как война кончится? Сразу-сразу?
– Сразу или немного погодя.
– И дед сразу вернется?
– И дед так же.
– А дядя Леша?
– Да, да, Колька, и дядя Леша, и папа, и дед, все тогда вернутся, – быстро и как-то взахлеб проговорила мать, а потом сразу отвернулась в сторону, закрыла лицо локтем и стояла так неподвижно, ничего не говоря, минуту или две, и только плечи ее едва заметно дрожали. – Что ты пристаешь ко мне? – добавила она затем нетвердым подрагивающим и непривычно тихим голосом. – Помог бы лучше.
Кольке не хотелось, конечно, возиться с картошкой, но, как-то чувствуя затаенную материнскую боль, он, жалея ее и чтобы не расстраивать, молча сполз с лавки и медленно, как во сне, принялся за картошку. Его усердия хватило минут на пять, не больше, а потом он, вскочив мигом, без всякого, как казалось, повода, побежал на веранду, чтобы выглянуть в окно. За окном было всё точно так же, что и час назад, что и утром, когда Колька проснулся. Моросил мелкий скучный дождичек, почти незаметный для глаз. На улице было пустынно, только тройка ворон, лениво подскакивая, крутилась на обочине дороги, ковыряясь в рыхлой земле. На воротах дома напротив появился серый худой потрепанный кот. Он прошел несколько шагов по забору, а потом соскочил на землю и юркнул в высокую подзаборную траву. Колька, прижавшись всем своим лицом к стеклу, продолжал смотреть на улицу, водя взглядом и налево, и направо, но вокруг больше не происходило ничего интересного.
– Ма-ам! Москва от нас далеко? – принялся он за второй куплет своей песни.
Мать, видимо, занятая какими-то своими мыслями, отозвалась не сразу:
– Далеко.
– Даже если на машине ехать?
– Хоть на поезде езжай, всё равно далеко.
– А папа на машине поехал или на поезде?
– Сначала на машине – до Куйбышева, а потом до Москвы на поезде, – мать говорила с паузами, будто прикидывая в уме, по какому маршруту могли отправить ополченцев из их деревни на фронт.
Деревня их – Арсеньевка – располагалась неподалеку от речки Чаган и на полпути между Куйбышевом и Уральском. Места по берегам Чагана, поросшие ельниками и дубовыми лесами, были довольно глухие, с множеством буреломов и оврагов, тянувшихся порою весьма затейливо. А по другую сторону реки Урал раскинулась безоглядным простором широкая засушливая степь.
– А Смоленск, мам, от нас далеко? – продолжил Колька расспросы.
– Далеко, сыночка, далеко. Еще дальше, чем Москва, – отвечала мать, и слова ее проскакивали в промежутках между стуком картофельных клубней.
В сводках Совинформбюро, доходивших в ту пору до Арсеньевки, сообщалось о тяжелых боях под Смоленском.
– Папа в Москву поехал или в Смоленск? – следовал очередной вопрос.
– Не знаю, Коленька. На фронт он поехал, это главное. Дед тоже на фронт, и дядя Леша – на фронт, и еще много-много других людей на фронт поехали. Фронт длинный, очень длинный, понимаешь?
– Они там будут Гитлера убивать?
– До Гитлера пока не достать, он очень далеко, в Германии своей, будь она неладна. Жалко, что не достать. Я, кажется, сама бы его, вот этими вот руками, измутузила бы.
– Как меня, когда я без спроса с пацанами на речку убежал?
Мать на какое-то время даже остановилась и перестала перебирать картошку, с усилием распрямила затекшую спину, вздохнула, поправила одной рукой сползшую на бок косынку, задумалась, глядя куда-то вдаль, будто в том месте предполагала увидеть ненавистного Гитлера.
– Нет, сыночка, тебя я любя, от беспокойства только за тебя, чтоб не пугал так мать больше, а его – я бы из ненависти растерзала бы. Потому что он зверь, нет, хуже зверя, нечеловеческий злыдень какой-то. Не может так человек с другими людьми обращаться.
В голосе матери слышалось нечто такое, чего Колька раньше не замечал. Он задумался и притих.
На этом разговор как-то сам собой закончился. Мать продолжила перебирать картошку, а Колька ушел в дальнюю комнату, где он спал, достал из нижнего ящика комода потрепанный альбом и карандаши и, растянувшись прямо на полу рядом с комодом, принялся рисовать, как, по его представлениям, мама мутузила бы Гитлера.
Следующие несколько дней принесли очередные сводки новостей с фронта, сообщавшие о затяжных ожесточенных боях и больших потерях. Смоленское сражение закончилось, поглотив в себя огромное число людских жизней, крови, слез и переживаний, войска Красной Армии с боями отступали к Москве. В тяжелейшем положении после Смоленского сражения оказался Юго-Западный фронт, и совсем несладко было под Ленинградом, вокруг которого замкнулось кольцо блокады. Начиналась долгая изматывающая и не менее кровопролитная, чем в других местах, эпопея на Синявинских высотах.
В тот день над Арсеньевкой дождя не было, хотя погода оставалась пасмурной и ветреной, но теплой. Порывы сухого ветра, приносившиеся из степи, пригибали высокие травы в полях и у дороги, рвали желтые и бурые съежившиеся листья с деревьев и, подхватывая горсти мусора, носили их над землей, разметывая по разным сторонам.
Колька в тот день, пользуясь тем, что нет дождя, вышел погулять за ворота. Пришел на полянку за крайним домом у оврага, где обычно собиралась местная детвора, застал там еще несколько человек своих приятелей. Они играли в догонялки и весело галдели, поминутно споря, и наперебой доказывали друг другу, успели кого-то «засалить» или не вышло. Потом, когда устали от беготни и споров, расселись по пням и большим камням, лежащим по краю оврага.
Разговор «разгорелся» молниеносно и потек столь же оживленно, как и игра, предшествовавшая ему. Но только разница в том настроении, с которым велась игра, и в том, которое сопровождало разговор, была столь впечатляюща, что казалось совершенно невозможным, что те же самые дети, в тот же самый день и на том же самом месте стали будто совершенно другими. Тема, уже который день, оставалась неизменной – о войне.
– Вчера от тятьки письмо пришло, – сообщил неугомонный и вертлявый Васька Лысков. Его темные жесткие волосы топорщились спереди, над ушами и на затылке, брови, которые, казалось, никогда у него не гнулись, прямыми линиями возвышались над глазами, а нос, скулы и щеки были покрыты мелкими царапинами, как если бы он пробирался через густой колючий кустарник. Выражение его лица приобретало от этого более хмурый и суровый вид. – Ух! Пишет, что бои идут жуткие и частые-частые. Ну просто без передышки. Фашисты прут как саранча, со всех сторон, ух, гады ползучие.
– Говорят, их там целый миллион, представляете? – проговорила с придыханием и ужасом в голосе высокая и худая Надя Колесникова. Она сидела на самом широком пне, ссутулившись и втянув голову в плечи, сжав руки в кулачки и глядя вокруг себя пристально и строго, и на фоне широкого пня казалась еще худощавее. Ее продолговатое лицо, заостренный носик и выдающиеся ключицы напоминали Кольке Бабу-ягу, но характер у Нади, надо сказать, был на редкость добродушным. За ней даже водилась репутация примирителя. Если кто поссорился между собой, то иди к Надюхе Колесниковой – она вас помирит.
– Скажешь ты тоже, миллион. С ума сошла, дура, – бесцеремонно отозвался Пашка-Рябой. Прозвище его говорило само за себя. Он был такого же роста и такой же комплекции, как и большинство других ребят, хотя и был на год или даже на два старше остальных. Жил он вместе с матерью и теткой в маленькой и старой избе, которой уже давным-давно можно было бы и рухнуть, не стыдясь этого, но она еще каким-то чудом продолжала, пусть и кривехонько, но стоять. Обе женщины пьянствовали практически без перерыва днем и ночью и ничем в жизни, кроме самогона и кислушки, не интересовались, а куда подевался отец Пашкин, этого никто и не знал. То ли от природы, вобрав в себя скверные гены, то ли от жизни скотской, Пашка был существом раздражительным, нервным, злобным, задиристым и грубым. Он ни с кем никогда не разговаривал ласково, а чаще всего цинично и ругался матерными словечками, которых вдоволь наслушался от матери и тетки.
– Даже если и миллион, хоть бы и миллион, – подхватил опять Васька по-петушиному бойко, – пусть они там себе не воображают. У нас, если надо, и два миллиона найдется, и три найдется, сколько хошь найдется. Наши силы соберутся тогда и такого им отвесят по макушке и в загривок, что они дальше своего Берлина тикать будут.
– Ну, ты, брат, будто уже воюешь, – тихонечко добавил Ваня Тимохин. Это был рассудительный мальчуган, светловолосый, с карими, очень выразительными глазами, всегда придававшими его лицу спокойный, но не безразличный вид. Ваня умел посмотреть так, что и без слов становилось понятно его мнение. Голос его, подстать взгляду, был насыщенным, будто бы настроенным неким умелым мастером на красивое гармоничное звучание. – У тебя отец в пехоте? – уточнил он у Васьки.
– Ага, – кивнул тот согласно головой.
– А мой батя – в артиллерии, – сказал Ваня. – Пишет, что бьют танки фашистские, а их много. В одном из боев в окружение попали, потом неделю вырывались обратно. Последнее письмо из госпиталя пришло и не батькиной рукой написано.
Колька, посмотрев на Ваню, в который уже раз подумал, что тот настоящий счастливчик. Ване везло во многом, начиная с самого рождения. Взять хотя бы то обстоятельство, что родился он не кабы когда, а седьмого ноября – в день такого важного праздника. В этот день всегда было весело и у всех хорошее настроение, все проживают этот день с чувством гордости и с возвышенным настроем, а у того, кто в этот день родился, всё становится еще лучше, потому что у него двойной праздник. Кольке так не повезло – он родился в самый заурядный день, девятого мая, который в календаре ничем примечательным не выделялся. А теперь вот еще случилось так, что отец Вани – командир артиллерийского расчета, а у остальных ребят отцы просто рядовые пехотинцы.
Колька и некоторые другие ребята молча слушали, но в этот момент все по очереди стали называть род войск, в котором воевали их родные. Оказалось, что подавляющее большинство из них в пехотных частях, только у Вани и у Кати отцы были в артиллерии, а у маленького веснушчатого Толика с большими зеленоватыми глазами папа был сапером.
– А где же наши танки? – опять тревожно проговорила Надя, глядя куда-то в сторону, как если бы там она надеялась увидеть советские танки, идущие ровными длинными рядами, протянувшимися вдоль всего горизонта. – У нас ведь тоже есть танки.
– Конечно, есть, – молниеносно отозвался Васька. – Их для генерального наступления приберегают.
– А когда оно будет, это самое наступление? Уже скорее бы.
– Когда надо, тогда и будет, – Васька говорил так, будто он, по меньшей мере, член Ставки Верховного Главнокомандования и именно он разрабатывает все наступательные операции.
Но вместо предполагаемых танков из-за леса наплыла тяжеловесная, серая, расплывшаяся во все стороны туча, и, сначала лениво, а потом всё резвее, стал накрапывать холодный дождь. Ребята, очень нехотя, но разошлись по домам.