Часть I Орудия двух производств, или как писать о науке

Беседа с Нилом деГрассом Тайсоном О науке и ученых, публично и приватно

В апреле 2015 года я встретился с Нилом деГрассом Тайсоном, директором Хейденовского планетария, в его кабинете в Нью-Йорке. Мы говорили почти полтора часа, затрагивая многие небезразличные нам темы, и наша беседа была записана для радиопередачи “Звездный разговор” (StarTalk)[13], которую ведет Нил. Здесь публикуется сокращенная расшифровка отрывков из этого разговора.


Быть может, устройство нашего мозга просто не предназначено для логического мышления? Стали бы вы доверять врачу, который, как вам известно, придерживается антинаучных взглядов? Как переубеждать людей? Сколько среди ученых верующих – и имеет ли это значение?


НДТ: Итак, у меня здесь живой, настоящий, единственный, неповторимый и неподражаемый Ричард Докинз. Ричард, спасибо, что пришли.

РД: Большое спасибо вам.

НДТ: Я хотел бы поговорить с вами о способностях человеческого ума к познанию, мышлению и вере. Знаете, я обратил внимание на то, как часто у людей бывают проблемы с математикой. Несложно угадать предмет, про который больше всего людей говорит “Мне он никогда не давался…”. Это математика. И я говорю себе: “Если бы наш мозг был предназначен для логического мышления, то математика была бы для всех самым легким предметом”. Все остальное было бы труднее. Так что я вроде бы вынужден заключить, что наш мозг не предназначен для логики.

РД: Хорошая мысль. И дело не только в этом. Думаю, в неспособности к математике есть своего рода немотивированная гордость. Что-то не слышно, чтобы кто-нибудь похвалялся своим незнанием Шекспира, но многие похваляются своим незнанием математики.

НДТ: А если не похваляются, то говорят: “Мне никогда не давалась математика, ха-ха-ха!” – они хихикают на эту тему. Как над анекдотом.

РД: Да. Была такая статья в одной британской газете, в которой автор, пишущий о науке – кажется, научный журналист, – сокрушался по поводу того, что многие британцы считают, будто Земля совершает оборот вокруг Солнца за один месяц, и редактор внес пометку: “А разве нет? – Ред.”. Подразумевалось как бы: “Я редактор национальной газеты, и, конечно, я не думаю, что на самом деле за месяц, – но тем не менее можно пошутить по поводу незнания этого элементарного факта астрономии”, – никто бы так не шутил, если бы Байрона спутали с Вергилием или там…

НДТ: И не гордился бы подобным. Итак, вам придется признать, что нам как человеческим организмам должно быть очень непросто мыслить рационально, логично, научно.

РД: Да. Вы высказали очень интересное соображение, что, может быть, мы не предназначены для того, чтобы нам хорошо давалась логика – ну, вы экстраполировали с математики на логику, – но я думаю, что это интересное соображение, что наши дикие предки, которым нужно было выживать в присутствии львов, в условиях засухи, голода и прочего… казалось бы, не математика, так логика должна быть достаточно важной для выживания.

НДТ: Ну, возможно, были древние люди, которые рассуждали: “Ой, зверь с большими зубами. Дайте-ка рассмотрю получше…”

РД: Да. В некотором смысле это правильно: любопытство может плохо кончиться.

НДТ: Любопытство не всегда полезно.

РД: У меня был двоюродный брат, который в детстве сунул палец в розетку, его ударило током, так он повторил это, просто чтобы убедиться! Он был настоящим ученым, но для выживания это не очень хорошо.

НДТ: Верно! Поэтому, наверное, нутряная реакция бежать, пугаться или… заклинать… Думается, вот что я пытаюсь понять: немалая доля человеческой цивилизации обусловлена не логическим мышлением, а тем, что можно назвать попросту алогическим мышлением. Возьмем алогическое мышление и, скажем, искусство: у меня на стене Ван Гог, но никто не собирается спрашивать его: “Насколько логично вы мыслили, когда рисовали звездную ночь?». В чем тогда смысл возражать людям, которые так чувствуют? Потому что я больше устраняюсь от этих баталий, чем вы. Вы на передовой, а я, так сказать, в тылу и наблюдаю за вами, и я хочу сказать, что иногда людям просто хочется чувствовать, а не думать.

РД: Да. Я вновь возвращаюсь к эволюционным корням этого. Когда вам приходится выживать во враждебной среде, то, может быть, вам действительно требуется в какой-то степени алогическое…

НДТ: Нутряное чувство.

РД: Да. Может быть, вам приходится бояться вещей, которых логика вам бояться не велит… а может быть, это вопрос вероятности того, что данная вещь действительно опасна.

НДТ: Или вопрос цены для вас, если она опасна.

РД: Цены для вас. Если вы видите, как шевелятся ветки деревьев, это может быть леопард, который собрался на вас прыгнуть, но с куда большей вероятностью это ветер, и логическое, рациональное объяснение – скорее всего это ветер. Но когда ваше выживание зависит от малейшей возможности – на самом деле не малейшей, просто более низкой вероятности, что это может быть леопард, то благоразумно будет избегать риска больше, чем…

НДТ: Чем оправдано статистикой.

РД: Именно так.

НДТ: Ладно. Итак, у нас мир, где… мы пленники этого генетического шаблона, который имеет место; и думаю, моя позиция состоит в том, что я возражаю против этого меньше, чем вы.

РД: Допустим.

НДТ: И… как говорят в таких случаях, у вас ведь это уже в печенках сидит? Ну ладно… давайте обсудим!

РД: Один бывший профессор астрономии из Оксфорда рассказал мне историю об американском астрофизике, который пишет ученые статьи для астрономических журналов, математические статьи, а математика основывается на представлении, что Вселенной 13–14 миллиардов лет. И вот этот человек пишет статьи, проводит расчеты и все такое – и тем не менее в душе он убежден, что миру всего шесть тысяч лет. Вы-то можете относиться к этому толерантно, ведь вы можете сказать: “Ну, если у него цифры сходятся, если у него статья научно обоснована…”

НДТ: Научно обоснованная статья, да.

РД: А я бы сказал, что этого человека надо уволить. Ему не следует быть профессором астрофизики в американском университете. И здесь мы, вполне вероятно, расходимся, потому что вы можете сказать: его личные верования – его личное дело, ко мне они отношения не имеют, если с астрономией у него все в порядке, то и ладно.

НДТ: Да, я соглашусь с вами – я бы отреагировал именно так. То, чем он занимается дома по воскресеньям, его личное дело – пока он не тащит это в научную аудиторию, для меня неважно, что он думает.

РД: Ладно, давайте я приведу еще более экстремальный пример. На этот раз вымышленный. Представьте себе, что вам надо обратиться к врачу, и пусть это будет глазной врач, потому что они вроде как… выше пояса… но вы узнали, что он втайне не верит в половую теорию размножения. Он считает, что детей приносят аисты.

НДТ: К такому врачу я не пойду.

РД: Вы к такому врачу не пойдете, но я встречал много людей – особенно в Америке, – которые говорят: “Не ваше дело, во что он верит ниже пояса… он глазной врач. Он компетентен? Он может вылечить вашу катаракту?”. Я не думаю, что ему следует работать в больнице, ведь то, что говорят об этом человеке, подразумевает, что его сознание настолько оторвано от реальности, что пусть даже он компетентный глазной хирург, ему, как мне кажется, не стоит доверять.

НДТ: Как интересно, вы реагируете так, как реагируют наши предки, слыша шуршание в кустах, потому что чаще всего это ветер, иногда это леопард, и это создает фактор страха, который перевешивает все остальное. Он хороший глазной хирург, он или она хороший глазной хирург, но остается риск, что аистовая теория размножения может как-то повлиять на скальпель. И вы опасаетесь этого риска.

РД: Не уверен, что это обязательно влияет на скальпель. Думаю, это что-то…

НДТ: Ага, то есть вы возражаете принципиально.

РД: Полагаю, так.

НДТ: То есть не на практическом уровне. Это для вас вопрос принципа.

РД: Возьмем профессора географии, который считает, что Земля плоская, но…

НДТ: …но при этом делает идеальные глобусы.

РД: Да, как-то так. Да, именно. Есть такие люди…

НДТ: То есть вы человек принципиальный. Вы хотите, чтобы весь комплект подчинялся единой логике.

РД: Думаю, так.

НДТ: Так вот, что вы с этим делаете? Потому что я-то на самом деле ничего не делаю. Вы хотите это изменить; а мы только что совместно признались, что мы пленники мистических, магических способов мышления – или алогичных способов мышления, – а вы хотите поменять биологическую директиву человеческого мозга. Как вы это делаете?

РД: Мне нравится выражение “воспитание сознательности”. Не хочу быть диктатором и утверждать, что нужен закон против алогичного мышления. Не такой я фашист! Но…

НДТ: Знаете, что будет, если… давайте представим себе будущее, в котором всех алогичных людей переселили в какую-то одну страну. Тогда вся музыка и все искусство будут экспортироваться из этой страны, ведь так? Все истинно творческие люди – одни из самых алогичных людей, которых я встречал, однако они творят и делают мир несколько более интересным. Но это другой вопрос. Ладно, так что вы делаете? Вы хотите воспитывать сознательность. Есть у вас тактика? Потому что я тоже хочу воспитывать сознательность. Давайте сравнивать.

РД: Ладно. Я подозреваю, ваша тактика лучше моей, потому что ваша тактика, думаю, в том, чтобы подавать пример.

НДТ: Да.

РД: Ну, а моя – в том, чтобы практиковать логику, практиковать науку, изумлять наукой. И мне тоже нравится все это делать.

НДТ: Более того, слово “изумлять” есть в заглавии вашей книги. Ваши мемуары – “Потребность изумляться”, – я думаю, она есть у любого ученого и большинства людей.

РД: Да, и это на самом деле подзаголовок другой моей книги, “Расплетая радугу” (Unweaving the Rainbow) – подзаголовок “Наука, заблуждения и потребность изумляться”. И кстати, эта книга – “Расплетая радугу” – моя попытка соединить поэзию с наукой. Это словосочетание, заголовок, взято из нападок Китса на Ньютона за то, что тот “расплел радугу”. Китс считал, что Ньютон уничтожил поэзию радуги, объяснив солнечный спектр. А идея моей книги в том, что это не так: что, уничтожая тайну, вы прибавляете поэзии, а не убавляете ее.

НДТ: И я пытаюсь этого добиться всей моей работой. Удается мне это или нет, но я стремлюсь к этому. Так где мы с вами различаемся? Или куда еще вы заходите?

РД: Я, конечно, хочу пройти весь путь до конца. Я на стороне Ричарда Фейнмана, который сказал: “Когда я смотрю на розу, я вижу ту же красоту, которую видит в розе поэт или художник, но я также черпаю поэтическое вдохновение в том, что мне известно: этот цвет нужен для того, чтобы привлекать насекомых, и возник в ходе естественного отбора”.

НДТ: Я чувствую то же самое в отношении красивых закатов. Думаю, когда вас хотят заставить подумать о Боге, чаще всего приводят образ заката с расходящимися лучами света.

РД: Частицы пыли в…

НДТ: …в атмосфере! Так что я тоже… Я глубоко ценю красоту великолепного заката с занавесом сумеречных красок, переходящих, знаете, от синего к голубому, – и красное солнце. Но я также знаю, что поверхность солнца – шесть тысяч градусов, и что оно на самом деле рассеивает атмосферу, что капельки воды конденсируются и образуют облака, так что тут я согласен с фейнмановским подходом. Но вы ведь заходите дальше, так до чего вы доходите?

РД: Может быть, я захожу чуточку дальше в направлении добродушных насмешек над абсурдными идеями, типа астрологии, типа гомеопатии.

НДТ: Вы говорите, что они добродушные, но люди, которые стали жертвами вашего остроумия и интеллекта… они-то считают вас добродушным?

РД: Наверное, нет. По правде говоря, меня это не волнует. Меня заботят не только астрологи, с которыми я разговариваю, но и, к примеру, радиослушатели или кто там нас слушает.

НДТ: Да, широкая аудитория… потому что у вас есть заметные платформы, где вы выступаете с этим.

РД: Мы оба выступаем. И мне часто делали замечание, что, если назвать кого-то идиотом, его этим не переубедить, и это, наверное, правда, но зато можно переубедить тысячи слушателей, потому я меньше стесняюсь называть его идиотом.

НДТ: Ладно, так вот, когда вы беседуете с отдельной личностью, зная, что у вас есть платформа, даже если эта личность чувствует себя оскорбленной, чувствует себя некомфортно или глупо, вы полагаетесь на то, что есть какие-то другие люди, которые, возможно, колеблются и на которых могут повлиять ваши аргументы? Что касается меня, то, наверное, я больше сторонник разговора один на один. Я хочу разговора наедине, а подслушивающие, возможно, воображают, будто присутствуют при нем. И это моя тактика, если ее можно так назвать – я скорее ощущаю, что говорю один на один с собеседником, а не с аудиторией.

РД: У вас огромная аудитория.

НДТ: Можно привести пример? Как бы вы поступили в таком случае? У меня есть родственница, у которой умер отец. Он мой двоюродный брат, она моя двоюродная племянница. Она одна в комнате с отцом. Отец мертвый в открытом гробу. Она сообщает мне – это было несколько недель спустя, – и, кстати, она агент по недвижимости и отлично умеет вести расчеты. Она сказала, что ее отец сел в гробу и она с ним разговаривала. И я спросил: “Что он сказал?”, – а она говорит: “Он сказал: «Не расстраивайся, я в лучшем мире»”, – и она отвечает: “Я рада; нам грустно, что тебя нет, но я рада это слышать”. Вот такой был разговор. И я подумал: “Ну, и что мне с этим делать? Это же моя семья, как мне поступить?”. Вот что я сделал. Я сказал: “В следующий раз, когда такое случится, задай ему вопросы, которые могут быть действительно полезными по эту сторону барьера, например: «Где ты находишься? Ты одет? Где ты взял одежду? Там, где ты, есть деньги? Какая там погода? Кто там еще? Сколько тебе там лет? Ты себе кажешься молодым или старым? А бабушка там? Сколько ей лет? Если бабушка окажется там, где она окажется, она будет старой? Или опять будет молодой?» Задавай вопросы”.

РД: Думаю, это замечательный ответ[14].

НДТ: Получить информацию. И вот она взяла это на заметку. Всякий раз, когда мы с ней видимся, она говорит: “Я поняла, мы обязательно так сделаем”. И вот теперь у нее есть собственный маленький эксперимент, который она собирается проделать в следующий раз, когда покойник поднимется и заговорит с ней. Так что бы вы – позвольте спросить – что бы вы сделали?

РД: Мне бы такое не пришло в голову – жаль, что не пришло бы. Но мне в самом деле любопытно – я хочу сказать, вы думаете, что она врала? Вы думаете, у нее была галлюцинация?

НДТ: Ох, не знаю. Я имею в виду, у меня астрофизическое образование, и мое первое объяснение – что это была галлюцинация, ведь все, что мы знаем о покойниках, говорит нам, что они не встают и не разговаривают, и, разумеется, нет никаких свидетелей или видео. Но меня не интересовало, было ли… насколько реально это было с ее точки зрения. Меня интересовало то, что я, по-моему, дал ей инструменты; я дал ей инструменты, чтобы в следующий раз, когда это случится, она могла отделить объективную реальность от того, что может происходить в ее сознании. И тогда она придет к этому выводу сама, а не потому, что я сказал ей, что у нее галлюцинация.

РД: Да, по-моему, это потрясающе. Я хочу сказать, если она все еще… горевала, все еще скорбела, то мне было бы непросто сказать “У тебя была галлюцинация”.

НДТ: Это было бы бесчувственно.

РД: Да, бесчувственно.

НДТ: Так у Ричарда Докинза есть чувствительность!

РД: О, разумеется.

НДТ: Прошу занести в протокол – Ричард – он может разнюниться!

РД: Но, если отставить это в сторону, думаю, я бы сказал что-нибудь вроде: “Наверное, ты задремала и тебе приснился сон”, – что-то вроде этого.

НДТ: Потому что на такие моменты можно опереться, да?

РД: Я имею в виду, мы все видим сны, каждую ночь, и во снах мы переживаем вещи, которые совершенно нереальные, совершенно сюрреалистические, и чаще всего мы не понимаем, что видим сон. Это на самом деле дает нам кое-какое представление о том, что значит сойти с ума. Каждую ночь я бываю сумасшедшим, потому что мне снятся сны. Любой рациональный человек мог бы тут же сказать: “Это не реальность”. Так что, я думаю, это был бы еще один способ, достаточно сочувственный способ сказать это – но ваш способ мне нравится больше.

НДТ: Я просто говорю, что такой у меня метод, если угодно. Это мой метод общения. И я могу сказать вам, что – в моей собственной жизни – атеисты то и дело пытаются меня “присвоить”, заявить на меня права как на атеиста, а мое возражение состоит в том, что я просто не хочу этого звания. Я не хочу, чтобы на меня навешивали ярлыки, потому что, если кто-то придет ко мне с ожиданием, что я буду соответствовать этому званию, или что некий ярлык подсказывает, что я буду говорить, тогда этот кто-то будет думать, будто ему заранее известны мои аргументы. А я бы хотел, чтобы он выслушал меня с нуля, выслушал, как я строю аргумент и строю диалог, чтобы мы затем строили его вместе. Я тут вставлю одно неочевидное наблюдение: когда я преподавал в колледже, дело было в то время, когда еще были такие листы для проектора, на которых можно было писать, или их можно было подготовить заранее, и вот некоторые профессора просто шлепали на проектор полностью готовый лист, весь исписанный заметками, и читали эти заметки вслух.

РД: А не строили лекцию.

НДТ: А не строили лекцию. И я говорил: “Не надо! Если вы так сделаете, они просто все скопируют!” В то время как, если вы нарисуете первую часть диаграммы – вот ось температуры, а вот время, а вот… а потом объедините идеи вместе, студенты гораздо глубже поймут, что происходит.

РД: Это очень хорошая дидактическая мысль, когда речь идет о преподавании. Не уверен, что это применимо к тому, что вы говорили о ярлыках. Я хочу сказать, вы бы не…

НДТ: Нет, это применимо к диалогу. Если вы ничего обо мне не знаете, вам придется узнать. С нуля.

РД: Но если, к примеру, известно, что вы рационалист? Если известно, что вы реалист, известно, что вы тот, кто основывает выводы на доказательствах? У вас все равно будет потребность скрывать этот ярлык?

НДТ: Я о том, что собеседник может заранее настроиться защищаться, может заранее встать в позу, заранее попытаться выстроить какие-то аргументы, а это мешает чистоте диалога, который мог бы иметь место. Искренности диалога, которую я ценю в разговоре с глазу на глаз.

РД: Ну, я думаю, я вел бы себя так же. Я имею в виду, если бы я собирался с кем-то поужинать и хотел бы убедить его в своей точке зрения, не думаю, что я бы с порога заявил: “Итак, я атеист!” Думаю, я подходил бы к этому постепенно. Постепенно заполнял бы лекционный слайд. Но если бы я жил в стране – вроде Соединенных Штатов, – где с таким ярлыком невозможно победить на выборах, думаю, это было бы вроде гей-прайда – все равно что выступить и заявить: “Я гей”, – или: “Я не гей, но сочувствую однополым бракам”, или что-то в этом духе.

НДТ: Но, полагаю, различие отчасти в том, что в движении секуляризма… там присутствует стремление склонить больше людей думать подобным образом, или быть такими же, на том основании, что это улучшит общество. Или заставит общество принимать более рациональные решения. Я не знаю ни одного гея, который ставит цель сделать всех геями. Они просто хотят, чтобы их уважали такими, какие они есть, но они не пытаются сделать геями всех остальных. И здесь отличие, скажем, от вашей книги “Бог как иллюзия”. Не существует книги “Гетеросексуальность как иллюзия”, где было бы написано: “Мы правильные”. Так что для меня существует разница в целях между гей-движением и движением секуляризма, если угодно.

РД: Думаю, вы преувеличиваете стремление секуляризма обратить всех в свои убеждения. Это скорее: “Мы хотим обратить вас не в атеизм, а в представление о том, что атеистов нельзя дискриминировать”.

НДТ: Так мы живем в иные времена, чем были сто лет назад? И Дарвин углубил раскол? Было сообщество верующих, которое после Дарвина укрепило свои позиции? Потому что я не помню подобного уровня конфликта. Может быть, я просто о нем не знал. Не претендую на исчерпывающее знание общественных и культурных нравов всего мира, но я помню дни, когда верующие ходили в церковь, синагогу или мечеть по выходным, а в будние дни дети ходили в школу и обучались науке.

РД: Похоже, в современной Америке это реальное явление – что неверующие рискуют подвергнуться остракизму. Хотя это не относится к таким местам, как Кремниевая долина, где я только что побывал. В Кремниевой долине я постоянно встречал людей, которые говорили: “В чем проблема? Я атеист, всем известно, что я атеист!” – но они-то живут в Кремниевой долине!

НДТ: Как насчет Великобритании или Европы в целом? Она ведь очень неверующая, правильно?

РД: Да, и парадоксальным образом во многих европейских странах имеется организованная церковь, и это может быть не случайно. Может быть, организованная церковь делает религию скучной, тогда как в Америке религия…

НДТ: У нас религию можно выбирать.

РД: Свобода предпринимательства. Выбор.

НДТ: Да.

РД: Вы рекламируете свою мегацерковь.

НДТ: И я могу быть последователем тех проповедников, которые мне нравятся, и…

РД: И ходить в эту церковь, и в эту церковь, а не в ту и…

НДТ: Это замечательно.

РД: В Британии люди ходят в церковь только на венчания и отпевания.

НДТ: Когда я ненадолго ездил туда – мы снимали фильм “Космос”, – тогда я узнал… Ну, вы же в курсе, что существует такая штука, как Англиканская церковь, но на практике это административное учреждение, а так в церковь никто не ходит.

РД: Да. Она коронует монарха…

НДТ: Именно!

РД: Да.

НДТ: А остальная Европа?..

РД: Думаю, Европа очень разная. По-моему, во Франции и в традиционно католических странах – Франции, Италии, Испании, – там очень силен антиклерикализм, но Соединенные Штаты выделяются религиозностью, как белая ворона. Из Европы надо двинуться в сторону Ближнего Востока, чтобы увидеть подобную увлеченность религией.

НДТ: Так вот, если оглянуться назад, то до двадцатого века практически все знаменитые ученые – верующие. Галилей верующий, он набожный католик. Ньютон был англиканином, но возражал против догмата Троицы; у него были вопросы. Нередко современные верующие ссылаются на религиозность ученых прошлого, да и если посмотреть на цифры наших дней… я не проверял новейшие данные, но когда я проверял, то в США аж треть практикующих, публикующихся ученых называет себя верующими однозначно, когда их спрашивают: “Вы молитесь? У вас есть всемогущее существо, которое вмешивается в ваши повседневные дела?” И они отвечают: “Да”. Поэтому нельзя говорить, что религиозность сама по себе является проблемой; вам придется переформулировать этот аргумент и сказать, что тогда, когда вы хотите заниматься этим с вашими религиозными убеждениями, это становится проблемой. Но вообще, для всех остальных, проблемы нет.

РД: Ладно, давайте я выскажусь по этому пункту. Во-первых, по-моему, нам следует проводить большое различие между историческим прошлым и сегодняшним днем.

НДТ: Безусловно, я смешал их. Простите.

РД: Ньютон, Галилей… это до Дарвина. До Дарвина невозможно было не быть верующим – разве что если бы вы были закоренелым скептиком. Ведь, когда я смотрю на окружающий мир, кажется практически очевидным, что его кто-то должен был спроектировать, – пока не явился Дарвин. Как можно осуждать Ньютона и Галилея? Поэтому меня совершенно не впечатляет данный аргумент. Что касается одной трети ученых в Америке – примерно так оно и есть, судя по опросам, которые мне попадались. Но если от ученых вообще перейти к научной элите – исследования проводились как на материале Американской национальной академии, так и Королевского общества Британского Содружества, – к соответствующим элитарным академиям наук, то там только 10 %. Вы скажете, что нас все-таки должны тревожить эти 10 %…

НДТ: Ну, не знаю, можно ли употреблять тут слово “тревожить”: хотя это высказывание мне и приписывают, на самом деле я имел в виду, что вот у нас есть такие люди, как вы, отстаивающие свою позицию перед публикой, – но я не вижу, чтобы вы отстаивали ее перед той самой третью ученых, наших профессиональных собратьев; а как вы можете надеяться обратить публику, привести ее к более рациональному мышлению, когда наше собственное научное сообщество на треть такое, причем даже в элитарной группе, ведь эти 10 % – не ноль процентов.

РД: Верно. Но здесь нужна толика осторожности. Если спросить ученых, во что они на самом деле верят, они могут ответить, что они верующие, могут сказать “я иудей” или “я христианин”. Если их действительно спросить, эту треть… а возможно, конкретнее, как раз эти 10 %… во что они верят, они будут говорить о тайне Вселенной – у них есть своего рода почтительное отношение, которое присуще и мне, думаю, что и вам тоже. Но если вы спросите: “Вы в самом деле верите во что-то сверхъестественное? Я знаю, вы называете себя христианином, но вы верите, что Иисус родился от девственницы и воскрес из мертвых?” – то они, конечно, не верят. Значит, их придется вычесть, подозреваю; вычитаем эйнштейнианцев…

НДТ: То есть эйнштейновский Бог – это Бог Спинозы, Бог Вселенной, отвечающий за законы и прочее, отвечающий за Вселенную, наблюдаемую наукой. Это просто недоказуемо, вот и все.

РД: По-моему, он даже не “отвечает за Вселенную”; думаю, просто Бог и есть Вселенная. А это немножко не то же, что думать, будто существует разум, который все это сотворил. Итак, я думаю, что вам понадобится их вычесть. И тогда у вас остаются те немногие, которые действительно верят в непорочное зачатие, и я не знаю, как с ними быть. По-моему, они, так сказать, предатели науки.

НДТ: Но тем не менее они занимаются наукой! То есть ваше возражение философского порядка.

РД: Как в случае с астрофизиком, о котором я рассказывал. Мы это уже обсуждали. Но я скажу вам еще кое-что. Мой британский фонд проводил опрос – мы заказали опрос общественного мнения, – и мы выбрали ту же неделю, в которую проходила перепись населения 2011 года, а в Британии при переписи задают вопрос о вероисповедании и нужно отметить галочкой “христианин”, “иудей”, “мусульманин” и т. д. или “неверующий”. Так вот, мы привлекли профессиональную организацию, занимающуюся соцопросами, чтобы выбрать тех, кто поставил галочку “христианин”, и узнать, во что они на самом деле верят. Конечно, это была всего лишь небольшая выборка, пара тысяч, но это делалось профессионально. И мы задавали им вопросы типа: “Вы отметились как христианин, то есть вы верите, что Христос ваш господь и спаситель?” Нет. “Вы верите, что Христос родился от девы?” Нет. “Вы верите, что Христос воскрес из мертвых?” Нет. “Тогда почему вы называете себя христианином?” Ну, потому что мне нравится считать себя хорошим человеком. Вот на какой уровень проваливаются люди, соглашаясь поставить галочку в графе “христианин”, чтобы получить ярлык, принять на себя ярлык “христианина”. Затем мы говорили: ладно, вам нравится считать себя хорошим человеком – это было не продолжение, это все отдельные вопросы, – вам нравится считать себя хорошим человеком; тогда ответьте: когда вы в собственной жизни сталкиваетесь с нравственной дилеммой, вы обращаетесь к религии, или вы обращаетесь к своим друзьям? Вы обращаетесь к своему культурному багажу?

НДТ: Отличный вопрос. Прекрасный вопрос. Хочется прокомментировать, но давайте дальше.

РД: И, если не ошибаюсь, всего около 9 % людей, отметившихся христианами, ответили, что обращаются к религии, хотя большинство ответило, что отметилось христианами потому, что им нравится считать себя хорошими людьми. Вот что на самом деле это показывает: будьте скептиком, когда люди говорят вам, что они верующие. Будьте скептиком, когда вам говорят “я христианин” или “я иудей”; в особенности если говорят “я иудей”. Это, скорее всего, значит, что человек следует иудейским традициям и…

НДТ: В Америке, как правило, ровно это и значит. Ну, если не считать настоящих хасидов, практикующих. Здесь, в Штатах, иудаизм – скорее культура, чем религия.

РД: И это нормально.

НДТ: Однажды я давал интервью журналу New Yorker, и в какой-то момент интервьюер спросил меня, был ли я воспитан в лоне какой-либо религии. Я сказал, что да, меня воспитывали католиком, и это было впервые, когда я признался в этом на публике. Я никогда не пытался скрывать это, меня просто никто раньше не спрашивал. И я сказал: но дело обстояло так – вначале мы ходили в церковь каждую неделю, затем это сократилось до раза в месяц, а затем мы стали “пасхальными” католиками, теми, кто ходит в церковь только по праздникам, – конечно, Рождество мы тоже праздновали. Что я на самом деле хотел подчеркнуть в этой статье – то, что это никаким очевидным образом не влияло ни на какие решения, которые мы принимали; мама никогда не подходила к нам со словами: “Нельзя этого делать, потому что боженька видит”. Не велось у нас дома подобных разговоров. Но надо было написать в статье про Нила деГрасса Тайсона: “Он был католиком, но теперь он ученый и расстался с католицизмом”, – как будто имел место какой-то значительный поворот.

РД: Но поворота не было.

НДТ: Поворота не было! Понимаю, почему людям хочется проводить подобные ассоциации, но в нашем доме никогда не думали: “Как бы поступил Христос?” Только: “Как бы поступил разумный, думающий человек?” И вот так складывалась вся моя жизнь.

Я все-таки предпочитаю обходиться без ярлыков. Единственная группа, к которой я себя причисляю, – это ученые, а обо всем прочем можно поговорить, как мы только что поговорили с вами.

Итак, Ричард, спасибо, что приехали. Разговор у нас затянулся.

РД: Да.

НДТ: Всякий раз, когда я вас вижу, я думаю: “Хочу рассказать ему то”, “Хочу поразмышлять об этом” и узнать его взгляды на это – так что замечательно, что вы приехали. Еще раз спасибо.

РД: Спасибо вам!

Нездравый смысл науки

Эта рецензия на “Противоестественное естество науки” (The Unnatural Nature of Science) Льюиса Вольперта вышла в Sunday Times в 1992-м. У д-ра Вольперта, выдающегося британского эмбриолога, родившегося в Южной Африке в 1929 году, репутация откровенного, иные скажут – страдающего сциентизмом (на мой и, вероятно, его взгляд, однако же не на их взгляд, это комплимент), борца за науку. Своим насмешливым тоном он не стесняется высказывать сомнения в пользе философии, особенно некоторых модных школ философии науки. Обычно веселый и приятный собеседник, временами он страдает приступами тяжелой депрессии, живо и трогательно описанной в “Злой тоске” (Malignant Sadness).


Вылейте в море стакан воды. Дайте ей время равномерно распределиться по океанам мира. Затем зачерпните еще стакан из моря в любом месте. Почти наверняка в нем будет как минимум одна молекула воды из первого стакана. Дело в том, что, по словам Льюиса Вольперта, “в стакане воды намного больше молекул, чем в море – стаканов воды”. Из этого простого утверждения следуют ошеломляющие выводы. Чашка кофе, которую я собираюсь выпить, содержит атомы, которые прошли через мочевой пузырь Оливера Кромвеля, и ваш, и папы римского. Это словно объединяет нас всех в одну большую счастливую семью. Вольперт, однако, делает не столь сентиментальный и более интересный вывод: что наука далека от здравого смысла.

Томас Гексли, как известно, сказал: “Наука не что иное, как вышколенный и организованный здравый смысл… и ее методы отличаются от методов здравого смысла лишь настолько, насколько гвардейское фехтование отличается от манеры дикаря размахивать дубиной”. Вольперт, рискну предположить, подписался бы под этим только при условии, что речь идет об определенных аспектах научного метода и что “здравый смысл” подразумевает скорее обоснованную рассудительность, чем бытовую народную мудрость. Бытовая народная мудрость, столкнувшись с пугающим совпадением, легко прибегает к сверхъестественному объяснению. Обоснованная рассудительность знает, что совпадения так или иначе бывают. Ученые – гвардейцы статистики, обученные рассчитывать их (совпадений) вероятность.

Но это научный метод. Подозреваю, Вольперт имел в виду не столько методы, сколько результаты. Наука печально известна отступлениями от здравого смысла на мозголомных вершинах квантовой теории и теории относительности, но даже классическая ньютоновская механика не так легко поддается нашей жалкой интуиции. Кто бы мог представить, что если бросить одну пулю и одновременно выстрелить другой из ружья горизонтально, обе пули упадут на землю одновременно?

Вольперт лукаво заигрывает с предположением, что “если что-либо совпадает со здравым смыслом, это почти наверняка не наука… Наш мозг – а следовательно, и наше поведение – в ходе эволюции приспосабливались взаимодействовать с непосредственным миром вокруг нас”. Могу засвидетельствовать, что сама эволюция, хотя это детская тема для понимания в сравнении, скажем, с сингулярностью черных дыр, вступает в конфликт с упрямо тупым здравым смыслом, созданным для восприятия человеческих масштабов времени – от секунд до столетий, и дуреющим от того, насколько медленно мелют миллионолетние мельницы геологии.

Льюис Вольперт – выдающийся эмбриолог, член Королевского общества, которому удается одновременно быть успешным популяризатором (а будь он неуспешным популяризатором, это совмещение давалось бы ему куда легче). В этом году его имя уже появлялось на литературных страницах – он внятно выступал за науку против получившего чрезмерное внимание прессы ноющего хора дамочек-писательниц[15], хороших журналистов и третьесортных философов, сетовавших на то, что наука лишила человечество “души”. Вольперт разделался со всеми ними авторитетно и ловко. Он не упоминает их в своей книге, и правильно делает, хотя он и резюмирует их взгляды, приведя столь же глупую цитату из более талантливого писателя, Д. Г. Лоуренса: “Знание погубило солнце, превратив его в шар с пятнами”.

Эта книга – собрание мыслей Вольперта о науке, ее значении, о том, как она делается и как она связана с другими областями. Изложив свой главный тезис – что наука конфликтует со здравым смыслом, – Вольперт делает пусть и не совсем неожиданное, однако интересное наблюдение, что технологии достаточно независимы от науки и что их расцвет случался в истории намного чаще, чем расцвет науки. Затем следует обязательная глава о том, что “все началось с древних греков”. Никогда не понимал, почему нас должна интересовать вся эта чепуха про огонь, землю и воду, но никто из пишущих на подобные темы, похоже, не в состоянии этого пропустить, а Вольперту даже удалось рассказать об этом вдохновенно.

У нас, ученых, есть свои амбиции и человеческие слабости, и Льюис Вольперт говорит о них откровенно. Некоторые ревниво переживают за приоритет или по крайней мере жаждут восхищения коллег. Джон Холдейн – сейчас, когда я пишу эти строки, как раз исполняется сто лет со дня его рождения, – выделяется на общем фоне как достойное исключение: его “великой радостью было видеть свои идеи в широком обиходе, даже если на него при этом не ссылались”. Иные ученые мошенничают, подменяя цифры или выдумывая эксперименты, которые никогда не проводились, в угоду любимой гипотезе. В этих случаях важно не само существование подобных ученых, а тот неподдельный ужас, с которым относится к ним научное сообщество.

Если садовник просит нас уплатить ему наличными, мы понимающе подмигиваем и не говорим об этом налоговому инспектору. Если приятель джоудит на железной дороге[16], путешествуя без билета, мы не столь снисходительны, но все же его не разоблачаем. Но ученый, в отношении которого доказано, что он сфабриковал данные, будет безжалостно изгнан из профессии и не получит второго шанса. Надо признать, впрочем, что как раз потому, что мошенничество в науке – столь несмываемый позор, профессора обычно смыкают собственные ряды ради защиты коллеги, обвиняемого в подобном, и заставляют потенциальных разоблачителей устраивать мучительные танцы с бубнами, чтобы обосновать обвинения. Но все ученые хотя бы на словах поддерживают мнение, что уличенному мошеннику в науке не место и что ему, вероятно, следует избрать себе другое поприще (например, юридическое), где его талантам нашлось бы отличное применение.

Никто не отрицает, что ученые порой нарушают собственные стандарты, фальсифицируя или по крайней мере подгоняя свидетельства в свою пользу. В науке примечательно то, что ее стандарты очень высоки. Адвокатам платят (мягко говоря) фактически за подгонку свидетельств в пользу клиента. Политиков и журналистов уважают за то, что они делают то же самое во имя “политики” и “точки зрения” соответственно. Причину особой щепетильности ученых отыскать нетрудно. В быту считается, что обман можно предотвратить только путем постоянного контроля. Чеки, подписи и удостоверения личности требуется предъявлять постоянно, и никто не обижается. Но в естественных науках (как и в некоторых других областях наук) все основывается на доверии, а не на контроле или проверках. Если ученый, работающий в одиночку, без свидетелей, сообщает, что проделал X и наблюдал Y, его коллегам недосуг проверять, действительно ли он занимался X и наблюдал Y. Если бы обман стал распространенной практикой, вся наука бы рухнула. Вот почему обман в науке – столь непростительный грех. Если бы профессиональные стандарты влияли на личное поведение, ученые безусловно были бы самой нравственной общественной стратой в мире. А еще они от природы доверчивы, и потому, говорит Вольперт, ему нравится идея привлекать профессиональных фокусников[17] для разоблачения экстрасенсов, медиумов и других шарлатанов (что называется, “вор ловит вора”).

Вольперту есть что сказать содержательного о роли философов в науке. Он заключает, что по большей части они безобидны, но все же выделяет “культурный релятивизм”, полагая, что с его помощью социальные науки оказывают зловредное влияние на общество. “Даже утверждения типа 2 + 2 = 4 социологи считают законным поводом для сомнений, как и логику, и рациональность”. Я бы счел, что Вольперт преувеличивает, если бы сам не встречал некоторых социологов, получающих зарплаты в университетах и влияющих на студентов. Вольперт провокативно заявляет, что “ученые могут гордиться тем, что они наивные реалисты”[18]. Социологам стоит быть благодарными по крайней мере за некоторую долю научного реализма всякий раз, когда они садятся на реактивный самолет, а не на ковер-самолет или летучие сани, запряженные оленями.

Самолеты летают потому, что инженеры считают, что 2 + 2 = 4. Это написал я, а не Льюис Вольперт. Тем не менее справедливо будет сказать, что, если вы находите это высказывание примитивным, упрощенческим, “редукционистским” или наивным, вам, вероятно, книга Вольперта не понравится. Не понравится она вам и в том случае, если вы считаете, что научная истина в конечном итоге основывается на вере и ее статус ничем не отличается от статуса астрологии, религии, племенной мифологии или Фрейда. И если вы считаете, что современное научное мировоззрение не продвинулось по сравнению с мировоззрениями прошлых эпох. Либо полагаете, что наука убивает человеческую душу. Если вы подписываетесь под любым из этих убеждений, вы, вероятно, сочтете эту книгу занудной. Если же вы разумнее, она вам понравится. И из уважения к центральной теме книги я, пожалуй, должен добавить еще кое-что: если здравого смысла у вас в избытке, вы даже сочтете ее целительной. Как бы то ни было, прочтите ее.

Мы все родственники?

Бывший руководитель моего оксфордского колледжа как-то сказал: “Когда я начинал свою карьеру в качестве молодого преподавателя, мне говорили, что нужно поднимать не больше одной темы за лекцию. А сейчас мне говорят, что даже и это лишнее”. Этот маленький текстик поднимает всего одну тему, но тему контринтуитивную и потому заслуживающую внимания. Он, соответственно, краток – от него и требовалось быть кратким, ведь он был написан для детской антологии, опубликованной в 2012 году под заглавием “Большие вопросы маленьких людей”[19].


Да, мы все родственники. Ты (вероятно, дальний) родственник королевы, и президента США, и мой. Мы с тобой друг другу родственники. Ты можешь сам в этом убедиться.

У каждого из нас двое родителей. А так как у каждого родителя двое собственных родителей, то у каждого из нас четверо бабушек и дедушек. Значит, так как у бабушек и дедушек тоже было по двое родителей, у каждого из нас 8 прабабок и прадедов, 16 прапрабабок и прапрадедов, 32 прапрапрабабки и прапрапрадеда и так далее.

Ты можешь отсчитать любое количество поколений назад и вычислить, сколько предков у тебя должно было быть в те времена. Все, что тебе нужно, – это умножить число два само на себя нужное количество раз.

Допустим, мы отступаем на десять столетий назад, в англосаксонские времена, незадолго до норманнского завоевания, и высчитываем, сколько твоих предков должно было жить в это время. Если мы примем, что столетие равняется четырем поколениям, это около сорока поколений назад.

Два, умноженное само на себя сорок раз, дает более тысячи триллионов. Однако все мировое население в то время составляло лишь около трехсот миллионов. Даже в наши дни оно составляет семь миллиардов[20], а ведь мы только что рассчитали, что тысячу лет назад только одних твоих предков было в 150 раз больше. Причем пока речь шла лишь о твоих предках. А как насчет моих предков, или королевы, или президента? Как насчет предков каждого из семи миллиардов людей, живущих в наши дни? Неужели у каждого из этих семи миллиардов собственная тысяча триллионов предков?

Что еще хуже, мы ведь отступили в прошлое только на десять веков. Допустим, мы отступим до эпохи Юлия Цезаря – это около 80 поколений. Два, умноженное само на себя 80 раз, дает более тысячи триллионов триллионов. Это более миллиарда людей, втиснутых на каждый квадратный метр земной суши. Они бы стояли друг на друге слоем в сотни миллионов человек!

Очевидно, где-то у нас ошибка в расчетах. Мы ошиблись, утверждая, что у каждого двое родителей? Нет, это безусловно верно. Так следовательно, у каждого четверо дедушек и бабушек? Ну, вроде бы да, но не обязательно четверо отдельных дедушек и бабушек. В этом как раз и дело. Кузены иногда женятся. У их детей четверо дедушек и бабушек, но вместо восьми прадедушек и прабабушек у них только шесть (потому что одна пара “дедушка + бабушка” у них общая).

Браки кузенов снижают количество предков в нашем расчете, однако браки между собственно двоюродными братьями и сестрами не так уж распространены. Но та же идея уменьшения числа предков работает с браками между более дальними родственниками. И здесь отыскивается ответ на загадку очень больших чисел, которые у нас получились: мы все родственники. Реальное население планеты во времена Юлия Цезаря составляло лишь несколько миллионов человек[21], и мы все, семь миллиардов, происходим от них. Мы действительно все родственники. Всякий брак происходит между более или менее дальними родственниками, у которых есть много общих предков еще до того, как они обзаведутся собственными детьми.

По этой же логике мы дальние родственники не только всех людей, но и всех животных и растений. Ты родственник моей собаке, и салату, который ты ел на обед, и любой птице, которая пролетит мимо твоего окна. У меня и у тебя общие предки со всеми ними. Но это уже другая история.

Своевременное и вневременное

В 2000 году Хоутон Миффлин запустил издание ежегодной антологии, озаглавленной “Лучшая американская литература о науке и природе”. Тим Фолджер, редактор серии, позвал меня выступить в качестве приглашенного редактора выпуска 2003 г.; это сокращенная версия моего предисловия к сборнику за тот год[22].


Карл Саган дал одной из своих последних книг характерный запоминающийся подзаголовок: “Наука – как свеча во тьме”. Ее столь же памятное основное заглавие – “Мир, полный демонов” (The Demon-Haunted World)[23], а ее тема – тьма невежества и страх распространения этой тьмы. Говоря словами молитвы, которую я в детстве узнал от своей корнуольской бабушки:

От упырюшек, неупокоенных душек

и длинноногих зверюшек,

И от тех, кто шумит в ночи,

Боженька, сохрани.

Некоторые говорят, что эта молитва не корнуольская, а шотландская, но откуда бы она ни происходила, эти чувства знакомы всему миру. Люди боятся темноты. Наука, как утверждал и доказывал личным примером Карл Саган, обладает властью снижать уровень неведения и рассеивать страх. Мы все должны читать научную литературу и учиться мыслить как ученые не потому, что наука полезна (хотя она и вправду полезна), но потому, что свет знания чудесен и избавляет от деструктивного, отнимающего время страха перед мраком.

На беду, наука сама вызывает страхи, обычно из-за того, что ее путают с технологиями. Впрочем, даже и технологии сами по себе не страшны, но они, разумеется, могут использоваться не только во благо, но и во зло. Хотите ли вы творить добро или зло, наука в любом случае обеспечит вам наиболее эффективный способ. Проблема в том, чтобы выбрать добро, а не зло, и чего я по-настоящему боюсь, так это решения тех, кому общество делегирует этот выбор.

Наука – это систематический метод, с помощью которого мы постигаем истину о реальном мире, в котором все мы живем. Если вам требуется утешение или этическое руководство по праведной жизни, придется поискать где-то еще (и, возможно, разочароваться). Но если вам нужно знать, какие утверждения о реальности верны, то наука тут – единственный помощник. Если бы для познания истины существовали пути получше, наука бы их непременно использовала.

Науку можно рассматривать как усовершенствованное продолжение органов чувств, которые дала нам природа. Если применять его (это продолжение) с умом, то всемирное совместное предприятие науки начинает работать как телескоп, направленный на реальность; или, в перевернутом виде, как микроскоп, позволяющий препарировать детали и анализировать причины. В таком понимании наука – фундаментально благотворная сила, пусть даже порожденные ею технологии достаточно эффективны, чтобы стать опасными при ненадлежащем их применении. Незнание науки никогда не бывает полезно, и первоочередной долг ученых – объяснять свой предмет настолько просто, насколько это возможно (но не упрощая его, как справедливо указывал Эйнштейн).

Невежество – обычно пассивное состояние, которого редко ищут специально и которое само по себе не виновато. К несчастью, похоже, существуют некоторые люди, которые положительно предпочитают неведение и возмущаются, слыша правду. Майкл Шермер, милейший редактор и владелец журнала “Скептик”, рассказывает о реакции публики, когда он разоблачил на сцене профессионального шарлатана. Вместо того чтобы выказать Шермеру благодарность, которой он заслуживал за разоблачение дурачившего их мошенника, зрители проявили враждебность: “Одна женщина свирепо уставилась на меня и сказала, что «неуместно» рушить надежды этих людей в часы их скорби”.

Конечно же, данный конкретный мошенник утверждал, будто способен устанавливать связь с умершими, поэтому у скорбящих, возможно, были особые причины злиться на того, кто выступил с научным разоблачением. Но опыт Шермера красноречиво свидетельствует и о другом, а именно – о весьма распространенной склонности лелеять невежество. Вместо того чтобы рассматривать науку как свечу во тьме или как чудесный источник поэтического вдохновения, ее слишком часто порицают как занудство, убивающее поэзию[24].

Более снобистскую разновидность очернения науки можно встретить в некоторых – хотя и далеко не во всех – литературных кругах. “Сциентизм” – неприличное ругательство в современном интеллектуальном лексиконе. Научные объяснения, обладающие достоинством простоты, осуждаются как “упрощенческие”. Невнятность часто путают с глубиной; простую ясность могут принять за самоуверенность. Аналитические умы очерняются как “редукционистские” – как и в случае с “грехом”, мы не обязательно знаем, что это значит, но твердо знаем, что мы против этого. Питер Медавар, лауреат Нобелевской премии, иммунолог и человек разносторонних дарований, не склонный терпимо относиться к глупости, как-то заметил, что “редуктивный анализ – одна из самых успешных стратагем исследований, когда-либо изобретенных”, и продолжил: “Некоторых возмущает сама идея прояснения какого-либо явления или состояния дел, которое иначе продолжало бы прозябать в знакомом и безопасном убожестве непонимания”[25].

Ненаучные способы мышления – интуиция, чувствительность, воображение (как будто наука обходится без воображения!) – обладают, по мнению некоторых, природным превосходством над холодным, сухим, научным “разумом”. Снова процитирую Медавара, на этот раз его знаменитую лекцию “Наука и литература”[26]: “Официальная точка зрения романтизма в том, что Разум и Воображение противоположны, или, в лучшем случае, что они ведут к истине альтернативными путями, причем путь Разума длинный, извилистый и не доходящий до вершины, так что Разум тяжело дышит там, где Воображение легко скачет в гору”.

Дальше Медавар указывает, что этот взгляд когда-то поддерживался самими учеными. Ньютон утверждал, что не строит гипотез, а от ученых в целом требовалось использовать “расчет открытия, протокол интеллектуального поведения, на который мог бы опираться ученый, чтобы прийти к истине, и этот новый расчет считался чуть ли не противоядием против воображения”.

Собственная точка зрения Медавара, унаследованная им от его “личного гуру” Карла Поппера и ныне разделяемая большинством ученых, состояла в том, что воображение играет основополагающую роль в любой науке, но при этом его обуздывает критическая сверка с реальным миром. В данном сборнике современной американской научной литературы можно найти и творческое воображение, и критическую строгость.

Неамериканцу почетно получить приглашение от ведущего американского издателя составить антологию американской литературы о науке, особенно если учесть, что американская наука – чуть ли не по любому вообразимому показателю – первая в мире. Измеряем ли мы финансовые затраты на исследования, или число активно работающих ученых, или количество публикуемых книг и журнальных статей либо вручаемых крупных премий, – США существенно опережают остальной мир. Мой восторг перед американской наукой настолько искренен, настолько полон благодарности к ней, что, надеюсь, меня не сочтут дерзким, если я внесу противоречащую этому ноту предостережения. Американская наука главенствует в мире, но то же относится и к американской антинауке. Нигде это не очевидно до такой степени, как в моей собственной области эволюции.

Эволюция – один из наиболее прочно установленных фактов науки. Знание, что мы родичи обезьян, кенгуру и бактерий, не подлежит никакому научному сомнению: оно так же достоверно, как наше знание о том (в чем некогда сомневались), что планеты обращаются вокруг Солнца и что Южная Америка была когда-то соединена с Африкой, а Индия удалена от Азии. Особенно надежно установлен тот факт, что эволюция живого началась миллиарды лет назад. И тем не менее, судя по опросам, приблизительно 45 % жителей США твердо верят, напротив, в откровенно ложное: что все виды по отдельности обязаны своим существованием “разумному дизайну” и появились менее десяти тысяч лет назад[27]. Хуже того: природа американских демократических институций такова, что эта извращенно невежественная половина населения (в которую, поспешу добавить, не входят ведущие церковники или ведущие специалисты по любой дисциплине) во многих регионах обладает заметными полномочиями влиять на местную образовательную политику. Я встречал в различных штатах учителей биологии, которым буквально страшно преподавать центральную теорему их предмета. Даже уважаемые издатели настолько запуганы, что готовы цензурировать школьные учебники по биологии.

Эта доля в 45 % – можно сказать, позор национального образования. В Старом Свете придется проехать всю Европу, вплоть до теократических обществ Ближнего Востока, чтобы найти сопоставимый уровень антинаучного лжепросвещения. Ошеломляет парадокс: на данный момент США – ведущая научная держава мира, и при том там обитает самое научно безграмотное население за пределами стран третьего мира.

Запуск русского спутника в 1957 году многими рассматривался как полезный урок, побудивший США отринуть самодовольство и удвоить образовательные усилия в науке. Эти усилия окупились впечатляюще, например, в виде ослепительных успехов космической программы и проекта “Геном человека”. Но со времен первого спутника прошло более сорока лет, и я не единственный американофил, предполагающий, что нужна еще одна подобная пугающая встряска. За неимением же таковой – да, пожалуй, и в любом случае – нам требуются хорошие научные тексты для широкой аудитории. К счастью, этого высококачественного товара в Америке изобилие, и потому составлять такую антологию легко и приятно. Единственная трудность, причем, не побоюсь этого слова, мучительная трудность состоит в принятии решения, кого туда не включать.

Должен ли сборник, такой, как этот, быть своевременным или вневременным? Актуальным и злободневным? Или sub specie aeternitatis[28]? Я думаю, и тем и другим. С одной стороны, это один из томов серии, привязанный к конкретному году, зажатый между предыдущими и последующими. Это подталкивает нас в направлении злободневности: каковы горячие научные темы 2003-го; какие политические и социальные вопросы могли бы прояснить научные тексты предыдущего года? С другой стороны, амбиции естествознания – рискну сказать, больше, чем какой-либо другой дисциплины, – направлены на вневременное, даже вечное. Законы природы, меняющиеся каждый год и даже каждую геологическую эпоху, были бы слишком частными, чтобы заслуживать этого названия. Конечно, наше понимание законов природы меняется – к лучшему – каждое десятилетие, но это другой вопрос. И, в пределах неизменных законов природы, меняются их физические проявления – на временной шкале от гигалет до фемтосекунд.

Биология, как и физика, опирается на принцип актуализма. Ее ключевой механизм, эволюция, – это изменения, изменения в полном смысле слова. Однако эволюция в наше время представляет собой те же изменения, которые имели место в меловом периоде и которые будут иметь место в любом вообразимом будущем. Игра та же самая, хотя актеры, выходящие на сцену, разные. Их костюмы достаточно сходны, чтобы соотнести, к примеру, в экологическом сообществе трицератопса с носорогом, а аллозавра с тигром. Если бы эколог, физиолог, биохимик и генетик затеяли экспедицию в меловой или каменноугольный период, их навыки и образование 2003 года послужили бы им почти так же хорошо, как если бы они отправились, скажем, на современный Мадагаскар. ДНК есть ДНК, белки есть белки. Они и их взаимодействия меняются лишь незначительно. Принципы дарвиновского естественного отбора, менделевской и молекулярной генетики, физиологии и экологии, законы островной биогеографии – все это, безусловно, работало для динозавров, а до них для звероящеров, точно так же, как это работает ныне для птиц и современных млекопитающих. Эти принципы будут работать и через миллионы лет, когда мы вымрем и сцену займут новые действующие лица фауны. Мышцы ног тираннозавра в отчаянной погоне питала АТФ, которую распознал бы любой современный биохимик, и заряжали циклы Кребса, неотличимые от цикла Кребса наших дней. Наука о жизни не меняется со сменой геологических эпох, пусть даже меняется сама жизнь.

Пока что речь шла о вневременном. Но мы живем в 2003-м. Наша жизнь измеряется десятилетиями, а наши психологические горизонты зажаты где-то между секундами и веками, лишь изредка простираясь дальше. Пусть научные принципы и законы вневременные, но наука тесно связана с нашим эфемерным “я”. Писать о науке и природе в 2002 году приходится не так, как десять лет назад, – отчасти потому, что теперь мы знаем больше вечных истин, но еще и потому, что мир, в котором мы живем, меняется, как меняется и влияние на него науки. Одни эссе и статьи в этой книге прочно привязаны к своим датам, другие имеют вневременной характер. Нам нужны и те, и другие.

Сражаясь на двух фронтах

В 2013 году литературный агент и научный импресарио Джон Брокман собрал маленькую конференцию коллег в честь великого антрополога и полевого этнографа Наполеона Шаньона (https://www.edge.org/conversation/napoleon-chagnon-blood-is-their-argument). На ней, помимо самого Шаньона, присутствовали философ Дэниел Деннет, психолог Стивен Пинкер, теоретик эволюции Дэвид Хейг и приматолог Ричард Рэнгем. Материалы конференции были опубликованы на сайте Джона Брокмана Edge. Я не смог приехать, но Джон пригласил меня написать предисловие. Когда в 2019 году Шаньон умер, материалы конференции были повторно опубликованы на сайте Edge – включая и мое предисловие, которое перепечатывается здесь с небольшими сокращениями.

Впервые я познакомился с Напом Шаньоном в конце 1970-х, на конференции в Париже, организованной Робином Фоксом и другими, целью которой было содействовать диалогу между антропологами и эволюционными биологами. Там присутствовали такие светила, как Роберт Трайверс, Джон Мейнард Смит и Ричард Александер. Некоторые из приглашенных антропологов демонстративно не приехали, причем один из них заявил: “Для чего нам встречаться с биологами? Давайте просто вышлем им библиографию”. Подобный снобизм, возможно, проливает кое-какой свет на озадачивающую склонность профессиональных социальных антропологов очернять Наполеона Шаньона – являющего собой выдающийся пример антрополога, – который взял на себя труд прочесть литературу по эволюционной биологии и применить ее в своих исследованиях.

С той парижской конференции я храню воспоминания о том, как Шаньон поздно вечером в баре исполнил боевой танец индейцев яномами. Несомненно, помпезные, лишенные чувства юмора педанты наших дней порицали бы это как “культурную аппроприацию”.

Хотя он был сильной личностью, возможно, этот выдающийся ученый и полевой исследователь так и не оправился от персональных травм, которые нанесли ему отдельные представители академического антропологического сообщества, науськанные одной одиозно невежественной и злобной книжкой, которая сейчас, к счастью, забыта, как и ее автор.


Наполеон Шаньон – Живое Мировое Сокровище. Вероятно, наш величайший антрополог, он отважно сражается на двух фронтах. В качестве полевого исследователя в лесах Амазонии он жил, непосредственно и в условиях суровых лишений, среди “Свирепого народа”, подвергая себя значительной физической опасности. Но с деревянными дубинками и отравленными стрелами яномами вполне могли потягаться словесные дубинки и ядовитые замечания его коллег-антропологов на журнальных страницах и в конференц-залах Соединенных Штатов. И нетрудно угадать, какой арсенал был ему более неприятен.

Шаньон, по мнению определенного типа специалистов по общественным наукам, совершил непростительный грех, повел себя прямо-таки как еретик: он воспринял Дарвина всерьез. Вместе с несколькими друзьями и коллегами Шаньон изучал новейшую литературу по теории естественного отбора и с блестящим успехом применил идеи Фишера, Гамильтона, Трайверса и других наследников Дарвина к человеческому племени, которое, вероятно, находилось так близко к передовому рубежу естественного отбора, как ни одно другое в мире. Мысль о том, насколько нетрадиционным был этот шаг, отрезвляет: наука, вламывающаяся в квазилитературный мир антропологии, в котором получал образование молодой Шаньон. Даже и в наши дни на многих американских кафедрах общественных наук молодой исследователь, объявивший о своем серьезном интересе к опасной идее Дарвина – да хотя бы просто о склонности к естественнонаучному мышлению как таковому, – фактически принимается пилить сук, на котором сидит.

В случае Шаньона враждебность переросла из простых академических разногласий в личные нападки, которые были не только несправедливы, но и диаметрально противоположны правде об этом этнографе и его достойном и гуманном обращении со своими информантами и друзьями. Этот эпизод служит печальным примером того, что может случиться, когда идеологии дозволяется отравить колодец академической науки. Я следил за всей этой историей из безопасного далека и был шокирован ею до такой степени, что разорвал дружеские отношения с моим тогдашним издателем из-за его решения продвигать дискредитированную ныне книгу, с которой и начались гонения. По счастью, этот неприятный инцидент остался в прошлом, но он испортил Шаньону карьеру, и не знаю, достаточно ли был усвоен этот урок общественными науками.

Шаньон явился как раз вовремя для яномами и научной антропологии. Расползающаяся цивилизация грозила вот-вот закрыть последнее окошко в племенной мир, воплощавший исчезающие ключи к нашему собственному доисторическому прошлому: мир лесных “садов”, родовых групп, делящихся на генетически значимые подгруппы, мужских сражений за женщин и межпоколенческой мести, сложных альянсов и отношений вражды; сетей просчитанных обязанностей, долгов, обид и благодарностей, которые могут составлять основу немалой доли нашей социальной психологии и даже закона, этики и экономики. В необычайном корпусе работ Шаньона еще многое смогут почерпнуть – не только антропологи, но и психологи, гуманитарии, писатели, ученые всех мастей. Почерпнуть… кто знает, какие откровения о глубинных корнях нашей человеческой природы?

Порнофилософия

Эта рецензия на книгу “Таинственный танец. Об эволюции человеческой сексуальности” Линн Маргулис и Дориона Сагана, опубликованная в Nature в 1991 году[29], – вероятно, самая жестокая рецензия, которую мне доводилось писать. Я сомневался, стоит ли ее сюда включать, но претенциозный обскурантизм меня всегда бесит – в особенности прискорбно влиятельная школа франкофонного обскурантизма, которая, видимо, и повинна в чепухе “Таинственного танца”. (См., например, рецензию под заголовком “Разоблачение постмодернизма”, входящую в мою предыдущую антологию “Капеллан дьявола”.) Подобной претенциозностью хронически заражены кафедры общественных наук многих университетов – и ее справедливо высмеивают в виртуозных статьях-мистификациях многие авторы, начиная с Алана Сокала и его великолепной статьи “Преступая границы: К вопросу о трансформативной герменевтике квантовой гравитации”. Как ни странно, один из более недавних мистификаторов, Питер Богоссян, в результате стал жертвой дисциплинарных слушаний в своем университете. Его сатира, вероятно, слишком задела за живое.


Линн Маргулис – выдающийся биолог: отважный аутсайдер, чья с трудом завоеванная победа является одной из важнейших научных революций нашей эпохи, – я имею в виду ошеломляющее открытие того, что наши клетки суть не что иное, как симбиотические колонии бактерий. Было бы интересно услышать ее мнение об “эволюции человеческой сексуальности” (подзаголовок данной книги).

Что мы получаем в действительности? Мне кажется, в этом повинна не столько она, сколько ее соавтор (и сын) Дорион Саган. Надо сказать, другие сведения указывают на то, что он падок на этих модных французских “философов”, чье влияние обильно, неуместно и бестолково пронизывает – а лучше сказать, портит – книгу. Их “философия”, по их собственному мнению, состоит в игре, что может показаться достаточно безобидным. Но эти шарлатаны хотят усидеть на двух стульях: не только наслаждаться, балуясь фривольностью, но и иметь репутацию глубоких мыслителей.

Вы замечали, что французское слово lit значит одновременно “читает” и “постель”, hein? Tiens, quel joli шутка[30]. Еще лучше: “семантика и семиотика носят красноречивое сходство с эротическим словом «семя»”. Ого, какая мощная деконструкция, правда? А “английский глагол mean имеет общие корни с moan[31] (ну-ну). Пожалуй, я могу еще и дополнить (усиленно подмигиваю) этот образ. В моем школьном детстве жаргонным обозначением эрекции было… ой нет, ни за что не скажу, ведь у него такое нелепое значение – “корень”!

Какое вообще отношение эти саморазоблачительные подростковые игры имеют к чему бы то ни было? В мире семь тысяч языков – богатая статистическая выборка. Проводил ли французский “философ” систематическое их исследование с целью проверить свою гипотезу, что слова, относящиеся к сексу и к значению, связаны друг с другом? Маргулис, трезвомыслящий ученый, потребовала бы как минимум этого, рецензируя научную статью. Но модным умникам явно позволено увлекаться праздным самоублажением, и им это сходит с рук. Мне, однако, не следует быть слишком высокомерным: недавно я прослушал лекцию оксфордского ученика этой школы пижонского французского безумия, и мне понадобилось целых пять минут, чтобы понять, что он из себя представляет (это произошло, когда он высказал свое глубокомысленное соображение о том, что имена Иисуса и Жака Деррида оба начинаются на J).

Философские приоритеты этой книги можно понять по странной оценке авторами Хайдеггера как “возможно, самого влиятельного философа двадцатого столетия”. Он, если вы помните, был старым нацистом, в одиночку боровшимся с проблемой “бытия”. Без Хайдеггера мы бы не узнали, что “ничто само ничтожит”. Даже Лакан (любимец среди французских наставников Маргулис и Сагана) отзывается о Хайдеггере так: “стиль мусорной корзины, с помощью которого мы так ловко научились избавляться от всякой рефлексии, пользуясь отходами ее деятельности как лавкой поношенного платья”[32].

Книга строится вокруг сквозной темы стриптиза. Андрогинный стриптизер снимает один предмет одежды за другим, метафорически раскрывая наше эволюционное прошлое. Он/а непрерывно вертится и меняет пол – извините, “гендер”, – в сменяющих друг друга оборотах таинственного танца. Временами авторы неуклюже пытаются привнести в язык текста эротизм. Возможно, впрочем, что их задача в том, чтобы смутить читателя, – если да, то им это удается:

Когда она оргазмирует, под ней ненадолго появляется мужчина, ровно настолько, чтобы эякулировать, прежде чем вновь исчезнуть в ее охваченном спазмами лоне [извинения перед У. Б. Йейтсом не предлагаются][33]. В ретроспективе публика осознает, что видела, как она дает эякуляторное виртуальное рождение взрослому мужчине. Тело разворачивается, и под пляшущим животом исполнительницы танца семи покрывал виден смутный лобок, темный и волосатый. Эрегированный пенис, безошибочный знак его пола, съеживается при следующем повороте. Он становится клитором. (с. 59–60)

Фу! Но этим дело не заканчивается:

Она сладострастно стоит, широко раскинув руки и ноги. Затем медленно поворачивается и нагибается, выставив смуглые ягодицы и влажные гениталии под ними, приглашая его. (с. 60)

Эти пассажи выбраны более или менее случайно. Страницы книги переполнены подобной “порнофилософией”, у истоков которой стоял, насколько я понимаю, Жан-Поль Сартр. Но, по моему мнению, претенциозность и порно несовместимы. Невозможно отделаться от мысли, что, если бы этот абзац написал Десмонд Моррис (нет, не написал бы), его бы громко обвиняли в вопиющей, халтурной погоне за сенсациями. Простительно ли это данной книге лишь из-за имени Линн Маргулис?

На самом деле, хотя “Таинственный танец” удручающе серьезен там, где Моррис от души веселится, в одном отношении этот опус приближается к “Голой обезьяне”: обе книги совмещают очаровательно бесцеремонное отсутствие доказательств с отчаянно спекулятивными функциональными объяснениями. В некоторых случаях объяснения вообще буквально те же, хотя и без ссылок на Морриса. Излагая одну из своих теорий женского оргазма, Маргулис и Саган ссылаются на неопубликованную переписку с неким бизнесменом, которого вдохновил разговор с сексуально хвастливым американским летчиком. В действительности, как я ответил этому бизнесмену несколько лет назад, когда он мне писал, точно такая же теория была отчетливо сформулирована в “Голой обезьяне” (разошедшейся по миру всего-то в 12 млн экземпляров).

Впрочем, вернемся к танцу. Одно за другим сладострастно сбрасываются покрывала, пока мы не доходим до предковых бактерий. Ага, подумаете вы, здесь Маргулис наконец-то есть что сказать ценного. Но нет. Ловким поворотом интеллекта наша научная авторка обращается в свое литературное альтер эго, так что когда это последнее дает выход очередной ошеломляющей канонаде континентального обскурантизма, момент уже упущен:

Но существует, возможно, и более глубокая фаза, метафизический план чистых феноменов, непрерывных явлений. Эволюционный стриптизер – любопытное создание: стринги представляют собой не узкую тряпочку, украшенную кистями, но скорее слово, букву, музыкальный символ предельной наготы [клянусь, я это не выдумываю]. Парадоксальным образом, когда стринги сброшены – под аккомпанемент странной вибрирующей музыки, отчасти состоящей из безмолвного треугольника и легкого звона тарелок, – нагота исчезает. Он/а стоит перед нами полостью одетый/ая, как и прежде. (с. 27)

Что вообще все это значит, спросите вы? Ладно, подождите:

Мы встречаем наших сексуальных предков вдоль наклонной плоскости знаков и означающих, через посредство языка. Использование любых знаков неизбежно затемняет; слова репрезентируют или замещают означаемое в его отсутствие; они суть маленькие черные маски. Мы отдаляем реальность, чтобы обсудить ее; без этого отдаления, этого мгновенного замещения наших сексуальных предков или вещей вообще их знаками не было бы возможности языка, возможности что-то означать вообще. (с. 28)

И где тогда мы были бы?

Как ученый масштаба и скрупулезности Маргулис может повестись на эту претенциозную ахинею – столь же непонятно, как сама эта проза. Будем милосердными: понадеемся, что она поспорила с соавтором и потерпела поражение. Но если вы уважаете Линн Маргулис и ее репутацию, сделайте ей одолжение и не читайте эту книгу.

Детерминизм и диалектика: история шума и ярости

Если предыдущая рецензия самая жестокая из моих рецензий, то эта – на книгу “Не заложено в наших генах” (Not in Our Genes) Стивена Роуза, Леона Камина и Ричарда Левонтина, вышедшая в 1985 году в New Scientist[34], – вероятно, самая саркастическая из всех, что мне доводилось публиковать. Жестокой я бы ее не назвал, потому что все три автора книги – альфа-самцы, которые, мягко говоря, могут за себя постоять. Один из них как раз и постоял, когда вышла рецензия: он угрожал подать в суд на меня и на New Scientist. Угрозы кончились ничем. И все же, не желая чинить лишних обид, я убрал из этого переиздания тот конкретный абзац, который его задел.

Моя рецензия вышла в разгар так называемых “дебатов о социобиологии”. История этих дебатов компетентно освещена социологом Улликой Сегерстроле. Современный консенсус состоит в том, что сторона, представленная рецензируемой книгой, решительно проиграла этот бой. Ее вдохновленный марксизмом подход к эволюционной биологии теперь ощущается как нечто совсем устаревшее, и приверженцев его среди представителей естественных наук не так много. Поэтому возникает вопрос, не излишне ли перепечатывать эту рецензию. В то время, однако, дебаты были исключительно ожесточенными – так почему бы не извлечь из этого полезный урок для будущего?


Те из нас, у кого есть время сосредоточиться на нашей исторической миссии эксплуатировать трудящихся и подавлять меньшинства, чрезвычайно нуждаются в “легитимации” своей вредоносной деятельности. Первым придуманным нами легитиматором стала религия, которая на протяжении большей части истории работала достаточно эффективно; но “статичный мир социальных отношений, легитимированных Богом, отражал господствующий взгляд о самом мире природы как о статичном – и отражался в нем”.

В последнее время стала расти потребность в новом легитиматоре. И мы его придумали: это Наука.

Следствием стало окончательное изменение формы легитимирующей идеологии буржуазного общества. Больше не способный опираться на миф о божестве… господствующий класс низверг Бога и заменил его наукой… Если уж на то пошло, этот новый легитиматор общественного порядка стал даже более грозным, чем тот, которого он вытеснил… Наука – высший легитиматор буржуазной идеологии.

Легитимация также является основной целью университетов:

Университеты стали главными институтами формирования биологического детерминизма… Таким образом, университеты служат создателями, проводниками и легитиматорами идеологии биологического детерминизма. Если биологический детерминизм – оружие классовой борьбы, то университеты – оружейные фабрики, а их преподавательские и исследовательские кадры – инженеры, проектировщики и рабочие производства.

Подумать только! Все эти годы, работая в университетах, я воображал, будто цель науки – раскрывать тайны Вселенной: познавать природу бытия, пространства, времени и вечности; фундаментальных частиц, рассеянных по 100 миллиардам галактик; сложности организации жизни и ее медленного танца на протяжении трех миллиардов лет геологического времени. Но нет, все эти мелочи бледнеют на фоне главенствующей потребности легитимировать буржуазную идеологию.

Как мне резюмировать эту книгу? Представьте себе нечто вроде Дейва Спарта от науки, пытающегося попасть в “Уголок Псевда”[35]. Даже тамошние благодарности честно предупреждают нас о том, чего ожидать. Там, где другие могли бы поблагодарить коллег и друзей, наши авторы благодарят “любимых” и “товарищей”. На самом деле я считаю это довольно милым, так сказать, ретро-шестидесятническим. Недаром же 1960-е играют мифологическую роль в странной конспирологической теории науки авторов. Именно в ответ на это райское десятилетие (когда “студенты бросили вызов легитимности своих университетов…”) “стала легитимироваться новейшая форма биологического детерминизма, социобиология”.

Социобиология, по их словам, делает два утверждения, “необходимые, чтобы служить легитимизации и сохранению общественного порядка” (курсив мой). “Панглоссианство”[36] социобиологии “играет важную роль в легитимации”, но не является ее главной особенностью:

Социобиология – редукционистское, биологически детерминистское объяснение человеческого существования. Ее сторонники утверждают, во-первых, что особенности социальных установлений прошлого и настоящего суть неизбежные проявления конкретного действия генов.

К несчастью, академические социобиологи, необъяснимо пренебрегая своей ответственностью за классовую борьбу, похоже, на самом деле нигде не говорят, что человеческие социальные установления – неизбежные проявления генов. Роузу, Камину и Левонтину (далее – РКЛ), соответственно, приходится подыскивать подтверждающие цитаты, находя их у таких почтенных социобиологов, как мистер Патрик Дженкин (в бытность его министром социальных служб) и всевозможные сомнительные представители Национального фронта, а также у “новых правых”, чьи работы мы, как правило, не читаем (они, несомненно, благодарны за рекламу). Министр обеспечивает особенно удачный пример “двойной легитимации науки и Бога…”.

Но хватит, давайте начистоту. РКЛ не могут подтвердить свое обвинение социобиологов в том, что они верят в неизбежную генетическую предопределенность, потому что это обвинение ложно. Миф о “неизбежности” генетических эффектов не имеет никакого отношения к социобиологии, а имеет отношение лишь к той параноидальной и демонологической теологии науки, которой придерживаются РКЛ. Социобиологи, включая меня (я всегда не любил это название, однако книга буквально провоцирует меня встать и причислить себя к ним), заняты попытками разобраться, при каких условиях дарвиновская теория может быть применима к поведению. Если бы мы попытались теоретизировать по Дарвину, не постулируя, что гены влияют на поведение, мы бы ошиблись. Вот почему социобиологи так много говорят о генах, понятно? А идея “неизбежности” им и в голову не приходит.

У РКЛ нет ясного понятия о том, что они подразумевают под биологическим детерминизмом. “Детерминист” для них всего лишь половина двуствольного термина, примерно с той же ролью и с таким же недостатком содержания, как “менделист-морганист” в лексиконе предыдущего поколения товарищей. Второй нынешний ствол, стреляющий сколь монотонно, столь и неточно, – “редукционист”.

[Редукционисты] утверждают, что свойства человеческого общества суть… не более чем суммы поведения индивидов и склонностей отдельных людей, из которых состоит это общество. Например, общества “агрессивны” потому, что “агрессивны” составляющие их люди.

Поскольку я охарактеризован в книге как “самый большой редукционист среди социобиологов”, я явно могу говорить со знанием дела. Я считаю, что Бах был музыкален. Следовательно, будучи хорошим редукционистом, я, очевидно, должен считать, что мозг Баха состоял из музыкальных атомов! Неужели Роуз и пр. всерьез думают, что кто-то может быть настолько глупым? Наверное, нет, однако мой пример с Бахом – точная аналогия тезису “Общества «агрессивны» потому, что «агрессивны» составляющие их люди”.

Почему РКЛ считают необходимым редуцировать совершенно рациональную посылку (что сложное целое следует объяснять в категориях его частей) к идиотской пародии (что свойства сложного целого суть просто сумма тех же свойств частей)? “В категориях” охватывает множество чрезвычайно сложных причинно-следственных связей и математических отношений, из которых суммирование лишь самое простое. Редукционизм в смысле “суммы частей” – очевидная глупость, и такового нигде не находится в работах настоящих биологов. Редукционизм в смысле “в категориях” – это, словами Медавара[37], “самая успешная исследовательская стратагема, когда-либо изобретенная”.

РКЛ говорят, что “некоторые наиболее проницательные и хлесткие критические высказывания в адрес социобиологии исходят от антропологов”. Два самых знаменитых антрополога – это Маршалл Салинс и Шервуд Уошберн, и их “проницательные” критические высказывания, безусловно, заслуживают рассмотрения. Уошберн полагает, что, так как у всех людей, независимо от степени родства, более 99 % общих генов, “генетика в действительности подкрепляет представления общественных наук, а не выкладки социобиологов”. Левонтин, блестящий генетик, мог бы, если бы захотел, быстро прояснить это прискорбное небольшое недопонимание теории родственного отбора. Салинс, в книге, охарактеризованной как “уничтожающая атака” на социобиологию, считает, что теория родового отбора не может работать, потому что лишь у меньшинства человеческих культур развилась идея доли (необходимая, видите ли, чтобы люди могли рассчитывать свои коэффициенты родства!). Левонтин-генетик не потерпел бы подобные элементарные ляпы на уровне первокурсника. Но для Левонтина как “радикального ученого”, по-видимому, любая критика социобиологии, неважно, сколь топорная и невежественная, оказывается проницательной, хлесткой и уничтожающей[38].

РКЛ видят свою главную роль как отрицательную и очищающую и даже позиционируют себя как отважную маленькую пожарную команду, которую “постоянно вызывают среди ночи, чтобы потушить очередное возгорание… Все эти детерминистические пожары нужно заливать холодной водой разума, прежде чем загорится весь интеллектуальный квартал”. Это обрекает их на постоянное отрицание, и поэтому они чувствуют обязанность предъявить “какую-то положительную программу понимания человеческой жизни”. Каков же позитивный вклад наших авторов в понимание жизни?

В этом месте становится едва ли не слышно застенчивое покашливание читателя, который уже предвкушает нечто симпатично-эпатажное. Нам обещают “альтернативное мировоззрение”. Что это будет? “Холистическая биология”? “Структуралистская биология”? Знатоки жанра могут сделать ставки на любой из этих вариантов, а то и на “деконструкционистскую биологию”. Но альтернативное мировоззрение оказывается еще лучше: это – “диалектическая” биология? А что именно значит диалектическая биология? Ну, например, представьте себе —

…выпечку торта: вкус продукта – результат сложного взаимодействия компонентов, таких как масло, сахар и мука, подвергнутых в течение различных периодов времени воздействию высоких температур; он неразложим на такой-то процент муки, такой-то масла и т. д., хотя каждый компонент… вносит свой вклад в конечный продукт.

В такой формулировке диалектическая биология выглядит вполне осмысленной. Возможно, даже я могу быть диалектическим биологом. Если подумать, в метафоре торта есть что-то знакомое, правда? Да, точно, вот оно, в публикации 1981 года за авторством самого большого редукциониста из социобиологов:

Если мы последуем определенному рецепту, слово в слово, по поваренной книге, из духовки в конце концов выйдет торт. Теперь мы не можем разделить торт на составляющие его крошки и сказать: эта крошка соответствует первому слову в рецепте, эта второму слову в рецепте и т. д. За малыми исключениями, такими, как вишенка наверху, не существует буквальных соответствий слов рецепта “кусочкам” торта. Рецепт целиком соответствует торту целиком.

Я, разумеется, заинтересован не в том, чтобы заявить о своем приоритете в части метафоры торта (в любом случае приоритет принадлежит Пату Бэтсону). Но надеюсь, что это небольшое совпадение способно как минимум заставить РКЛ призадуматься. Возможно, объекты их критики – не совсем наивные атомистические редукционисты, какими бы им отчаянно хотелось их увидеть?

Итак, жизнь сложна и ее причинные факторы взаимодействуют [англ. interact]. Если это и есть “диалектика”, отлично. Но нет, по-видимому, “интеракционизм”, хотя по-своему хорош, все же недостаточно “диалектичен”. Так в чем разница?

Во-первых, [интеракционизм] предполагает отчуждение организма и среды… во-вторых, он принимает онтологический приоритет индивидуального над коллективным, а следовательно, эпистемологическую достаточность…

Нет нужды продолжать. Судя по всему, подобная манера письма предназначена не для того, чтобы что-то сказать. Так не предназначена ли она для того, чтобы произвести впечатление, скрывая за дымовой завесой тот факт, что на самом деле не сказано ничего?

Преподавание с тьюторским уклоном

Это эссе изначально было написано для сугубо оксфордского круга читателей – “приходского бюллетеня” университета, Oxford University Gazette. Дэвид Палфриман, когда издавал антологию в похвалу оксфордского тьюторского курса в 2008 году, спросил, можно ли его перепечатать, и я охотно согласился[39]. Несколько измененная его версия была также опубликована в Oxford Today (ныне, увы, прекратившем существование), журнале для выпускников университета. Саркастический тон первого абзаца будет понятнее всего в контексте первоначальной аудитории. Британским читателям известно, что в Чиппинг-Онгаре, Херн-Бэе, Кричел-Дауне и т. д. нет университетов. Это все был саркастический прием. Как и рефрен “Что думают студенты?”. Представленность студентов в факультетских комитетах как раз становилась тогда писком моды.


Мы на биологическом факультете собрались для того, чтобы поучаствовать в одной из тех приятных оргий совместного битья себя кулаком в грудь, которые время от времени объединяют совестливых преподавателей. Что мы делаем не так? Как можно улучшить наши способы преподавания и проведения экзаменов? Некоторые другие университеты, говорят, применяют Х; наверное, это убедительное доказательство, что Х должно быть полезно. Действующая система экзаменов несправедливо дискриминирует студентов, неспособных долго удерживать внимание. Может быть, нам стоит ввести систему непрерывного оценивания, как в Чиппинг-Онгаре? Или сделать посещение лекций обязательным, как в Херн-Бэе? Что думают студенты? (Что думают конкретные представители студенчества, входящие в комитет?) Как насчет автоматизированной системы табельного учета для практических занятий? В Кричел-Дауне на “тьюторские занятия” ходят по двадцать человек, а у нас на тьюторский курс записался один полудохлый студент, что вряд ли способствует их обучению. Почему оценки за финальный экзамен так монотонно кучкуются вокруг “посредственно”, вместо того чтобы симпатично распределяться между крайностями? Что думают студенты? Приглашенные экзаменаторы велели нам на будущее сделать Y (они делают Y у себя в университетах, и это успешно работает), но, к несчастью, наши Законы таковы, что нам понадобится Постановление Парламента, чтобы нам разрешили делать Y. Вот хорошая идея: почему бы нам не сделать обучение очень широким, как в Бадли-Солтертоне? Отличное предложение, и пусть оно одновременно будет очень глубоким, как было в моем старом университете. И кстати, что думают студенты?

Все это достаточно знакомо – и достаточно похвально, ибо, несмотря на мой цинизм в начальном абзаце, многое, безусловно, можно улучшить, и, несомненно, наш долг в том, чтобы к этому стремиться. Но одно конкретное заявление, которое с недавних пор набирает популярность, меня просто выбешивает. Наше преподавание обвиняют в “тьюторском уклоне”. Авторы этого выражения – пара внешних экзаменаторов, которым внушили мысль, что их техническое задание состоит не только в том, чтобы комментировать наши экзамены, но и в том, чтобы учить нас управлять нашим университетом. Это выражение было исполнительно подхвачено членами Объединенных консультативных комитетов и теперь разносится по факультетским коридорам. Наше преподавание – “с тьюторским уклоном”, а должно быть “с лекционным уклоном”. Значение “тьюторского уклона” лучше всего объясняется тем, какое средство борьбы с ним предлагают. Тематика тьюторских рефератов должна строго ограничиваться темами, охваченными в официальных лекциях. Тьюторам следует сообщать о содержании лекций, и они должны “затрагивать” (используя претенциозный жаргон игроков в гольф) эти темы в своих курсах. Возможно, лекторы должны раздавать библиографические списки, которые всем тьюторам следует освоить и передать своим студентам.

Я скажу, что меня особенно удручает во всем этом мещанстве. Я сам когда-то был студентом; у нас был тьюторский уклон (в то время мы об этом не знали), и это определило всю мою жизнь. Не один конкретный тьютор, а весь опыт оксфордской тьюторской системы. В мой предпоследний семестр Питер Брунет, мой мудрый и гуманный научный руководитель[40], сумел обеспечить мне тьюторский курс по поведению животных великого Нико Тинбергена, впоследствии получившего Нобелевскую премию за свой вклад в основание этологии как науки. Тинберген самолично читал все лекции по поведению животных, поэтому он был бы хорошо подготовлен к тому, чтобы вести тьюторские курсы “с лекционным уклоном”. Вряд ли надо пояснять, что он этого не делал. Каждую неделю мое тьюторское задание состояло в том, чтобы прочесть одну диссертацию. Мой реферат должен был сочетать в себе отзыв рецензента, предложение, касающееся дальнейших исследований, обзор истории предмета, к которому относилась диссертация, а также теоретическое и философское обсуждение вопросов, поднятых в ней. Никогда, ни на минуту никому из нас не приходило в голову задуматься, будет ли это задание полезно мне непосредственно для ответов на экзаменационные вопросы.

В другом семестре мой руководитель, поняв, что мои наклонности в биологии более философские, чем его собственные, организовал мне тьюторские курсы у Артура Кейна, искрометно блестящей молодой звезды кафедры, который впоследствии станет профессором зоологии в Ливерпуле. Вместо того чтобы руководствоваться в своих тьюторских занятиях какими-либо лекциями, которые могла в ту пору предложить Почетная школа биологии, Кейн заставлял меня читать исключительно книги по истории и философии. Установление связей между зоологией и прочитанным оставалось на мое усмотрение. Я попробовал, и мне понравилось. Не утверждаю, будто мои юношеские работы по философии биологии были хорошими – задним числом я понимаю, что это не так, – но я знаю, что никогда не забуду, с каким восторгом я их писал.

То же можно сказать о моих более серьезных работах на стандартные зоологические темы. Совершенно не помню, читали ли нам лекцию об амбулакральной системе морской звезды. Вероятно, читали, но я рад сказать, что данный факт не повлиял на решение моего тьютора задать реферат по этой теме. Амбулакральная система морской звезды – одна из многих высокоспециализированных тем биологии, которые остались у меня в памяти по одной и той же причине: я писал по ним рефераты. Морские звезды накачивают внутрь себя морскую воду. Морская вода входит в отверстие и постоянно циркулирует по разветвленной системе трубочек, которые образуют кольцо в центре звезды и расходятся ветвями в каждый из пяти лучей. Накачиваемая вода представляет собой уникальную гидравлическую систему, управляющую многими сотнями крошечных амбулакральных ножек, расположенных вдоль пяти лучей. Каждая ножка оканчивается маленькой хватательной присоской, и они согласованно щупают грунт и отклоняются вперед или назад, подтягивая звезду в определенном направлении. Ножки движутся не в унисон, они полуавтономны, и если околоротовое нервное кольцо, подающее им команды, окажется рассеченным, ножки в разных лучах могут потащить звезду в противоположных направлениях и разорвать ее пополам.

Я помню голые факты, касающиеся гидравлики морской звезды, но дело не в фактах. Дело в том, как нас побуждали их находить. Мы не просто зубрили учебник: мы ходили в библиотеку и заглядывали в старые и новые книги; мы прослеживали первоисточники статей до тех пор, пока не приближались к уровню знания всемирных авторитетов по данной теме настолько, насколько это было возможно за одну неделю. Мотивация, которую мы получали на еженедельных тьюторских занятиях, была такова, что мы, можно сказать, жили гидравликой морской звезды или любой другой темой. Помню, в ту неделю гидравлика морской звезды мерещилась мне за едой и являлась во сне. Перед моими глазами маршировали амбулакральные ножки, шевелились гидравлические педициллярии, и морская вода пульсировала в моем сонном мозгу. Написание реферата стало моим катарсисом, а тьюторское занятие – оправданием целой недели. А затем на следующей неделе – новая тема и новый пир образов, навеянных библиотечными разысканиями. Мы получали образование, и наше образование было с тьюторским уклоном[41].

Не хочу сказать, что надо отказаться от лекций. Лекции тоже могут вдохновлять, особенно когда лектор отбрасывает утитиларистскую озабоченность тематическими планами и “передачей информации”[42]. Ни один зоолог моего поколения не забудет молниеносные рисунки сэра Алистера Харди на доске, его декламацию смешных стихов про формы личинок и показ в лицах их странностей, его рассказ о цветущих планктонных полях в открытом море. Другие преподаватели, избиравшие более интеллектуальный и не столь пиротехнический подход, были тоже по-своему хороши. Но, как бы ни занятны были лекции, мы не просили, чтобы наши тьюторские занятия опирались на них, и не ожидали, что наши экзаменационные вопросы будут основываться на лекциях. Вся сфера зоологии считалась для экзаменаторов честной игрой, и единственное, на что мы могли надеяться, – это презумпция того, что наши экзаменационные билеты не будут слишком уж резко отличаться от своих недавних предшественников. Экзаменаторы, выкладывая билеты, и тьюторы, задавая темы рефератов, не знали, какие темы освещались в лекциях, да их это и не волновало.

Ну да, конечно, я только что предавался иной разновидности оргии – оргии ностальгии по собственному университету и его, вероятно, уникальному методу обучения. Я не имею права постулировать, что система, по которой я учился, наилучшая, – и точно так же мои приглашенные коллеги имеют полное право делать зеркальные утверждения о собственных замечательных университетах. Нам следует приводить конкретные аргументы в пользу образовательных достоинств любой системы, которую мы хотим похвалить. И нам не следует постулировать, что то или другое, по традиции делающееся в Оксфорде, – это обязательно хорошо (в любом случае удивительно, насколько недавними зачастую оказываются многие так называемые древние традиции)[43]. Но мы также должны остерегаться противоположного постулата – что если нечто по традиции делается в Оксфорде, это уже самоочевидным образом плохо. Только на основании образовательной пользы я готов отстаивать тезис, что наше оксфордское образование должно сохранять “тьюторский уклон”. А если нет, и если мы решим отменить тьюторскую систему, то пусть по крайней мере мы будем знать, что именно мы отменяем. Если мы заменим оксфордские тьюторские курсы, пусть это произойдет, несмотря на все их достоинства, но произойдет потому, что мы решили, будто нам удалось найти нечто лучшее, а не потому, что мы никогда толком не понимали, что такое настоящий тьюторский курс[44].

Жизнь после света

Я с давних пор люблю роман Дэниела Ф. Галуйе “Слепой мир” (Dark Universe) – с тех самых пор, как мне порекомендовал его один из моих учителей, когда я был еще аспирантом. Поэтому я обрадовался, когда в 2009 году меня пригласили написать предисловие для аудиоиздания[45]. Это текст моего предисловия, который я также сам начитал под запись.


Плохая фантастика, подобно сказке, жонглирует реальностью так, что последняя лениво деградирует до магических заклинаний. Хорошая фантастика ограничивает себя, держится в пределах, заданных наукой, или позволяет себе поменять какую-то часть науки дисциплинированно, чтобы рассмотреть последствия. Самая лучшая фантастика заставляет нас по-новому осмыслить науку, или философию, или, как в случае этой книги, по-новому осмыслить мифологию и религию.

Представьте себе мир, в котором нет света. Нет, не мир, в котором никогда не было света, а мир, в котором свет был, но исчез. Дэниел Галуйе придумал совершенно правдоподобную причину, по которой это несчастье могло случиться с колонией людей, живущих глубоко под землей (во всем остальном совершенно таких же, как мы), с которыми мы знакомимся лишь много поколений спустя после исчезновения света. Нам не рассказывают об этой причине до самого конца книги, хотя читатель может догадаться о ней по многозначительным намекам, разбросанным в тексте. Например, вместо “гражданин” говорят “выживший” (или “выжившая”). Дает ли это подсказку? А религия этих людей включает демонов-близнецов “Стронция” и “Кобальта”, наряду с внушающим страх архидьяволом “Самим Водородом”. А вот распространенные среди “выживших” ругательства: “Радиация!”, “Радиация побери!”, “Кобальт!”.

На момент начала истории про свет уже совершенно все забыли, осталась только – что очаровательно – смутная генетическая память, которая стала основой их культа. Этот вывод постепенно формируется по мере того, как мы втягиваемся в их мир тьмы. Язык очищен от всех слов, связанных со зрением; люди кое-как передвигаются по своему подземному миру, используя эхолокацию, как летучие мыши, или “зивикая” (мы постепенно догадываемся, что это слово должно означать использование инфракрасного излучения от теплых тел и горячих источников). Вместо “видите ли” они говорят “слышите ли”. У них нет понятия о том, что такое день или год. И хотя слово “свет” часто используется в повседневной речи, никто не знает, что это такое. Упоминания света носят чисто религиозный характер. Он стал мифом, атавистическим пережитком времени до мифического Падения. “Свет всемогущий” стало клятвой. “Свет упаси!” “О, Света ради…”

Главный герой, Джед, пытается разобраться, что такое “тьма”. Это слово не значит ничего для тех, у кого не было никакого иного опыта, но у Джеда есть смутная богословская интуиция, что оно может быть ключом к пониманию света. Он посещает религиозную церемонию, участники которой торжественно передают из рук в руки “святую лампочку”, чтобы вся конгрегация ее ощупала, и распевают катехизис:


– Что такое Свет?

– Свет есть Дух.

– Где находится Свет?

– Если бы человек не был полон греха, Свет был бы везде.

– Можем ли мы услышать или потрогать Свет?

– Нет, но в другом мире мы его увидим![46]


Созвучия с христианской теологией навязчивы. Западают в душу и набранные зловещим курсивом интерлюдии, в которых герой посещает в сновидениях трех странных персонажей, по-видимому, мутантов, чье призрачное присутствие сопутствовало ему с детства: телепатку “Добрую Выжившую”, от которой он узнает о “Глухом Ухе” (открывшем, как использовать “молчаливый звук” светлячков), и “Вечного Человека”. Этот последний не может умереть и ничего не делает, а только постукивает по камню, в котором его палец за века пробил глубокую дыру. Вечный Человек достаточно стар, чтобы помнить свет, но он уже впал в маразм. Однако стоит Джеду заговорить о своей одержимости поисками “тьмы”, как Вечный Человек внезапно осознает весь ужас “Отпадения от Света”. Ужасная тьма окружает нас со всех сторон, она буквально повсюду, вспоминает Вечный Человек, но Джед, разумеется, не в силах понять эти его слова.

Книга заканчивается репатриацией “выживших” во внешний мир, где свет реален, – в наш собственный мир, который настолько привычен нам, что мы забываем, насколько чудесны свет и дар зрения. Страх, испытанный Джедом после первой встречи с солнцем (несомненно, “Самим Водородом”), передан очень трогательно.

Из всех романов, которые я читал, этот, возможно, я пересказываю другим чаще всего. Меня завораживает его идея, и я нахожу, что других она завораживает тоже[47]. Но в том, что касается теоретической аналогии, – значит ли она что-нибудь? Прочтите[48] и решайте сами.

Научное просвещение и Глубокие Проблемы

Впервые я прочел “Черное облако” (The Black Cloud) Фреда Хойла много лет назад и часто рекомендовал его другим, как в разговорах, так и в печати. У меня были хорошие отношения с издательством Penguin Books, и я уговорил их выпустить переиздание. Они согласились на условиях, что я напишу новое послесловие. Это я с удовольствием сделал, и текст (опубликованный в 2010 году) воспроизводится здесь. Позже, когда вышла аудиоверсия, меня пригласили начитать мое послесловие под запись.

В предыдущем эссе я проводил различие между плохой фантастикой, которая жонглирует реальностью, допуская практически магию, и хорошей фантастикой, которая признает ограничения реальной науки. Я упомянул, что самая лучшая фантастика в действительности обладает способностью учить нас науке. “Черное облако” – образцовый тому пример. Теперь бы я добавил еще промежуточную категорию научной фантастики, куда поместил бы, например, “Войну миров” Герберта Уэллса, – а также многие рассказы, собранные в антологиях фантастики. Я имею в виду истории, которые обладают достоинствами приключенческих романов, триллеров, любовных романов и т. д., но связь которых с наукой или научным воображением случайна. Примером может быть отличная приключенческая стрелялка, действие которой чисто случайно происходит на Марсе, а не на Диком Западе, с бластерами вместо револьверов. “Стрела времени” (Timeline) Майкла Крайтона – научная фантастика в том смысле, что герои обладают технологией путешествия по времени, но когда они попадают в Средние века, история становится заурядным триллером, хотя и хорошо написанным, действие которого с тем же успехом может происходить в настоящем.


Сэр Фред Хойл, член Королевского общества (1915–2001), был выдающимся ученым, чьи откровенные, даже грубые йоркширские манеры передались многим из персонажей его фантастических романов, включая Кристофера Кингсли, главного героя этого, его первого и самого известного романа. В качестве астронома Хойл знаменит тем, что ошибся насчет теории Большого взрыва, положившего начало космосу. Он выступал против нее – само название является его собственным саркастическим изобретением, – предпочитая собственную элегантную и воинственно отстаивавшуюся им теорию “Устойчивого состояния”. Он оказался блистательно прав в своей теории того, как рождаются химические элементы, – в конечном итоге из водорода, в недрах звезд. По правде сказать, многие ученые чувствуют, что с Хойлом обошлись совершенно несправедливо, отказав ему в его доле Нобелевской премии, которую впоследствии за эту фундаментальную теорию получили другие. Что касается его вылазок в области теоретической биологии и эволюции, о них лучше не упоминать.

Его продукция как романиста, я бы сказал, неоднозначна. “Андромеду”, написанную в соавторстве с Джоном Эллиотом, объединяет с “Черным облаком” колоссальное достоинство – она учит читателя научным принципам и одновременно развлекает. В частности, в этой книге изложена важная идея – позднее повторенная Карлом Саганом в “Контакте”, – что если древняя цивилизация возжелает захватить Землю, ее представители вряд ли посетят нас лично (галактические расстояния слишком велики), скорее они пошлют по радио закодированную информацию, которая будет расшифрована как инструкция по сборке и программированию компьютера. Компьютер будет затем действовать как уполномоченный от имени пришельцев. Понять, почему это настолько убедительно, значит понять некоторые глубинные принципы науки, и Хойл блестяще передает эту мысль.

Некоторые его романы впадают в другую крайность и представляют собой не более чем халтуру. Но “Черное облако”, по моему мнению, одно из величайших когда-либо написанных произведений в жанре научной фантастики, стоящее рядом с лучшими романами Айзека Азимова и Артура Кларка. Прямо с первой страницы это, как раньше говорили, “сногсшибательная история” – одна из тех историй, которая захватывает вас сразу и не отпускает, пока вы не дочитаете ее в ночи. Хорошо то, что действие происходит приблизительно в наши дни и не смущает нас, как это часто бывает в научной фантастике, странными инопланетными именами и причудливыми обычаями, в которых мы начинаем разбираться только к середине книги, то есть к тому времени, когда в нашей насыщенной событиями жизни находятся дела поважнее, чем продолжать чтение. Персонажи Хойла любят думать глубокие думы в своих кембриджских комнатах перед потрескивающим пламенем камина, и этот сквозной образ восхитительно уютен.

Но истинное достоинство “Черного облака” вот в чем. Ничего настойчиво не проповедуя, Хойл ухитряется по ходу истории преподать нам увлекательные уроки: не просто научные факты, но важные научные принципы. Мы обретаем понимание того, как работают и мыслят ученые. Мы даже испытываем подъем и вдохновение. Приведу лишь несколько примеров настоящей науки – и, конечно, философии, – которые появляются на страницах этой книги.

Научные открытия часто совершаются благодаря объединению нескольких методов. Хойлово черное облако открывают путем прямого наблюдения в калифорнийский телескоп и одновременно путем косвенных математических расчетов в Кембридже. Повествование в этой начальной части книги захватывающе хорошо выстроено – его кульминацией становится телеграмма, посланная кембриджской командой калифорнийской команде. Ни одна сторона не знает, что другая независимо открыла одну и ту же тревожную истину, и мурашки бегут по коже от момента, когда слова телеграммы кажутся “выросшими до гигантских размеров”[49].

Постепенное прояснение истинной природы черного облака также дает увлекательное представление о том, как мыслят и дискутируют между собой ученые. Главный герой, кембриджский астроном-теоретик Кристофер Кингсли, которого трудно не отождествить с самим Хойлом, и русский астроном Александров, комический персонаж этой книги, независимо приходят к ошеломляющей истине – настолько ошеломляющей, что другие действующие лица упорно отказываются признать ее. Кингсли и Александров неуклонно настаивают, что теории должны поверяться прогнозами, и постепенно одерживают верх над скептиками. И снова перед нами захватывающая драма, разыгранная в разворачивающемся диалоге между согласными и несогласными учеными.

Как только странная природа облака установлена, действие ускоряется. Не хочу заранее ничего рассказывать, но могу сказать, что в этой части истории присутствует один из научных уроков, который мы усваиваем, – о теории информации. Информация – товар, легко перемещаемый с одного носителя на другой. Бетховена мы слушаем ушами, но в принципе нет причин, почему бы инопланетному существу или, скажем, продвинутому компьютеру, совершенно лишенному чувства слуха, не наслаждаться музыкой, если ему предъявить те же ритмические закономерности (которые можно значительно ускорять или замедлять) и те же математические отношения между частотами, – то, что мы воспринимаем как мелодию и гармонию. В теории информации средство ее передачи произвольно. Эта идея оказала на меня очень большое влияние, и признаю, что впервые я оценил ее, читая в юности “Черное облако”.

Сходная мысль, глубокого научного и философского значения – в том, что субъективная индивидуальность, которую каждый из нас ощущает внутри своего черепа, обусловлена медленностью и прочими несовершенствами наших коммуникативных каналов, например, речи. Если бы мы могли мгновенно обмениваться мыслями посредством телепатии, во всей их полноте и с той же скоростью, с которой мы мыслим, мы перестали бы быть отдельными личностями. Или, иными словами, сама идея отдельной индивидуальности утратила бы смысл. Как раз это, вероятно, и произошло в эволюции нервной системы. Эта мысль интриговала меня на протяжении большей части моего жизненного пути биолога, и я снова возвращался к ней при чтении “Черного облака”.

Артур Кларк, более последовательный автор хорошей фантастики, чем Хойл, хотя он встает вровень с Хойлом лишь в лучших своих произведениях, сформулировал свой “Третий закон” так: “Любая достаточно развитая технология неотличима от магии”. “Черное облако” подтверждает этот посыл сполна. Писарро выстрелил из пушки, и инки приняли его за бога. А представьте себе, если бы он прибыл не на коне, а на штурмовом вертолете! Вообразите реакцию средневекового крестьянина или даже аристократа на телефон, телевизор, ноутбук, авиалайнер. “Черное облако” живо рисует нам, каково это – столкнуться с посещением внеземного существа, разум которого кажется богоподобным с нашей низменной точки зрения. По правде сказать, воображение Хойла превосходит все известные мне религии. Так будет ли подобный сверхинтеллект действительно божеством?

Интересный вопрос, может быть, даже основополагающий вопрос новой дисциплины под названием “научная теология”. Ответ, как мне кажется, заключается не в том, на что способен суперинтеллект, а в его истории. Инопланетяне, вне зависимости от развития интеллекта и уровня своих достижений, должны были, очевидно, возникнуть в ходе чего-то вроде постепенного эволюционного процесса, аналогичного тому, что породил нашу жизнь. И здесь Хойл, по-моему, допускает единственную научную ошибку в этой книге. Заглавный суперинтеллект Черного Облака спрашивают о происхождении первого представителя его вида, и он отвечает: “Я не верю, что вообще когда-либо существовал «первый»”. Реакция астрономов в романе – шутка для своих, отпущенная Хойлом: “Кингсли и Марлоу переглянулись, как бы говоря: «Ого, вон он куда гнет! Что бы сказали на это сторонники теории ‘взрывающейся Вселенной’!»” Оставим в покое астрономов, я возражу как биолог. Даже если бы Хойл и его коллеги оказались правы насчет вечного устойчивого состояния Вселенной, это невозможно всерьез утверждать применительно к организованной и явно целесообразной сложности, которую воплощает собой жизнь. Галактики могут спонтанно возникнуть из ничего, но сложная жизнь не может. Это подразумевается самим понятием сложности!

В романе есть и другие недостатки. Несмотря на удивительно жизненное изображение того, как мыслят ученые, диалог временами становится несколько корявым, шутки несколько тяжеловесными. Характер героя, Кристофера Кингсли, неизменно агрессивный, взлетает на вершины – или проваливается в бездну – бесчеловечного фанатизма в ужасающей сцене ближе к концу книги, которую один рецензент охарактеризовал как “увлекательное окно в мир научной мечты”, но которая мне кажется перебором.

С тех пор, как я впервые прочитал эту книгу, меня преследуют слова из нее: “Глубокие Проблемы”. Это те проблемы науки, которых мы не понимаем и, возможно, никогда не сможем понять, то ли из-за ограничений нашего возникшего в ходе эволюции ума, то ли оттого, что они в принципе неразрешимы. Как возникла наша Вселенная, и каков будет ее конец? Может ли из ничего возникнуть нечто?[50] Откуда взялись законы физики? Почему фундаментальные константы имеют определенные значения – те, которые они имеют? Как насчет других вопросов, которые настолько вне нашего разумения, что мы не можем даже поставить их, не говоря уже о том, чтобы на них ответить? Идея Глубоких Проблем и возможность, что они могут быть доступны высшему разуму, но не нам, уничижительна, но уничижительность ее такова, что одновременно она вдохновляет. Бросает вызов.

Трагическая концовка романа трогательна и в то же время побуждает к глубоким размышлениям. За ней следует мирный эпилог – опять же, размышления у камина, – который сводит нити воедино и оставляет нас в состоянии душевного подъема. Заключительные слова приводят нас в восторг, даже ошеломляют, когда мы оглядываемся назад на этот удивительный роман: “Хотим ли мы остаться большими людьми в маленьком мире или стать маленькими людьми в более обширном мире? Вот основная мысль, к которой ведет все это повествование”.

Рационалист, иконоборец, человек эпохи Возрождения

“Восхождение человека” – тринадцатисерийный телефильм BBC, сценаристом и ведущим которого был д-р Джейкоб Броновски, ученый-универсал, математик, поэт и знаток искусства. Бертран Рассел в своей “Истории западной философии” характеризует Омара Хайяма как “единственного известного мне человека, соединявшего в себе поэта и математика”[51]. Он мог бы добавить и Джейкоба Броновски, который в молодости был одновременно публикуемым поэтом, издателем поэзии и критиком, а также носил звание лучшего математика на своем курсе в Кембридже. Сериал “Восхождение человека”, впервые показанный в 1973 году, был придуман и заказан Дэвидом Аттенборо, когда тот работал контролером на BBC2, и, согласно распространенному мнению, является одним из лучших документальных телесериалов в истории. Потягаться с ним, возможно, способны только “Цивилизация” Кеннета Кларка, тоже заказанная Дэвидом Аттенборо, и, конечно же, собственные превосходные фильмы Аттенборо о природе. Как многие подобные амбициозные проекты, документальный сериал Броновски сопровождался выходом книги[52]. Когда в 2011 году ее собрались переиздавать, его дочь, историк и литературовед Лиза Жардин, пригласила меня написать предисловие. Оно перепечатывается здесь.


“Последний человек эпохи Возрождения” стало штампом, но штамп простителен в тех редких случаях, когда он правдив. Безусловно, трудно подобрать на это звание лучшую кандидатуру, чем Джейкоб Броновски. Есть другие ученые, которые могут похвастаться глубоким параллельным знанием искусства, или – в одном реальном случае – сочетают выдающиеся заслуги в естественных науках с еще более выдающимися заслугами в области истории Китая[53]. Но кто в большей степени, чем Броновски, сплетает глубокое знание истории, искусства, культурной антропологии, литературы и философии в единую бесшовную ткань с наукой? И делает это легко, без усилий, никогда не впадая в претенциозность? Броновски владеет английским – неродным для него, что еще более примечательно, – как художник кистью, мастерски создавая и широкие полотна, и изысканные миниатюры.

Вот что он говорит, вдохновляясь “Джокондой”, о том, кто был, вероятно, первым и величайшим человеком Возрождения, чьим наброском младенца в утробе матери открывалась телевизионная версия “Восхождения человека”:

Человек уникален не тем, что занимается наукой, и не тем, что занимается искусством, но тем, что и наука, и искусство суть в равной степени выражения удивительной пластичности его ума. И “Джоконда” – отличный пример, ведь, в конце концов, чем занимался Леонардо большую часть жизни? Рисовал анатомические наброски, такие, как ребенок в утробе матери из Королевской коллекции в Виндзоре. А ведь именно с мозга и с ребенка начинается пластичность человеческого поведения.

Как искусно Броновски переходит от рисунка Леонардо к ребенку из Таунга, типовому экземпляру нашего предкового рода австралопитеков, ставшему жертвой – как теперь известно нам, хотя это не было известно Броновски, когда он проводил свой математический анализ крохотного черепа, – гигантского орла два миллиона лет назад![54]

На каждой странице этой книги – афоризм, который можно цитировать, сохранять на память, вешать себе на дверь, чтобы всем было видно, что-то такое, что, возможно, годится в качестве эпитафии на надгробии великого ученого. “Знание… – нескончаемое приключение на краю неопределенности”. Воодушевляет? Да. Вдохновляет? Без сомнения. Но прочтите это в контексте, и это шокирует. Могила, как выясняется, принадлежит всей традиции европейской учености, разрушенной Гитлером и его союзниками практически в одночасье:

Европа больше не была гостеприимным приютом воображения – и не только научного воображения. Вся концепция культуры оказалась в изгнании: концепция, согласно которой человеческое знание – нечто личное и ответственное, некое нескончаемое приключение на краю неопределенности. Наука пала, как после процесса Галилея. Великие люди отправились в мир, над которым нависла угроза. Макс Борн. Эрвин Шрёдингер. Альберт Эйнштейн. Зигмунд Фрейд. Томас Манн. Бертольд Брехт. Артуро Тосканини. Бруно Вальтер. Марк Шагал.

Столь мощное высказывание не нуждается в пафосном тоне или картинных слезах. Слова Броновски оказывали свое воздействие благодаря его спокойным, человечным, сдержанным интонациям с чарующе раскатистым р; глядел он прямо в камеру, сверкая очками, словно маячками в темноте.

Это был редкий пример мрачного эпизода в книге, которая по большей части наполнена светом и по-настоящему воодушевляет. В этой книге слышен узнаваемый голос Броновски, видно, как его энергичная рука прорубается сквозь сложность, чтобы внести ясность. Он стоит перед великой скульптурой – “Лезвием ножа” Генри Мура – и говорит нам:

Рука – самое передовое достижение ума. Цивилизация – не собрание законченных артефактов, это совершенствование процессов. В конечном итоге распространение человека по планете – это развитие руки в действии. Самая мощная мотивация в восхождении человека – это его удовольствие от собственных навыков. Он любит делать то, что умеет делать хорошо, а сделав хорошо, любит делать еще лучше. Это видно по его науке. Это видно по великолепию его скульптур и зданий, по любовному неравнодушию, радости, дерзости. Памятники задуманы для того, чтобы увековечивать царей, религии, героев, догмы, но в конечном итоге они увековечивают своих создателей.

Броновски был рационалистом и иконоборцем. Ему мало было почивать на лаврах науки – он стремился провоцировать, бросать вызов, уязвлять.

В этом суть науки: задайте неуместный вопрос, и вы на пути к уместному ответу.

Это применимо не только к науке, но ко всей учености, для Броновски воплотившейся в одном из старейших и величайших университетов Европы, который, между прочим, находится в Германии:

Университет – Мекка, в которую студенты приходят с далеко не идеальной верой. Важно, что студенты приносят в свою учебу некую беспризорную, босоногую непочтительность; они здесь не для того, чтобы поклоняться знанию, а для того, чтобы ставить его под сомнение[55].

К магическим фантазиям первобытного человека Броновски относился с сочувствием и пониманием, но в конечном итоге

…магия – только слово, не ответ. Само по себе слово “магия” ничего не объясняет.

В науке есть магия – в хорошем смысле слова. В ней есть и поэзия, а на каждой странице этой книги – магическая поэзия. Наука есть поэзия действительности. Если он этого и не говорил, то наверняка мог бы сказать нечто подобное – с его ясностью и универсализмом ума, с его кроткой мудростью, которая символизирует все лучшее в восхождении человека.

Перечитывая “Эгоистичный ген”

Это мое предисловие к переизданию “Эгоистичного гена” в тридцатую годовщину со дня выхода этой книги. Редакторы любят юбилеи. Тот факт, что они имеют пристрастие к числам, кратным десяти, по-видимому, является артефактом того, что у нас десять пальцев, – что, скорее всего, случайность, хотя некоторые эволюционисты и могут с этим поспорить. Тот же случайный факт заставляет нас придавать определенным дням рождения особую значимость – или считать их дурной приметой. Кажется, это Фред Хойл предположил, что если бы у нас было восемь пальцев (или иное число, кратное двум, например, шестнадцать), компьютеры были бы изобретены на столетия раньше, потому что двоичная арифметика была бы для нас более естественной. Не уверен в убедительности этого соображения. Убедительно, однако, то, что нам было бы проще иметь дело с компьютерами на уровне машинного кода, если бы мы имели привычку к восьмеричному или шестнадцатеричному счету. Однако юбилейные издания каждые шестнадцать лет, возможно, не удовлетворили бы страсть издателей к увековечиванию, тогда как восьмеричные вехи выглядели бы чрезмерным баловством.


Мысль, что я почти полжизни провел с “Эгоистичным геном”, в радости и в горести, отрезвляет. Все эти годы, по мере выхода моих семи следующих книг[56], издатели отправляли меня в турне с целью их рекламы. Публика реагирует на каждую новую книгу с приятным энтузиазмом, вежливо аплодирует и задает умные вопросы. Затем люди выстраиваются в очередь покупать и… протягивают мне для автографа “Эгоистичный ген”. Это небольшое преувеличение[57]. Некоторые из них все-таки покупают новую книгу, а что касается остальных, жена утешает меня тем, что люди, впервые открывшие для себя какого-то автора, склонны обращаться к его первой книге: ведь, прочтя “Эгоистичный ген”, они, надо полагать, доберутся и до младшего и (для нежного родителя) любимого детища?

Я бы возражал активнее, если бы мог утверждать, что “Эгоистичный ген” серьезно устарел. К несчастью (с определенной точки зрения), я не могу этого сказать. Детали поменялись, а фактические примеры мощно разрослись. Но (за одним исключением, о котором я вскоре скажу) в книге мало такого, что я бросился бы сейчас изымать или извиняться за это. Артур Кейн, покойный профессор зоологии в Ливерпуле и один из моих вдохновителей и учителей шестидесятых в Оксфорде, в 1976 году охарактеризовал “Эгоистичный ген” как “юношескую книгу”. Он умышленно цитировал комментатора книги А. Дж. Айера “Язык, истина и логика”. Мне польстило это сравнение, хотя я знал, что Айер отрекся от многого написанного в его первой книге, и я не мог упустить из виду толстый намек Кейна, что мне со временем придется сделать то же самое.

Давайте начнем с пересмотра заглавия. В 1975 году, через посредство моего друга Десмонда Морриса, я показал неоконченную рукопись книги Тому Машлеру, титану среди лондонских издателей, и мы обсудили ее в его кабинете на Джонатан-Кейп. Ему понравилась книга, но не ее заглавие. “Эгоистичный”, сказал он, это “низкое слово”. Почему бы не назвать ее “Бессмертный ген”? “Бессмертный” – “высокое” слово, бессмертие генетической информации – центральная тема книги, и словосочетание “бессмертный ген” звучит почти так же интригующе, как “эгоистичный ген” (никто из нас, похоже, не заметил созвучия с “Великаном-эгоистом” Оскара Уайльда). Теперь я думаю, что Машлер, наверное, был прав. Многие критики, особенно громогласные и подкованные в философии, как оказалось, склонны читать в книге только заглавие[58]. Несомненно, этого хватило бы в случае “Сказки о кролике Питере” или “Истории упадка и падения Римской империи”, но я тем не менее готов признать, что заглавие “Эгоистичный ген” само по себе, без огромной сноски в виде самой книги, может дать неадекватное представление о ее содержании. В наши дни какой-нибудь американский издатель в любом случае настоял бы на подзаголовке.

Лучший способ объяснить заглавие – это постановка ударения. Поставьте ударение на “эгоистичный”, и вы подумаете, что книга об эгоизме, хотя она как раз уделяет больше внимания альтруизму. Правильнее будет поставить ударение в заголовке на слово “ген” – сейчас я объясню, почему. Центральный спор внутри дарвинизма касается единицы, которая в реальности подвержена отбору: какая именно сущность выживает или не выживает в ходе естественного отбора. Эта единица и будет по определению “эгоистичной”. Альтруизму отбор вполне может благоприятствовать на других уровнях. Выбирает ли естественный отбор между видами? Если да, то мы можем ожидать, что отдельные организмы будут вести себя альтруистически “ради блага вида”. Они могут ограничивать рождаемость, чтобы избежать перенаселения, или свое охотничье поведение, чтобы сохранить будущие запасы добычи своего вида. Именно такие, широко распространенные недопонимания дарвинизма изначально и подвигли меня написать эту книгу.

Или естественный отбор, как я настаиваю здесь, выбирает между генами? В этом случае не стоит удивляться, что находятся отдельные организмы, проявляющие альтруистическое поведение “ради блага генов”, например, кормя и защищая родичей, которые, скорее всего, имеют общие с ними копии тех же генов. Подобный родственный альтруизм – только один способ, которым эгоизм гена может конвертироваться в альтруизм особи. Моя книга объясняет, как это работает, наряду с реципрокностью – другим основным источником альтруизма в дарвиновской теории. Если бы я когда-нибудь собрался переписать эту книгу, с точки зрения усвоенного мною позже “принципа гандикапа” Захави / Графена, то уделил бы также некоторое место идее Амоца Захави о том, что альтруистический дар может быть сигналом доминирования в стиле потлача: смотри, насколько я выше тебя, я могу себе позволить что-то тебе отдать![59]

Позвольте мне повторить и расширить обоснование употребления слова “эгоистичный” в заглавии. Главный вопрос таков: какой из уровней в иерархии живого окажется неизбежно “эгоистичным” уровнем, на котором действует естественный отбор? Эгоистичный вид? Эгоистичная группа? Эгоистичный организм? Эгоистичная экосистема? Большинство из этих вариантов можно оспорить, и большинство из них некритично принимается теми или иными авторами – но все они неверны. Учитывая, что смысл дарвинизма можно емко сформулировать как “Эгоистичное что-то”, этим чем-то оказывается ген, по убедительным причинам, приведенным в книге. Независимо от того, согласитесь ли вы в итоге с самой аргументацией, это объясняет заглавие.

Надеюсь, это предотвратит более серьезные недоразумения. И тем не менее задним числом я замечаю собственные огрехи. Особенно они присущи главе 1, где ярко проявили себя в следующей фразе: “Давайте попробуем учить щедрости и альтруизму, ибо мы рождаемся эгоистами”. Нет ничего плохого в том, чтобы учить щедрости и альтруизму, но слова “рождаемся эгоистами” вводят в заблуждение. Отчасти это объясняется тем, что только в 1978 году я стал отчетливо различать “носителя” (обычно организм) и оседлавший его “репликатор” (на практике – ген: все это объясняется в главе 13, добавленной во втором издании). Пожалуйста, удаляйте мысленно эту негодную фразу и другие подобные ей и подставляйте взамен нечто более соответствующее духу данного абзаца.

Учитывая опасности подобного рода ошибок, я отлично понимаю, почему заглавие можно истолковать превратно, и это одна из причин, по которым мне, вероятно, следовало бы выбрать “Бессмертный ген”. Еще один возможный вариант – “Альтруистичный носитель”. Возможно, это звучало бы чересчур загадочно; но, в любом случае, явное противоречие между геном и организмом как соперничающими единицами естественного отбора (противоречие, занимавшее покойного Эрнста Майра до конца его дней) разрешилось бы. Есть два типа единиц естественного отбора, и между ними нет противоречия. Ген является единицей в смысле репликатора. Организм является единицей в смысле носителя. Они представляют собой два совершенно различных типа единицы, и мы безнадежно запутаемся, если не будем проводить этого различия.

Еще одной хорошей альтернативой “Эгоистичному гену” стал бы “Сотрудничающий ген”. Это звучит парадоксально противоположным образом, но в центральной части книги отстаивается мысль о некоей кооперации между эгоистичными генами. Подчеркну: это не значит, что группы генов преуспевают за счет своих представителей или за счет других групп. Скорее каждый ген рассматривается как преследующий собственные эгоистические интересы на фоне других генов в генофонде, то есть на фоне целого набора кандидатов на половую перетасовку внутри вида. Эти другие гены – составная часть среды, в которой выживает каждый ген, – наравне с такими составляющими среды, как погода, хищники и добыча, окружающая растительность и почвенные бактерии. С точки зрения каждого гена, “фоновые гены” – те, вместе с которыми он путешествует через поколения в организмах. В краткосрочной перспективе это означает другие гены в геноме. В долгосрочной перспективе это означает другие гены в генофонде вида. Естественный отбор, таким образом, следит за тем, чтобы благоприятствовать группам взаимно совместимых – то есть фактически сотрудничающих – генов в присутствии друг друга. Ни в какой момент эта эволюция “сотрудничающего гена” не нарушает фундаментальный принцип эгоистичного гена. В главе 5 эта идея получает развитие с опорой на метафору гребной команды, и в главе 13 ее развитие продолжается.

Теперь, с учетом того, что естественный отбор эгоистичных генов обычно благоприятствует сотрудничеству между генами, нужно признать, что бывают гены, которые такого не делают и работают вопреки интересам остального генома. Одни авторы называют их беззаконными генами, другие ультраэгоистичными, третьи просто “эгоистичными генами” – не понимая их тонкого отличия от генов, сотрудничающих в эгоистичных картелях. Примеры ультраэгоистичных генов – гены мейотического драйва и “паразитическая ДНК” (последняя идея получила дальнейшее развитие у различных авторов под броским названием “эгоистичная ДНК”). Открытие новых, еще более причудливых примеров ультраэгоистичных генов стало характерной приметой лет, прошедших со времени первого издания этой книги[60].

“Эгоистичный ген” критиковали за антропоморфную персонификацию, и это тоже нуждается в объяснении, если не в извинении. Я использую два уровня персонификации: генов и организмов. Персонификация генов вообще-то не должна составлять проблемы, так как ни один психически здоровый человек не думает, что молекулы ДНК обладают сознательной личностью, и ни один разумный читатель не припишет автору подобного заблуждения. Однажды мне выпала честь слышать, как великий молекулярный биолог Жак Моно рассуждает о творчестве в науке. Я забыл его точную формулировку, но речь шла приблизительно о том, что, пытаясь решить химическую проблему, он задается вопросом, как бы он поступил на месте электрона. Питер Аткинс в своей замечательной книге “Снова о творении” (Creation Revisited) использует аналогичную персонификацию, рассматривая преломление солнечного луча, проходящего через среду с высоким коэффициентом преломления, которая замедляет его. Луч ведет себя так, как будто стремится минимизировать время, затраченное на путь до конечной точки. Аткинс представляет его в образе спасателя на пляже, бегущего спасать утопающего пловца. Должен ли он броситься прямо к пловцу? Нет, поскольку бегает он быстрее, чем плавает, и будет разумно увеличить долю наземного маршрута. Стоит ли ему добежать по пляжу до точки прямо напротив цели, таким образом минимизировав свое время плавания? Этот вариант лучше, но он все еще не лучший. Расчет (если у спасателя есть время его провести) покажет ему оптимальный промежуточный угол, дав идеальную комбинацию быстрого бега с плаванием, непременно более медленным. Аткинс заключает:

Именно так ведет себя луч света, проходящий через плотную среду. Но откуда свет знает, причем явно заранее, какой путь наикратчайший? И в любом случае, почему ему не все равно?

Он развивает эти вопросы в увлекательных выкладках, вдохновляясь квантовой теорией.

Персонификация подобного рода – не просто изысканный педагогический прием. Она также поможет профессиональному ученому получить правильный ответ при угрозе коварных соблазнов допустить ошибку. Так обстоит дело с дарвиновскими расчетами альтруизма и эгоизма, сотрудничества и вражды. Получить неправильный ответ очень легко. Персонификация генов, если осуществлять ее с должной осторожностью, часто оказывается кратчайшим маршрутом к спасению теоретика-дарвиниста, тонущего в луже. Стараясь проявлять эту осторожность, я вдохновлялся мастерским примером У. Д. Гамильтона, одного из четырех названных по именам героев этой книги. В статье 1972 года (года, когда я приступил к работе над “Эгоистичным геном”) Гамильтон писал:

Естественный отбор благоприятствует гену в том случае, когда совокупность его копий составляет растущую долю от всего генофонда. Так как мы собираемся рассмотреть вопрос о влиянии генов на социальное поведение их носителей, давайте попытаемся оживить аргументацию, на время приписав генам разумность и определенную свободу выбора. Представим себе, что ген озабочен проблемой увеличения числа своих копий, и представим, что он способен выбирать…

Именно в таком духе следует по большей части понимать “Эгоистичный ген”.

С персонификацией организма дело обстоит сложнее. Ведь у организмов, в отличие от генов, есть мозги[61], а значит, они на самом деле могут иметь эгоистические или альтруистические мотивы в некоем субъективном, узнаваемом для нас смысле. Книга под названием “Эгоистичный лев” может действительно породить недоразумение, невозможное в случае “Эгоистичного гена”. Подобно тому, как можно представить себя на месте воображаемого светового луча, разумно избирающего оптимальный маршрут через каскад линз и призм, или воображаемого гена, выбирающего оптимальный маршрут через поколения, можно помыслить конкретную львицу, рассчитывающую оптимальную поведенческую стратегию долгосрочного будущего выживания ее генов[62]. Первым вкладом Гамильтона в биологию стала точная математика, которую по сути пришлось бы применять истинно дарвиновской особи (например, льву), принимая решения, рассчитанные на то, чтобы максимизировать долгосрочное выживание своих генов. В “Эгоистичном гене” я использовал неформальные словесные аналоги подобных расчетов – на двух уровнях.

В следующем абзаце мы быстро переключаемся с одного уровня на другой:

Мы рассматривали условия, при которых матери может быть выгодна гибель слабого детеныша. Интуитивно можно предполагать, что сам он должен бороться до конца, но с теоретической точки зрения это необязательно. Как только такой детеныш становится слишком маленьким и слабым, так что его ожидаемая продолжительность жизни снижается до уровня, при котором извлекаемая им из родительского вклада польза составляет менее половины того, что потенциально могли бы извлечь из этого вклада другие детеныши, слабый должен с достоинством умереть. При этом он обеспечит своим генам максимальный выигрыш[63].

Все это размышления на уровне особи. Я не постулирую, что слабый детеныш выбирает то, что ему приятно или воспринимается как благо. Скорее, постулируется, что особи в дарвиновском мире как будто производят расчет, что будет лучше для их генов. В этом абзаце я проясняю свой тезис, быстро переключаясь на генный уровень персонификации:

Иными словами, ген, дающий инструкцию: “Тело! Если ты гораздо мельче, чем другие члены одного с тобой помета, откажись от борьбы и умри”, может добиться успеха в генофонде, потому что его шансы попасть в тело каждого спасенного брата или сестры равны 50 %, тогда как шансы выжить, находясь в теле слабосильного детеныша, в любом случае весьма незначительны.

А затем в том же абзаце мы сразу переключаемся на точку зрения размышляющего детеныша:

В жизни каждого слабого детеныша есть момент, после которого пути назад уже нет. До наступления этого момента он должен продолжать борьбу, а затем отказаться от нее и – что было бы лучше всего – позволить своим собратьям или родителям съесть себя.

Я действительно считаю, что эти два уровня персонификации не привносят путаницы, если читать все целиком и в контексте. Два уровня “как бы расчетов” приводят к одному и тому же выводу, если проделать их правильно: более того, это критерий оценки их правильности. Поэтому я не думаю, что отказался бы от персонификации, если бы мне пришлось писать эту книгу заново.

Но одно дело сожалеть о том, что написал книгу. Другое дело – сожалеть о том, что ее прочитал. Что нам делать со следующим вердиктом читателя из Австралии?

Потрясающе, но временами мне хотелось бы это развидеть… На определенном уровне я могу разделить то ощущение чуда, которое Докинз столь явно усматривает в работе столь сложных процессов… Но в то же время я во многом виню “Эгоистичный ген” за череду приступов депрессии, которые я переживал на протяжении более чем десятка лет… Я никогда не был уверен в своих духовных воззрениях на жизнь, но старался найти нечто более глубокое – старался уверовать, однако у меня никогда толком не получалось, – и вот я обнаружил, что книга Докинза просто развеяла все смутные идеи, имевшиеся у меня по этой части, помешав им хоть как-то консолидироваться. Это вызвало у меня несколько лет назад достаточно серьезный личностный кризис.

Я уже описывал пару аналогичных читательских реакций:

Один зарубежный издатель моей первой книги признавался, что, прочитав ее, не спал три ночи, так его взволновала основная идея книги, показавшаяся ему неуютной и безрадостной. Другие интересовались, как мне хватает сил вставать по утрам. А некий школьный учитель из далекой страны написал мне с упреком, что его ученица пришла к нему в слезах, поскольку прочла все ту же книгу и почувствовала, что жизнь пуста и бессмысленна. Он посоветовал ей не показывать книгу никому из товарищей, дабы и они не заразились этими нигилистическими и пессимистическими настроениями[64].

Если что-то является истиной, бесполезно выдавать желаемое за действительное, чтобы упразднить эту истину. Это первое, что я скажу, но второе едва ли не так же важно. Как я писал дальше:

По всей вероятности, никакой конечной цели у Вселенной действительно нет. Но, как бы то ни было, разве мы всерьез связываем свои личные надежды с судьбой Вселенной? Конечно же не связываем – по крайней мере, будучи в здравом уме. Нашей жизнью управляют самые разнообразные и гораздо более близкие нам теплые человеческие желания и ощущения. Обвинения, будто наука отнимает у жизни ту душевную теплоту, ради которой только и стоит жить, настолько абсурдны и нелепы, настолько диаметрально противоположны тому, что чувствую я и большинство ученых, что мне насилу удается не впасть в то самое безнадежное отчаяние, в насаждении которого меня ошибочно обвиняют.

Сходную наклонность казнить гонца демонстрируют и другие критики, возражающие против неприятных социальных, политических или экономических следствий, вытекающих, по их мнению, из “Эгоистичного гена”. Вскоре после того, как миссис Тэтчер одержала свою первую победу на выборах в 1979 году, мой друг Стивен Роуз написал в New Scientist следующее:

Не хочу сказать, будто Saatchi & Saatchi[65] наняли команду социобиологов писать сценарии для Тэтчер, ни даже что некоторые оксфордские и сассекские профессора начинают радоваться этому практическому воплощению простых истин об эгоистичных генах, которые они стремились до нас донести. Совпадение модной теории с политическими событиями не столь однозначно. Я, однако, убежден, что, когда будет написана история правого поворота конца 1970-х, от закона и порядка к монетаризму и к (более непоследовательным) нападкам на госрегулирование, тогда поворот в научной моде, хотя бы только от моделей группового отбора к моделям родственного в эволюционной теории, будет рассматриваться как составная часть волны, на которой вознеслись к власти тэтчеристы и их представление о неизменной, ксенофобной и склонной к конкуренции в духе XIX века человеческой природе.

Под “сассекским профессором” подразумевался покойный Джон Мейнард Смит, которым восхищались и я, и Роуз[66]. В свойственной ему манере он ответил в письме в редакцию New Scientist: “Нам что, нужно было подделать уравнения?” Одна из главных идей “Эгоистичного гена” (которая повторяется в заглавном эссе “Капеллана дьявола”) состоит в том, что нам не следует выводить наши ценности из дарвинизма, – разве только с отрицательным знаком. Наш мозг доэволюционировал до той точки, в которой мы получили возможность восставать против своих эгоистичных генов. Тот факт, что мы на это способны, очевиден в силу того, что мы пользуемся контрацепцией. Тот же принцип может и должен работать в более широком масштабе.

В отличие от второго издания 1989 года, в этом юбилейном издании нет никаких новых материалов, кроме данного предисловия и нескольких выдержек из рецензий, выбранных моей троекратной издательницей и куратором Латой Менон. Никто, кроме Латы, не смог бы заменить Майкла Роджерса, штучного внештатного редактора, чья непоколебимая вера в эту книгу стала ракетой-носителем для полета ее первого издания.

В этом издании, однако – что меня особенно радует, – восстановлено оригинальное предисловие Роберта Трайверса. Я упомянул Билла Гамильтона как одного из четверых интеллектуальных героев моей книги. Второй – Боб Трайверс. Его идеи занимают немалый объем в главах 9, 10 и 12, а также всю главу 8. Его предисловие – не просто великолепное введение в книгу; нестандартным образом, он избрал его как платформу, чтобы высказать миру блестящую новую идею – собственную теорию эволюции самообмана. Больше всего я благодарен ему за то, что он позволил украсить это юбилейное издание своим оригинальным предисловием.

Загрузка...