Если бы кто отнесся к этому легкомысленно, он сказал бы, что для продолжения ведь всего-то и понадобилось, что немного огня и немного человеческих воплей. Сказал бы, что Лизель Мемингер этого хватило, чтобы узнать час новой кражи, пусть даже краденая книга дымилась у нее в руках. И даже жгла ребра.
Однако есть одна сложность:
Не время быть легкомысленным.
Не время смотреть краем глаза, оборачиваться или проверять плиту – потому что, когда книжная воришка украла вторую книгу, не только многие предпосылки сошлись в жажде этой кражи, но сам акт воровства спустил пружину грядущих событий. Вторая кража откроет воришке источник дальнейшего книжного воровства. Она вдохновит Ганса Хубермана на план, как можно помочь еврейскому драчуну. И лишний раз покажет мне, что случай всегда ведет к следующему случаю, точно как риск несет в себе новый риск, жизнь – новую жизнь, а смерть – новую смерть.
Можно сказать, это была судьба.
Видите ли, кто-то может сказать, что немецкий фашизм получился от антисемитизма, не в меру ретивого вождя и нации озлобленных баранов, но все это ничего бы не дало без любви немцев к одному интересному занятию:
Жечь.
Немцы любили что-нибудь жечь. Лавки, синагоги, Рейхстаги, дома, личные вещи, умерщвленных людей и, само собой, книги. Хороший костер из книг всегда был им по душе – а тому, кто неравнодушен к книгам, это давало возможность наложить руки на какие-то издания, которых иначе никак было не заиметь. Среди тех, за кем водилось такое пристрастие, была, как мы знаем, худенькая девочка по имени Лизель Мемингер. Пусть она ждала 463 дня, но дело того стоило. В конце дня, вместившего в себя много волнений, много очаровательной гадости, одну окровавленную лодыжку и оплеуху от родной руки, Лизель Мемингер заполучила свою вторую историю успеха. «Пожатие плеч». Это была синяя книга с красными письменами, вытисненными на обложке, и еще под заглавием была маленькая картинка – кукушка, тоже красная. Оглядываясь потом в прошлое, Лизель не стыдилась, что украла эту книгу. Наоборот, больше всего на крохотный омут события в животе походила гордость. И еще жажду украсть ту книгу в ней распаляли гнев и темная ненависть. По сути дела, 20 апреля – в день рождения фюрера, – выхватывая книгу из груды дымящихся углей, Лизель была девочкой, сделанной из тьмы.
Конечно, возникает вопрос – почему?
На что ей было гневаться?
Что произошло в последние четыре или пять месяцев, чтобы выплеснуться такими эмоциями?
Если коротко, ответ переносится с Химмель-штрассе к фюреру, к недостижимому местонахождению ее настоящей матери и обратно.
Как и почти любое отчаяние, все началось с видимого благополучия.
К концу 1939 года Лизель довольно неплохо освоилась в Молькинге. Ей еще снился мертвый братик, и она тосковала о матери, но теперь ей было чем утешиться.
Она любила своего Папу – Ганса Хубермана – и даже приемную мать, при всех ее обзывательствах и словесных нападках. Любила и ненавидела лучшего друга Руди Штайнера, что совершенно нормально. И радовалась тому, что, хоть и опозорилась на уроке, чтение и письмо у нее несомненно улучшаются и скоро она приблизится к чему-то более-менее достойному. Все это давало ей, по крайней мере, какое-никакое удовлетворение и скоро достроится до того, что забрезжит идея Счастья.
17 декабря.
Лизель хорошо запомнила дату, потому что это было ровно за неделю до Рождества.
Как всегда, еженощное страшное видение прервало сон, и ее вызволил Ганс Хуберман. Его руки легли на мокрую от пота ткань пижамы.
– Поезд? – спросил он шепотом.
Лизель подтвердила:
– Поезд.
Она заглатывала воздух, пока не успокоилась, а затем они приступили к чтению одиннадцатой главы «Наставления могильщику». В самом начале четвертого они закончили главу, и осталась только последняя – «Уважение к кладбищу». Папа – серебряные глаза припухли от усталости, а лицо облито щетиной – закрыл книгу и стал ждать остатков сна. Но их ему не досталось.
Не прошло и минуты, как погасили свет, а Лизель заговорила с ним через темноту:
– Папа?
В ответ – лишь какой-то звук, горлом.
– Папа, ты не спишь?
– Ja.
Поднялась на локте:
– Может, дочитаем книжку, а?
Длинный выдох, скрежет руки по щетине, потом – свет. Папа открыл книгу и начал.
– «Глава двенадцатая: Уважение к кладбищу».
Читали до самого утра, обводя и выписывая слова, которых Лизель не понимала, и переворачивали страницы, пока не рассвело. Несколько раз папа чуть не заснул, поддавшись зудящей усталости глаз и никнущей тяжести в голове. Всякий раз Лизель ловила его на этом, но в ней не было ни бескорыстия дать ему уснуть, ни наглости обидеться. Она была девочкой, которой надо взобраться на гору.
Наконец, когда темнота за окном начала понемногу разламываться, они закончили. Последняя фраза была такая:
От лица Баварской ассоциации кладбищ выражаем надежду, что развлекли вас и просветили в том, что касается работы, техники безопасности и обязанностей могильщицкого дела. Желаем вам всяческих успехов в вашей карьере в похоронном искусстве и надеемся, что наша книга вам в чем-то поможет.
Книга захлопнулась, и они искоса переглянулись. Заговорил Папа:
– Осилили, а?
Лизель, до плеч замотавшись в одеяло, взяв книгу в руку, разглядывала черную обложку с серебряным тиснением. Она кивнула – с пересохшим ртом и по-утреннему голодная. Одно из тех мгновений абсолютной усталости и преодоления не только урочной работы, но и ночи, что преграждала путь.
Папа потянулся, сжав кулаки и до скрежета зажмурив глаза, а утро не посмело оказаться хмурым. Папа и Лизель встали и отправились на кухню – и сквозь туман и замерзшее окно увидели розовые полосы света на снежных берегах крыш Химмель-штрассе.
– Смотри, какие краски, – сказал Папа. Трудно не проникнуться к человеку, который не только замечает краски, но и говорит ими.
Лизель еще держала книгу в руках. Она стиснула ее крепче, когда снег окрасился в оранжевый. На одной из крыш Лизель увидела мальчишку – он сидел и смотрел на небо.
– Его зовут Вернер, – заметила она. Слова выскочили сами, невольно.
Папа сказал:
– Да.
Проверок по чтению школе пока больше не было, но Лизель, постепенно набираясь уверенности, однажды утром перед уроком подобрала чей-то забытый учебник – испробовать, удастся ли почитать в нем без запинки. Она сумела прочесть там все слова, но все равно еле плелась в сравнении с любым из одноклассников. Уметь почти, поняла она, гораздо легче, чем уметь на самом деле. Но не все сразу.
Однажды в школе Лизель так и подмывало стащить книжку с классной полки, но, сказать по совести, предвидение нового «варчена» в коридоре от рук сестры Марии все-таки отпугнуло ее. И вдобавок у Лизель не было настоящей охоты брать книги из школы. Скорее всего, причиной неохоты был тот сокрушительный ноябрьский провал, но тут Лизель не знала точно. Только знала, что охоты нет.
В классе она не разговаривала.
Она даже взглянуть боялась не туда.
Установилась зима, и Лизель больше не попадалась сестре Марии под горячую руку – предпочитала наблюдать, как в коридор выводят других, и те получают заслуженную награду. Звуки борений очередного ученика в коридоре не особо веселили, но то, что там кто-то другой, если не утешало, то, по крайней мере, приносило облегчение.
Когда школа ненадолго остановилась на Weihnachten[6], Лизель даже сподобилась на «с Рождеством» для сестры Марии, прежде чем отправиться по своим делам. Понимая, что Хуберманы, в сущности, нищие, и, едва успевают завестись какие-то деньги, как уже надо платить долги и квартплату, Лизель не ждала никакого подарка. Разве что еда будет по-вкуснее. К ее удивлению, в сочельник, вернувшись из церкви, где они сидели с папой и мамой, Гансом-младшим и Труди, Лизель нашла под елкой что-то завернутое в газету.
– От Святого Никлауса, – сказал Папа, но Лизель было не провести. Она обняла обоих приемных родителей, не успел снег растаять у нее на плечах.
Размотав бумагу, Лизель вынула две небольшие книжки. Первую, «Пес по имени Фауст», написал человек по имени Маттеус Оттлеберг. Эту книгу Лизель прочтет в общем и целом тринадцать раз. В сочельник, сидя за кухонным столом, она прочла первые двадцать страниц, пока Папа и Ганс-младший спорили о чем-то ей непонятном. Под названием «политика».
Потом они с Папой продолжили чтение в постели, соблюдая традицию обводить слова, которых Лизель не знала, и выписывать их. В «Псе Фаусте» были и картинки – чудные завитки, и уши, и смешные портреты немецкой овчарки, страдавшей неприличной слюнявостью и умевшей разговаривать.
Вторая книжка называлась «На маяке», и ее написала женщина, Ингрид Риппинштайн. Эта вторая книга была подлиннее, так что Лизель прочтет ее только девять раз и после столь плодотворных стараний немного улучшит навыки чтения.
Прошло несколько дней после Рождества, когда Лизель спросила об этих книгах. Все сидели на кухне, ели. Глядя, как в Мамин рот ложка за ложкой отправляется гороховый суп, Лизель решила перенести внимание на Папу.
– Я хочу о кое-чем спросить.
Сначала молчание.
– Ну?
Это была Мама – рот еще наполовину занят супом.
– Хочу спросить, откуда вы взяли денег мне на книги.
В Папину ложку скользнула короткая усмешка.
– Правда интересно?
– Конечно.
Из кармана Папа добыл то, что осталось от его табачного пайка и стал сворачивать самокрутку, чего Лизель уже не могла вытерпеть.
– Вы мне скажете или нет?
Папа рассмеялся:
– Но я же и рассказываю тебе, дитё. – Он управился с производством самокрутки, выкатил ее на стол и принялся за новую. – Вот так вот.
Тут и Мама с лязгом доела суп, подавила картонную отрыжку и ответила за Папу.
– Этот свинух, – сказала она. – Знаешь, что он сделал? Накрутил весь свой вшивый табак, пошел на ярмарку, когда она была в городе, и сменял у какого-то цыгана.
– Восемь самокруток книжка. – Папа торжествующе сунул одну в рот. Прикурил и глотнул дыму. – Хвала господу за самокрутки, а, Мама?
Та лишь отвесила ему один из фирменных взглядов отвращения, сопроводив его самой обычной пайкой своего словаря:
– Свинух!
Лизель по обыкновению перемигнулась с Папой и доела суп. Как всегда, одна из книг лежала рядом с ней. Девочка не могла не признать, что получила на свой вопрос более чем удовлетворительный ответ. Немного найдется людей, которые могли бы похвастать, что за их образование заплачено самокрутками.
Мама, со своей стороны, сказала, что Ганс Хуберман, будь в нем хоть капля смысла, часть табака обменял бы на новое платье, которое ей до зарезу нужно, или на приличные туфли.
– Куда там… – Мама выплеснула слова в раковину. – Как до меня доходит, ты лучше скуришь весь паек, нет? Да еще и соседский в придачу.
Однако через несколько вечеров Ганс Хуберман вернулся домой с коробкой яиц.
– Прости, Мама. – Он поставил коробку на стол. – Туфли у них все вышли.
Мама не стала жаловаться.
Она даже тихонько напевала, пока жарила те яйца едва ли не до обугливания. Казалось, самокрутки приносят немало радости, и в хозяйстве Хуберманов настали счастливые дни.
Закончились они через несколько недель.
Со стиркой дело стало паршиво – и чем дальше, тем хуже.
Когда Лизель пошла с Розой Хуберман через Молькинг с бельем, один из клиентов, Эрнст Фогель, сообщил им, что больше не может отдавать вещи в стирку и глажку.
– Такое время, – извинился он. – Что тут скажешь? А будет еще труднее. Война, надо держаться. – Он посмотрел на девочку. – Вам, конечно, платят пособие на эту малютку, да?
Мама, к ужасу Лизель, будто онемела.
Рядом – пустой мешок.
Идем, Лизель.
Это не сказано было. Это было дернуто – жесткой рукой.
Фогель окликнул их с крыльца. Роста он был, наверное, под метр семьдесят, и сальные космы безжизненно свисали ему на лоб.
– Извините меня, фрау Хуберман!
Лизель махнула ему.
Он махнул в ответ.
Мама вспыхнула.
– Не маши этому засранцу, – сказала она. – Давай, шевелись.
Тем вечером, моя Лизель в ванне, Мама особенно крепко скребла ее и все время бормотала про «этого свинуха Фогеля» и каждые две минуты изображала его.
– «Вам должны платить пособие на эту девочку…» – Растирая, она бранила голую грудь Лизель. – Столько ты не стоишь, свинюха. На тебе не разбогатеешь, так-то!
Лизель сидела и впитывала.
С этого знаменательного случая прошло не больше недели, когда Роза вызвала девочку на кухню.
– Так, Лизель. – Посадила ее к столу. – Раз уж ты по полдня болтаешься на улице, футбол пинаешь, можешь и делом там заняться. Для разнообразия.
Лизель уставилась только на свои руки.
– Что такое, Мама?
– Будешь теперь собирать и разносить стирку вместо меня. Этим богатеям не так легко будет нам отказать, если перед ними будешь стоять ты одна. А если спросят, где я, отвечай, что болею. И будь грустной, когда отвечаешь. Ты тощая, бледная, они тебя пожалеют.
– Герр Фогель меня не пожалел.
– Ну… – Мамино смятение было очевидно. – А другие могут. И нечего спорить.
– Да, Мама.
Секунду-другую казалось, что ее приемная мать сейчас приободрит Лизель, потреплет по плечу.
Вот и умничка, Лизель. Умничка. Хлоп, хлоп, хлоп.
Ничего подобного она не сделала.
Вместо этого Роза Хуберман встала, выбрала деревянную ложку и поднесла к носу Лизель. По ее убеждению, это было необходимо.
– Когда пойдешь, заходи с мешком в каждый дом и потом неси его сразу домой, вместе с деньгами, пусть их там всего ничего. Никаких заходов к Папе, если он вдруг в кои-то веки работает. Никаких лазаний в грязи с этим мелким свинухом Руди Штайнером. Сразу. Домой.
– Да, Мама.
– И когда возьмешь мешок, держи его как следует. Не размахивать, не мять и не закидывать на плечо.
– Да, Мама!
– «Да, Мама». – Роза Хуберман была выдающимся имитатором – и ревностным в придачу. – Смотри мне, свинюха. Я узнаю, если будешь размахивать, не сомневайся.
– Да, Мама!
Два эти слова часто оказывались лучшим способом спастись, а другой способ – делать, что говорят, и с того дня Лизель стала обходить улицы Молькинга с бедного конца на богатый, собирая и разнося белье. Поначалу труд был одинокий, хотя Лизель ни разу не пожаловалась. В конце концов, когда Лизель в самый первый раз вышла с бельем в город, она, едва свернув на Мюнхен-штрассе, оглянулась по сторонам и как следует – описав полный круг – взмахнула мешком, а потом проверила, как там содержимое. По счастью, никаких складок. Никаких морщин. И тогда – улыбка и обещание больше никогда не размахивать.
В общем, Лизель нравилось. Доли от платы ей не доставалось, но – не торчать дома и ходить по улицам без Мамы само по себе уже блаженство. Без тычков пальцем и проклятий. И люди не пялятся, когда Мама ругает за то, что неправильно несешь белье. Сплошная безмятежность.
И еще Лизель стали нравиться люди:
• Пфаффельхурферы – как они осматривают вещи и говорят: «Ja, ja, sehr gut, sehr gut!» Лизель представляла, что они все делают по два раза.
• Кроткая Хелена Шмидт – как она подает деньги ревматически скрюченной рукой.
• Вайнгартнеры, чья вислоусая кошка все время выходит с ними к дверям. Маленький Геббельс – так они ее звали, по имени первого помощника Гитлера.
• И фрау Герман, жена бургомистра, – как она стоит пушистоволосая и дрожащая в огромном, холодом веющем дверном проеме. Всегда безмолвная. Всегда одна. Ни слова, ни разу.
Иногда с ней ходил Руди.
– Сколько у тебя тут денег? – спросил он однажды ближе к вечеру. Уже почти стемнело, и они выходили на Химмель-штрассе, мимо лавки. – Ты же слыхала про фрау Диллер, да ведь? Говорят, у нее есть тайник с леденцами, и за нужную цену…
– И думать не смей! – Лизель, как всегда, крепко сжимала деньги в кулаке. – Тебе-то не страшно – не тебе перед моей Мамой отчитываться.
Руди пожал плечами:
– Попытка не пытка!
В середине января на уроках в школе проходили составление писем. После обучения основам каждый ученик должен был написать два письма – одно другу и одно – кому-нибудь из параллельного класса.
Письмо Руди к Лизель было написано так:
Дорогая свинюха, ты по-прежнему такая же никудышная на футбольном поле, какая была, когда мы играли прошлый раз? Надеюсь, что да. Значит, я опять тебя обгоню, как Джесси Оуэнз на Олимпиаде…
Когда сестра Мария увидела эта, она задала Руди вопрос – очень дружелюбно.
Нечего и говорить, что Руди ответил отрицательно, письмо порвали, и он начал новое. На этот раз оно было адресовано кому-то по имени Лизель, и автор интересовался, есть ли у Лизель хобби, и какое.
Дома, составляя письмо, заданное на дом, Лизель решила, что писать Руди или еще какому-нибудь свинуху было бы, конечно, смешно. Какой смысл? Сидя над письмом в подвале, она заговорила с Папой, который в очередной раз перекрашивал стену.
Папа обернулся вместе с облаком паров краски:
– Was wuistz? – Это была самая грубая форма немецкого, на какой только можно разговаривать, но сказано это было с видом полнейшего довольства. – Ну, чего?
– Я смогу написать письмо маме?
Молчание.
– Зачем тебе понадобилось писать ей письмо? Тебе и так приходится терпеть ее каждый день. – Папа усмехнулся лукаво – дал «шмунцеля»[7]. – Тебе этого мало?
– Не этой маме. – Лизель сглотнула.
– А. – Папа отвернулся к стене и продолжил красить. – Ну, наверное. Можно отослать его, как там ее – даме, которая привезла тебя сюда и потом приезжала несколько раз – из конторы по опеке.
– Фрау Генрих.
– Ну да. Отправь ей. Может, она сможет переслать его твоей маме.
Даже в тот момент прозвучало неубедительно – как будто он что-то недоговаривал. Во время коротких визитов фрау Генрих о матери Лизель не проронила ни слова.
Не спросив Папу, что здесь не так, Лизель тут же принялась писать, решив не отзываться на дурное предчувствие, которое тут же в ней зашевелилось. Чтобы довести письмо до ума, потребовалось три часа и шесть черновиков: чтобы рассказать маме все о Молькинге, о Папе и его аккордеоне, о странных, но честных повадках Руди Штайнера и о подвигах Розы Хуберман. Еще Лизель писала, как она гордится тем, что теперь умеет читать и немного писать. На следующий день она опустила письмо в ящик у фрау Диллер, наклеив марку, добытую из кухонного стола. И стала ждать.
В тот вечер, сидя над письмом, Лизель подслушала разговор между Гансом и Розой.
– Чего это она взялась писать матери? – говорила Мама.
Голос у нее был на удивление спокойный и заботливый. Как вы можете понять, Лизель это немало встревожило. Ей больше понравилось бы, если бы приемные родители спорили. Когда взрослые шепчутся, это как-то не добавляет спокойствия.
– Она спросила, – отвечал Папа, – не мог же я сказать нет. Верно?
– Езус, Мария и Йозеф! – Снова шепот. – Ей надо забыть ее, и все. Кто знает, где она теперь? Кто знает, что они с ней сделали?
В кровати Лизель крепко обхватила себя руками. Собрала себя в комок.
Она думала о матери и повторяла Мамины вопросы.
Где она?
Что с ней сделали?
И кто, наконец, на самом деле, эти они?
Перенесемся вперед – сентябрь 1943‑го, подвал Хуберманов.
Четырнадцатилетняя девочка пишет в маленькой книжке с темной обложкой. Девочка худенькая, но она сильная и немало повидала. Папа сидит с аккордеоном у ног.
Он говорит:
– А знаешь, Лизель? Я почти написал тебе ответ и подписался «мама». – Папа чешет ногу там, где раньше был гипс. – Но все-таки не смог. Не смог себя заставить.
Несколько раз за остаток января и целый февраль 1940 года, когда Лизель проверяла почтовый ящик, нет ли ответа на ее письмо, сердце ее приемного отца явственно обливалось кровью.
– Жаль! – говорил он ей. – Сегодня нету, а?
Это позже Лизель поняла, что вся затея была бессмысленна. Если б мама могла, она бы давно связалась с людьми из опеки, или с самой Лизель, или с Хуберманами. Но ничего этого не случилось.
Обида стала еще горше, когда в середине февраля Лизель получила письмо от одних глажечных клиентов – Пфаффельхурферов с Хайде-штрассе. Эти двое с великой долговязостью стояли в дверях, меланхолично оглядывая Лизель.
– Твоей маме, – сказал мужчина, протягивая конверт. – Передай, что нам жаль. Передай, что нам жаль.
В доме Хуберманов то был не лучший вечер.
Даже когда Лизель скрылась в подвале сочинять пятое письмо матери (все, кроме первого, еще предстоит отослать), ей были слышны ругательства Розы: она распространялась насчет этих засранцев Пфаффельхурферов и этой вшивоты Эрнста Фогеля.
– Feuer soll'n's brunzen für einen Monat! – было слышно ей. Перевод: «Чтоб они все месяц огнем мочились!»
Лизель писала.
Когда наступил день ее рождения, подарков не было. Подарков не было, потому что не было денег, и в тот момент у Папы закончился табак.
– Я тебе говорила. – Мама ткнула в него пальцем. – Я говорила не дарить обе книги на Рождество. Так нет ведь. Разве ты послушал? Разумеется, нет!
– Знаю, знаю! – Он спокойно повернулся к Лизель. – Прости, Лизель. Сейчас мы не можем себе позволить.
Лизель не огорчилась. Не захныкала и не застонала, не затопала ногами. Она лишь проглотила разочарование и решилась на просчитанный риск – подарок самой себе. Она соберет все накопившиеся письма к матери, засунет в один конверт и возьмет самую капельку бельевых денег на отправку. Потом, конечно, она получит «варчен», вероятнее всего – на кухне, но не проронит ни звука.
Через три дня замысел дал плоды.
– Здесь не все! – Мама сочла деньги в четвертый раз, а Лизель стояла рядом, у плиты. Плита была теплая, и оттого кровь у Лизель варилась быстрее. – Что случилось, Лизель?
Она соврала:
– Наверное, они дали меньше, чем обычно.
– А ты пересчитывала?
Она сдалась:
– Я их потратила, Мама.
Роза подошла ближе. Нехороший знак. Она оказалась совсем рядом с деревянными ложками.
– Ты – что?
Не успела Лизель и слова сказать, как деревянная ложка опустилась на ее тело, словно пята Бога. Красные отпечатки, будто следы ног, и они жгут. С полу, когда все закончилось, девочка наконец подняла взгляд и все объяснила.
Биение пульса и желтые сполохи, все вместе. Лизель поморгала.
– Я отправила письма.
В следующий миг на нее нашло: запыленность пола, ощущение, будто одежда, скорее, рядом с ней, а не на ней, и внезапное понимание того, что все было напрасно – ответ от матери не придет никогда, и они больше никогда не увидятся. Истинность этого стала ее вторым «варченом». Боль обожгла Лизель и не отпускала долгие минуты.
Роза наверху будто расплылась, но скоро прояснилась вновь – картонное лицо замаячило ближе. Обескураженная, стояла она там во всей своей пухлоте, держа деревянную ложку у бедра, как дубину. Роза наклонилась и дала небольшую течь.
– Прости, Лизель.
Лизель довольно знала Розу и поняла, что это не за выволочку.
Красные отпечатки разбухали пятнами на ее коже, а она все лежала – в пыли, в грязи, в слепом свете. Дыхание успокоилось, и по лицу проползла одинокая желтая слеза. Лизель чувствовала телом пол. Рукой, коленом. Локтем. Щекой. Икрой.
Пол был холодный, особенно под щекой, но двинуться она не могла.
Ей больше никогда не увидеть мать.
Около часа она пластом лежала под кухонным столом, пока не вернулся Папа и не заиграл на аккордеоне. Только тогда Лизель села и начала приходить в себя.
Когда Лизель стала писать о том вечере, у нее не было никакой злости на Розу Хуберман – да и на мать, к слову, тоже. Для нее они были просто жертвы обстоятельств. Только одна мысль повторялась все время – желтая слеза. Будь там темно, думала Лизель, слеза была бы черная.
– Но и было темно, – говорила она себе.
И сколько бы раз ни старалась она представить ту сцену при желтом свете, который, насколько ей было известно, там горел, ей приходилось постараться, чтобы все увидеть. Ее отдубасили в темноте, и там она лежала, на холодном, темном кухонном полу. Даже Папина музыка была цвета тьмы.
Даже Папина музыка.
Странность в том, что Лизель эта мысль не расстраивала, а, скорее, как-то неявно утешала.
Тьма, свет.
Какая разница?
Страшные сны укрепились и там, и там, лишь только книжная воришка начала понимать, как все обстоит и как теперь будет всегда. И если другого не оставалось, она хотя бы могла подготовиться. И может, потому на день рождения фюрера, когда ответ на вопрос о бедствиях матери полностью обнажился, Лизель сумела ответить, несмотря на все смятение и гнев.
Лизель Мемингер созрела.
С днем рождения, герр Гитлер.
Живите сто лет.
Вопреки всей безнадежности Лизель каждый день проверяла почтовый ящик – весь март с заходом далеко в апрель. Все это несмотря на испрошенный Гансом визит фрау Генрих из государственной опеки, которая объяснила Хуберманам, что ее учреждение полностью утратило связь с Паулой Мемингер. А девочка все равно упрямилась и, как вы можете представить, день за днем, поверяя почту, не находила ничего.
Молькинг, как и всю остальную Германию, захватила подготовка ко дню рождения фюрера. В том году при сложившемся положении на фронтах и всех победах Гитлера местные партийные активисты хотели, чтобы празднование вышло особенно достойным. Будет парад. Марши. Музыка. Песни. Будет костер.
Пока Лизель обходила улицы Молькинга, доставляя и собирая стирку-глажку, национал-социалисты копили топливо. Пару раз Лизель своими глазами видела, как мужчины и женщины стучали в двери и спрашивали, нету ли чего такого, с чем, хозяину кажется, нужно покончить или что нужно уничтожить. В «Молькингском Экспрессе» у Папы было написано, что на городской площади состоится праздничный костер, туда придут все местные отряды Гитлерюгенда. Костер ознаменует не только день рождения фюрера, но и победу над его врагами и освобождение от уз, которые удерживали Германию со времен окончания Первой мировой.
«Любые материалы с тех времен, – советовали в статье, – плакаты, книги, флаги, газеты – и любую найденную вражескую пропаганду нужно сразу нести в местный штаб НСДАП на Мюнхен-штрассе».
Даже Шиллер-штрассе, улицу желтых звезд, которая еще ждала перестройки, обшарили еще раз напоследок, выискивая что-нибудь, хоть что-то, дабы сжечь во имя и во славу фюрера. Не вызвало бы удивления, даже если бы кое-кто из партийных поехал и где-нибудь отпечатал тысячу-другую книжек или плакатов морально-разлагающего содержания, только ради того чтобы их предать огню.
Все было готово для великолепного 20 апреля. Это будет день сожжений и радостных воплей.
И книжного воровства.
В доме Хуберманов в то утро все снова шло как обычно.
– Этот свинух опять смотрит в окно, – ругалась Роза Хуберман. – Каждый божий день, – не замолкала она. – Ну что ты там теперь высматриваешь?
– О-о, – простонал Папа с восторгом. На спину ему сверху окна свисал флаг. – Надо и тебе взглянуть на эту даму. – Он оглянулся через плечо и ухмыльнулся Лизель. – Прямо хоть выскочить и бежать за ней. Ты ей в подметки не годишься, Мама.
– Schwein! – Мама погрозила Папе деревянной ложкой. – Вот свинья!
А тот продолжал смотреть в окно на несуществующую даму и очень даже существующий коридор из германских флагов.
В тот день каждое окно на улицах Молькинга украсилось во славу фюрера. В некоторых местах, вроде лавки фрау Диллер, окна были рьяно вымыты, флаги новехоньки, а свастика смотрелась как брильянт на красно-белом одеяле. В других флаги свисали с подоконников, как сохнущее белье. Но все же были.
С утра случился небольшой переполох. Хуберманы не могли найти свой флаг.
– За нами придут, – заверила Мама мужа. – Нас заберут. – Кто? Они. – Надо найти!
Уже казалось, что Папе придется пойти в подвал и нарисовать флаг на холстине. К счастью, флаг все-таки нашелся, похороненный в шкафу за аккордеоном.
– Этот адский аккордеон, загораживал мне всю видимость! – Мама крутанулась на пятках. – Лизель!
Девочке доверили честь приколоть флаг к оконной раме.
Ближе к полудню приехали Ганс-младший и Труди – на домашний обед, как они это делали на Рождество и Пасху. По-моему, теперь подходящий момент представить их пообстоятельнее:
У Ганса-младшего были отцовские глаза и рост. Вот только серебро в его глазах было не теплое, как у Папы, – там уже профюрерили. Еще у него было побольше мяса на костях, колючие светлые волосы и кожа, как белесая краска.
Труди, или Трудель, как ее часто называли, была лишь на пару-другую сантиметров выше Мамы. Ей досталась плачевная утиная походка Розы Хуберман, но в остальном она была заметно тоньше. Живя прислугой в богатой части Мюнхена, она, скорее всего, уставала от детей, но всегда умела найти хотя бы несколько улыбчивых слов для Лизель. У нее были мягкие губы. Тихий голос.
Ганс и Труди приехали вместе на мюнхенском поезде, и совсем скоро ожили старые трения.
– Ну так что, тебя еще не приняли? – Ганс-младший начал с того, на чем они остановились в Рождество.
– Куда?
– Ну догадайся – в Партию!
– Нет, думаю, про меня забыли.
– Ну а ты обращался хоть раз с тех пор? Нельзя же вот так сидеть и ждать, пока тебя не догонит новый мир. Надо пойти и самому стать его частью – невзирая на прошлые ошибки.
Папа поднял глаза:
– Ошибки? В жизни я много ошибался, но уж не тем, что не вступил в фашистскую партию. Мое заявление у них – ты знаешь, – но я не пойду снова проситься. Я просто…
Тут-то и пришел большой озноб.
Он влетел в окно, гарцуя на сквозняке. Может, то было дуновение Третьего Рейха, набирающее все большую силу. А может, просто все та же Европа, ее дыхание. То или другое, но оно овеяло старшего и младшего Хуберманов в тот миг, когда их металлические глаза столкнулись, как оловянные кастрюли.
– Тебе всегда было плевать на страну! – сказал Ганс-младший. – Тебе она безразлична.
Папины глаза стало разъедать. Ганса-младшего это не остановило. Чего-то ради он посмотрел на девочку. Торчком расставив на столе три свои книжки, будто для разговора, Лизель беззвучно шевелила губами, читая в одной.
– И что за дрянь читает девчонка? Ей нужно читать «Майн кампф».
Лизель подняла глаза.
– Не беспокойся, Лизель, – сказал Папа. – Читай, читай. Он не понимает, что говорит.
Но Ганс-младший не сдавался. Он подступил ближе и сказал:
– Или ты с фюрером, или против него – и я вижу, что ты против. С самого начала был. – Лизель следила за лицом Ганса-младшего, не отрывая глаз от его тощих губ и твердокаменного ряда нижних зубов. – Жалок человек, который может стоять в сторонке, сложа руки, когда вся нация выбрасывает мусор и идет к величию.
Труди и Мама сидели молча и напуганно, Лизель – тоже. Пахло гороховым супом, что-то горело, и согласия не было.
Все ждали следующих слов.
Их произнес сын. Всего два.
– Ты – трус. – Он опрокинул их Папе в лицо и немедленно вышел вон из кухни, из дома.
Вопреки всей бесполезности, Папа вышел на порог и закричал вслед сыну:
– Трус? Я трус?!
Он бросился к калитке и, словно умоляя, побежал за сыном. Роза метнулась к окну, сорвала флаг и распахнула створки. Мама, Труди и Лизель столпились у окна и смотрели, как отец нагнал сына и схватил за руку, умоляя остановиться. Слышно ничего не было, но движения вырывавшегося Ганса-младшего кричали довольно громко. А фигура Папы, когда он глядел вслед Гансу, просто ревела им с улицы.
– Ганси! – позвала наконец Мама. И Труди, и Лизель поежились от ее голоса. – Вернись!
Мальчик ушел.
Да, мальчик ушел, и я был бы рад сообщить вам, что у молодого Ганса Хубермана все сложилось хорошо, но это не так.
Испарившись в тот день во имя фюрера с Химмель-штрассе, он помчался сквозь события другой истории, и каждый шаг неминуемо приближал его к России.
К Сталинграду.
Когда сын скрылся из виду, Ганс Хуберман постоял еще несколько секунд. Улица казалась такой большой.
Когда Папа вновь появился на кухне, Мама уперлась в него пристальным взглядом, но они не обменялись ни словом. Она ничем не упрекнула его, что было, как вы понимаете, весьма необычно. Может, решила, что Папа и так страдает, получив ярлык труса от единственного сына.
Когда все поели, Папа еще посидел молча за столом. Был ли он в самом деле трусом, о чем столь грубо объявил его сын? Разумеется, на Первой мировой Ганс им себя считал. И трусости приписывал то, что остался в живых. Но полно, разве признаться в том, что боишься, – это трусость? Радоваться тому, что жив – трусость?
Его мысли чертили зигзаги по столешнице, в которую он глядел.
– Папа? – позвала Лизель, но тот даже не взглянул. – О чем он говорил? Что он имел в виду, когда…
– Ни о чем, – ответил Папа. Он говорил, тихо и спокойно, столу. – Ничего. Не думай про него, Лизель. – Прошла, наверное, целая минута, прежде чем он снова открыл рот. – Тебе не пора собираться? – Теперь уже он смотрел на Лизель. – Разве тебе не надо на костер?
– Да, Папа.
Книжная воришка пошла и переоделась в свою форму Гитлерюгенда, и спустя полчаса они вышли и зашагали к отделению БДМ. Оттуда детей поотрядно отведут на городскую площадь.
Прозвучат речи.
Загорится костер.
Будет украдена книга.
Люди стояли вдоль улиц, пока юность Германии маршировала к ратуше и городской площади. Не раз и не два Лизель забывала и о матери, и обо всех других бедах, которые на то время пребывали в ее владении. У нее что-то разбухало в груди, когда люди на улицах принимались хлопать. Некоторые дети махали родителям, но быстренько – им дали четкое указание шагать вперед и не смотреть и не махать зрителям.
Когда на площадь вышел отряд Руди и получил команду остановиться, возникла накладочка. Томми Мюллер. Остальной отряд встал, и Томми с ходу врезался в переднего мальчика.
– Dummkopf! – прошипел передний мальчик, прежде чем обернуться.
– Прости, – сказал Томми, умоляюще воздев руки. Лицо у него задергалось целиком. – Я не услышал!
Всего лишь небольшая заминка, но еще и прелюдия грядущих неприятностей. Для Томми. Для Руди.
Когда марш закончился, всем отрядам Гитлерюгенда позволили разойтись. Иначе будет почти невозможно сдержать детей в строю, когда костер, будоража, разгорится у них в глазах. Сообща все прокричали единогласный «хайль Гитлер» и получили свободу бродить. Лизель высматривала Руди, но лишь толпа детей рассыпалась, девочка потерялась в мешанине форменных одежек и звенящих выкриков. Дети окликали друг друга со всех сторон.
К половине пятого воздух заметно остыл.
Люди шутили, что неплохо бы погреться.
– Все равно этот хлам ни на что больше не сгодится.
Хлам свозили в кучу на тачках. Сваливали в середине городской площади и поливали чем-то сладким. Книги, бумага и другие вещи соскальзывали или обваливались с кучи, их тут же закидывали обратно. С расстояния куча походила на что-то вулканическое. Или причудливое и нездешнее, непостижимым образом приземлившееся на середине площади, – такое, что нужно прихлопнуть, и поскорее.
Вылитый на кучу запах наваливался на толпу, которую держали на порядочном расстоянии. Там было здорово за тысячу душ: на мостовой, на ступенях ратуши, на крышах домов, окружающих площадь.
Когда Лизель стала протискиваться вперед, послышался какой-то треск, и она решила, что костер уже занялся. Но нет. Звук был от оживленной толпы, бурлящей, взбудораженной.
Начали без меня!
И хотя какой-то внутренний голос шептал ей, что это преступление – в конце концов, три книги были у нее самой большой драгоценностью, – ей обязательно хотелось увидеть, как загорится куча. Она не могла удержаться. По-моему, людям нравится немного полюбоваться разрушением. Песочные замки, карточные домики – с этого и начинают. Великое умение человека – его способность к росту.
Боязнь не увидеть главного схлынула, когда Лизель нашла брешь в телах и сквозь нее увидела холм греха, все еще нетронутый. Его тыкали, поливали и даже плевали на него. Он показался Лизель никому не нужным ребенком, брошенным и растерянным, бессильным изменить свою участь. Никому он не нравится. Взгляд в землю. Руки в карманах. Навеки. Аминь.
Части и крошки продолжали осыпаться к подножию, а Лизель выискивала Руди. Где же этот свинух?
Небо, когда Лизель посмотрела вверх, ежилось.
Фашистские флаги и форменные рубашки возносились по всему горизонту и кромсали обзор всякий раз, когда Лизель пробовала заглянуть через голову какого-нибудь ребенка пониже. Все было тщетно. Толпа как она есть. Ее было не раскачать, сквозь нее не протиснуться, ее не убедить. Каждый с толпой дышал и пел ее песни. И ждал ее костра.
С помоста какой-то человек потребовал тишины. На нем была коричневая форма с иголочки. От нее, можно сказать, еще не отняли утюг. Началась тишина.
Его первые слова:
– Хайль Гитлер!
Его первое действие: салют фюреру.
– Сегодня прекрасный день, – продолжил оратор. – Это не только день рождения нашего великого вождя, но мы снова дали отпор врагам. Мы не дали им проникнуть в наши умы…
Лизель все пыталась протиснуться вперед.
– Мы положили конец заразе, которая распространялась по Германии двадцать последних лет, если не дольше!
Теперь он исполнял то, что называлось Schreierei — виртуозную демонстрацию страстных выкриков, – призывая слушателей быть бдительными, быть зоркими, замечать и пресекать злодейские козни, цель которых – подло заразить прекрасную родину.
– Безнравственные! Kommunisten! – Опять это слово. То старое слово. Сумрачные комнаты. Пиджачные люди. – Die Juden! Евреи!
Лизель сдалась на середине речи. Как только слово «коммунист» зацепило ее, продолжение фашистской декламации потекло мимо, по бокам, теряясь где-то в обступавших Лизель немецких ногах. Водопады слов. Девочка, барахтающаяся в потоке. Лизель снова задумалась. Kommunisten.
До сих пор на занятиях в БДМ им говорили, что немцы – это высшая раса, но никаких других конкретно не упоминали. Конечно, все знали о евреях, поскольку те были главным преступником в смысле разрушения германского идеала. Однако ни разу до сего дня не упоминались коммунисты, несмотря на то, что люди с такими политическими взглядами тоже подлежали наказанию.
Ей надо выбраться.
Впереди Лизель абсолютно неподвижно сидела на плечах голова с расчесанными на пробор светлыми волосами и двумя хвостиками. Уставившись на нее, Лизель снова бродила по тем сумрачным комнатам своего прошлого, и ее мать отвечала на вопросы, сделанные из одного слова.
Лизель видела все это так ясно.
Изголодавшаяся мать, пропавший без вести отец. Kommunisten.
Неживой брат.
– И теперь мы говорим «прощай!» всему этому мусору, этой отраве.
За миг до того, как Лизель Мемингер с отвращением развернулась, чтобы выбраться из толпы, сияющее коричнево-рубашечное создание шагнуло с помоста. Приняв от подручного факел, человек зажег кучу, которая всей своей преступностью превращала его в гнома.
– Хайль Гитлер!
Публика:
– Хайль Гитлер!
Толпа мужчин двинулась от помоста и окружила кучу, поджигая ее, к общему горячему одобрению. Голоса карабкались по плечам, и запах чистейшего немецкого пота, что поначалу сдерживался, теперь струился вовсю. Он обтекал угол за углом – и вот уже все плавали в нем. Слова, пот. И улыбки. Не стоит забывать про улыбки.
Посыпались шутливые замечания, прошла новая волна «хайльгитлера». Знаете, вот мне интересно: ведь со всем этим кто-нибудь мог лишиться глаза, повредить палец или руку. Всего-то и надо – в неудачный момент обернуться лицом не в ту сторону или стоять чуточку ближе, чем нужно, к другому человеку. Наверное, кого-то и ранило так. От себя могу сказать вам, что никто от этого не погиб – по крайней мере физически. Разумеется, было около сорока миллионов душ, которых я собрал к тому времени, как вся заваруха закончилась, но это уже метафоры. Теперь давайте вернемся к нашему костру.
Рыжее пламя приветливо махало толпе, а в нем растворялись бумага и буквы. Горящие слова, выдранные из предложений.
По другую сторону сквозь текучий жар можно было разглядеть коричневые рубашки и свастики – они взялись за руки. Людей видно не было. Только форму и знаки.
Над головами чертили круги птицы.
Они кружили, зачем-то слетаясь на зарево – пока не спускались слишком близко к жару. Или то были люди? Положительно, дело было не в тепле.
За попыткой убежать ее застиг голос.
– Лизель!
Голос пробился к ней, и она его узнала. Не Руди, но знакомый.
Лизель вывернулась и двинулась на голос, разыскивая связанное с ним лицо. Ох, нет. Людвиг Шмайкль. Вопреки ее ожиданиям, он не стал насмешничать или шутить и вообще не завел никакого разговора. Он смог лишь подтянуть Лизель к себе и показал на свою лодыжку. В суматохе ее разбили, и она темно и зловеще кровоточила сквозь носок. На лице мальчика под спутанными светлыми волосами была беспомощность. Животное. Не олень в свете фар. Ничего типичного или определенного. Просто животное, раненное в толпе сородичей, где его скоро и затопчут.
Как-то Лизель помогла Людвигу встать и потащила его в задние ряды. На свежий воздух.
Они добрели до бокового портала церкви. Найдя свободное место, остались там, напряжение спало.
Дыхание обрушивалось изо рта Людвига. Соскальзывало по горлу. Наконец он заговорил.
Опустившись на ступеньку, он взял свою лодыжку в руки и нашел взглядом лицо Лизель Мемингер.
– Спасибо, – сказал он, скорее, в рот ей, а не в глаза. Еще глыбы выдохов. – И… – У обоих перед глазами встали картинки подначек на школьном дворе, за ними – избиений на школьном дворе. – Извини – за… ну, ты знаешь!
Лизель опять услышала:
Kommunisten.
Но решила, однако, переключиться на Людвига Шмайкля:
– И ты.
После этого оба сосредоточились на дыхании, потому что говорить было не о чем. Их дело было кончено.
Кровь расплывалась по щиколотке Людвига Шмайкля.
На Лизель наваливалось одинокое слово.
Слева от них толпа приветствовала пламя и горящие книги, как героев.
Лизель сидела на ступеньках, дожидалась Папу, смотрела на разлетающийся пепел и труп собранных книг. Все грустно. Красные и оранжевые угли были похожи на выброшенные леденцы, большая часть толпы уже исчезла. Лизель видела, как уходит фрау Диллер (весьма довольная) и Пфиффикус (белые волосы, фашистская форма, все те же разложившиеся ботинки и торжествующий свист). Теперь оставалась только уборка, и скоро никто и представить не сможет, что здесь что-то происходило.
Но можно почуять.
– Чем ты тут занимаешься?
На церковном крыльце появился Ганс Хуберман.
– Привет, Пап.
– Мы думали, ты перед ратушей.
– Прости, Пап.
Папа сел рядом, уполовинив свою рослость на бетоне, и взял прядь волос Лизель. Нежными пальцами заправил прядь ей за ухо.
– Что случилось, Лизель?
Девочка ответила не сразу. Она занималась расчетами, хотя уже и так все знала. Одиннадцатилетняя девочка – это много чего сразу, но не дурочка.
Фюрер.
Он и был те они, о которых говорили Ганс и Роза Хуберманы в тот вечер, когда Лизель писала первое письмо матери. Она поняла, но все же надо спросить.
– А моя мама – коммунист? – Прямой взгляд. В пространство. – Ее все время спрашивали про все, перед тем как я сюда приехала.
Ганс немного подвинулся вперед, к краю, оформляя начало лжи.
– Не имею понятия – я ее никогда не видел.
– Это фюрер ее забрал?
Вопрос удивил обоих, а Папу заставил подняться на ноги. Он поглядел на коричневорубашечных парней, подступивших с лопатами к груде золы. Ему было слышно, как врезаются лопаты. Следующая ложь зашевелилась у него во рту, но дать ей выход Папа не смог. Он сказал:
– Да, наверное, он.
– Я так и знала. – Слова брошены на ступени, а Лизель почувствовала слякоть гнева, что горячо размешивалась в желудке. – Я ненавижу фюрера, – сказала она. – Я его ненавижу!
Что же Ганс Хуберман?
Что он сделал?
Что сказал?
Наклонился и обнял свою приемную дочь, как ему хотелось? Сказал, как опечален всем, что выпало Лизель и ее матери, что случилось с ее братом?
Не совсем.
Он стиснул глаза. Потом открыл их. И крепко шлепнул Лизель Мемингер по щеке.
– Никогда так не говори! – Сказал он тихо, но четко. Девочка содрогнулась и обмякла на ступеньках, а Папа сел рядом, опустив лицо в ладони. Его легко было принять за обычного высокого человека, неуклюже и подавленно сидящего где-то на церковном крыльце, но все было не так. В то время Лизель не имела понятия, что ее приемный отец Ганс Хуберман решал одну из самых опасных дилемм, перед какой мог оказаться гражданин Германии. Более того, эта дилемма стояла перед ним уже почти год.
– Папа?
Удивление, пролившееся в слове, затопило Лизель, но она ничего не могла с этим поделать. Хотела бежать, а не могла. «Варчен» от сестер или Розы принять она еще могла, но от Папы взбучка больнее. Ладони отлипли от Папиного лица, и он нашел силы заговорить снова.
– У нас дома так говорить можешь, – сказал он, мрачно глядя на щеку Лизель. – Но никогда не говори так ни на улице, ни в школе, ни в БДМ, нигде! – Ганс встал перед нею и поднял ее за локоть. Тряхнул. – Ты меня слышишь?
Распахнутые глаза Лизель застыли в капкане, она покорно кивнула.
Это была вообще-то репетиция будущей лекции, когда все худшие страхи Ганса Хубермана явятся на Химмель-штрассе в конце года, в ранний предутренний час ноябрьского дня.
– Хорошо. – Ганс опустил Лизель на место. – Теперь давай-ка попробуем… – У подножия лестницы Папа встал, выпрямившись, и вздернул руку. Сорок пять градусов. – Хайль Гитлер!
Лизель поднялась и тоже вытянула руку. В полном унынии она повторила:
– Хайль Гитлер!
Вот это была сцена – одиннадцатилетняя девочка на ступенях церкви старается не расплакаться, салютуя фюреру, а голоса за Папиным плечом рубят и колотят темную гору.
– Мы еще друзья?
Где-то четверть часа спустя Папа держал на ладони самокруточную оливковую ветвь – бумагу и табак, которые он недавно получил. Без единого слова Лизель угрюмо протянула руку и принялась сворачивать.
Довольно долго они сидели так вдвоем.
Дым карабкался вверх по Папиному плечу.
Еще десять минут – и врата воровства чуть приоткроются, и Лизель Мемингер отворит их чуть пошире и протиснется в них.
Как обнаружит Лизель, хорошей воришке нужно много разных качеств.
Неприметность. Дерзость. Проворство.
Но гораздо важнее каждого – одно последнее требование.
Везение.
Вообще-то.
Никаких десяти минут.
Врата уже открываются.
Темнота наступала кусками, и когда с самокруткой было покончено, Лизель и Ганс Хуберман зашагали домой. Путь с площади лежал мимо кострища и через переулок – на Мюнхен-штрассе. Но они туда не дошли.
Их окликнул пожилой плотник по имени Вольфганг Эдель. Это он ставил помосты, на которых во время костра стояли партийные шишки, а теперь занимался их разборкой.
– Ганс Хуберман? – У Эделя были длинные бакенбарды, загибающиеся ко рту, и темный голос. – Ганси!
– Здорово, Вольфаль, – ответил Ганс. Последовало знакомство с Лизель и «Хайль Гитлер!». – Молодец, Лизель.
Первые несколько минут Лизель держалась в радиусе пяти метров от беседы. Обрывки разговора пролетали мимо, но она не прислушивалась.
– Много работы?
– Нет, сейчас с этим туго. Ты же знаешь, как оно, особенно если кто не в рядах.
– Ганси, ты же говорил мне, что вступаешь.
– Я пробовал, но допустил ошибку – похоже, там еще думают.
Лизель докочевала до горы пепла. Гора стояла там, как магнит, как урод. Неодолимо притягивая взгляд – точно так же, как улица желтых звезд.
Как раньше ей не терпелось увидеть зажжение кучи, так и теперь Лизель не могла отвести от нее глаз. Один на один с кучей она не нашла в себе благоразумия держаться на безопасном расстоянии. Куча притягивала к себе, и Лизель пошла кругом нее.
Небо над головой обычным порядком переходило в черноту, но вдали над горным плечом держался тусклый след солнца.
– Pass auf, Kind, – сказала ей коричневая рубаха. – Осторожнее, дитя, – швыряя в тачку очередную лопату пепла.
Ближе к ратуше под фонарем стояли и разговаривали какие-то тени – скорее всего, радовались успешному костру. До Лизель их голоса доносились просто звуками. Без всяких слов.
Несколько минут Лизель смотрела, как мужчины перелопачивают груду пепла, сначала сокращая ее с боков, чтобы осыпалось больше верха. Они ходили от кучи к грузовику и обратно, и после трех заходов, когда куча у основания уменьшилась, из-под пепла высунулся небольшой участок еще живого сырья.
Может, сырье отсырело. Может, огонь рано погас, не добравшись, как следовало, до глубины, где они лежали. Как бы там ни было, они сбились вместе среди углей, потрясенные. Уцелевшие.
– Три книги. – Лизель сказала это тихо и посмотрела в спины уборщиков.
– Шевелитесь, – сказал один. – Давайте быстрей, ну, – подыхаю от голода.
Они двинулись к грузовику.
Троица книжек высунула носы.
Лизель подобралась ближе.
Жар был еще настолько силен, что согревал Лизель, когда она встала у подножия зольной груды. Потянулась – и руку укусило, но на второй попытке она постаралась и сделала все как надо, быстро. Ухватила ближайшую из книг. Та была горячая, но еще и мокрая, обгоревшая лишь по краям, а в остальном невредимая.
Синяя.
Обложка на ощупь была словно сплетена из сотен туго натянутых и прижатых прессом нитей. В нити впечатаны красные буквы. Единственное слово, которое Лизель успела прочесть, было «…плеч». На остальное времени не было, к тому же возникла новая сложность. Дым.
От обложки шел дым, когда Лизель, перекидывая книгу из руки в руку, поспешила прочь. Голова опущена, и с каждым длинным шагом болезненная красота нервов становилась все убийственнее. Четырнадцать шагов и тут – голос.
Он воздвигся за ее спиной.
– Эй!
Тут Лизель едва не бросилась назад и не швырнула книгу в кострище – но не смогла. Единственным доступным ей движением остался поворот.
– Тут кое-что не сгорело! – Один из уборщиков. Он смотрел не на девочку, скорее – на людей у ратуши.
– Ну зажги еще раз! – донесся ответ. – И проследи, чтобы сгорело!
– Кажется, сырое!
– Езус, Мария и Йозеф, мне что, все делать самому?
Лизель миновал стук шагов. То был бургомистр – в черном пальто поверх фашистской формы. Он не заметил девочку, которая стояла совершенно неподвижно чуть ли не рядом.
Отлегло.
Восторг оттого, что тебя не замечают!
Книга, похоже, немного остыла, и можно сунуть ее под форму. У груди поначалу книга была приятной и теплой. Но Лизель зашагала дальше, и книга снова стала накаляться.
К тому времени, как Лизель вернулась к Папе и Вольфгангу Эделю, книга уже начала ее жечь. Казалось, вот-вот вспыхнет.
Оба мужчины смотрели на девочку.
Лизель улыбнулась.
В тот миг, когда улыбка облетела с ее губ, Лизель почувствовала еще что-то. Или, вернее, кого-то. Ошибки быть не могло – за ней наблюдали. Чужое внимание опутало Лизель, и подозрение ее подтвердилось, когда девочка набралась храбрости обернуться на тени возле ратуши. В стороне от сборища силуэтов стоял еще один, отодвинутый на несколько метров, и Лизель осознала две вещи.
Руки тени были в карманах пальто.
У нее были пушистые волосы.
Если бы у нее было лицо, оно бы отражало страдание.
– Gottverdammt, – сказала Лизель себе под нос. – Проклятье!
– Мы идем?
Только что, в секунды мертвящей опасности, Папа распрощался с Вольфгангом Эделем и был готов вести Лизель домой.
– Идем, – ответила она.
Они двинулись прочь с места преступления, а книга уже по-настоящему и неслабо припекала Лизель. «Пожатие плеч» прижалось к ее ребрам.
Когда они миновали опасные тени у ратуши, книжная воришка поморщилась.
– Что-то не так? – спросил Папа.
– Ничего.
И все несколько вещей очевидно были не так:
Из-за воротника у Лизель поднимался дымок.
Вокруг шеи проступило ожерелье пота.
Книга под форменной блузой въедалась в нее.