Посвящаю моей сестре.
Два гимназиста шли домой по аллее Летнего сада, который был гордостью дремотного уездного города Сарыни, и равнодушно посматривали на величавые дубы. Мальчикам не жаль было желтых листиков, которые начали падать на сыроватый после утреннего дождя песок. Они были заняты разговором, особенно один из них, лет семнадцати, в потертом мундире, порыжелой фуражке, тусклых и морщинистых сапогах. Руки его велики и грубоваты, угреватое лицо добродушно, а серые маленькие глаза смотрят иногда восторженно и умно. Имя его – Владимир Гарволин. Другой, Евгений Хмаров, – щеголь. Мундирчик на нем новенький, сшит превосходно. Лицо и руки Хмарова белые, с нежной кожей. Он высок для своих шестнадцати лет – выше Гарволина на полголовы, – строен и красив. Его лицо портит высокомерная усмешка, которая не идет к мягким очертаниям рта и подбородка.
Гарволин горячился. Его пылкий голос мало соответствовал непредставительной фигуре, походке перевальцем и банальному содержанию его слов.
– Связи, карьера – вот ты о чем мечтаешь. А все это – ужасная чепуха! – говорил он. – Миллионы людей обходятся без связей и не помышляют ни о какой карьере. А мы, черствые эгоисты, воспитанные на народные трудовые деньги, вместо того, чтоб помнить свой долг перед народом, думаем о том, как бы получше устроиться. Вздор! Люди живы одною любовью.
Хмаров шел немного впереди и насмешливо улыбался.
– Идеалист! – сказал он наконец. – Что мне за дело до народа? Он сильнее меня, и тебя, – и всех нас, – пусть сам о себе позаботится. Да и любовь – штука хорошая, что и говорить, – только ею сыт не будешь.
– Нет, будешь! – энергично воскликнул Гарволин.
– Пустое! – с раздражением продолжал Хмаров. – Любить можно по-настоящему только тогда, когда обеспечен.
– Да пойми, что любовь прочнее всего обеспечивает жизнь.
– Как бы не так. Вот я, например, люблю сигары. А без денег какие сигары.
– Экий ты циник! – с кротким негодованием воскликнул Гарволин, и смуглые щеки его покрылись румянцем.
– Ничего не циник. И женщины денег стоят. К ним, брат, без подарков лучше и не суйся.
– Ты клевещешь на женщин.
– Ну нет, брат, уж это-то я по опыту говорю, – хвастливо возразил Хмаров и молодцевато огляделся вокруг бойкими, серыми глазами, в которых было что-то блудливое.
«А в самом деле, – подумал он, – надо подарить что-нибудь Шанечке. Дитя! ее и это еще позабавит».
– Вот только безденежье наше! – сказал он вслух, и по его лицу пробежала гримаска озабоченности.
– Вы богато живете, – заметил Гарволин. – Чай, здорово денег просаживаете.
– Что делать. Нельзя же нам жить как-нибудь. Ведь мы не какие-нибудь… мещане.
– Эх вы, барская спесь!
Хмаров надменно усмехнулся.
– Однако, прощай, – сказал он. – Мне тут подождать надо.
Гимназисты остановились на площадке сада. Гарволин вздохнул и угрюмо глянул в сторону.
– Шаньку Самсонову ждешь? – спросил он искусственным басом.
– А ты почем знаешь?
– Секрет-то не того… не велик.
– Да, брат, жду: просила здесь подождать, когда пойдет из гимназии.
– Что ж ты с ней, всерьез или так? – сумрачно спросил Гарволин.
– Шутить чужими чувствами – не в моих принципах, – внушительно ответил Хмаров.
– Ишь ты!
– Да вот видишь, почему я думаю о карьере: на моих руках не одна моя судьба. Не для себя самого я хочу сделать карьеру, а для любимой девушки.
– Девчонка еще она, да и ты, брат, зелен.
– За свои чувства я ручаюсь, – пылко ответил Хмаров, краснея, – а она, – она, брат, лучше всех женщин, какие когда-нибудь жили.
Голос его зазвенел юношеским восторгом, и холодные глаза тускло блеснули.
– Ну, давай вам Бог! – безнадежно сказал Гарволин.
Хмаров внимательно посмотрел на него и спросил насмешливо:
– Ты, что ж, тоже влюбился?
Гарволин махнул рукой, пожал руку Хмарова и торопливо пошел прочь.
«Бедняга! – подумал Хмаров – что делать, женщины ценят внешность, уважают самоуверенность, смелость».
Он смахнул со скамейки пыль тонким платком и сел. Лениво снял он фуражку и провел рукой по светлым, коротко остриженным волосам. Гарволин отошел несколько шагов, понурив голову и широко махая красными руками, внезапно он остановился, круто повернулся к Хмарову и крикнул:
– Я пойду к Степанову, не зайти ли за тобой?
– Ах, да, – встрепенулся Хмаров, – он все еще валяется?
– Не встает.
Хмаров подвигался на скамейке, уселся поудобнее, протянул ноги и сказал:
– Экий бедняга. Я бы пошел, да ведь ты знаешь, мои дамы такие мнительные.
– Махни по секрету! – посоветовал Гарволин.
– Неудобно, кто-нибудь увидит – они и от одной мнительности, пожалуй, захворают. Уж я лучше после.
– Как знаешь, – сказал Гарволин и повернулся было уходить.
– Послушай! – окликнул его Хмаров.
– Ну? – диким голосом спросил Гарволин и наклонил к Хмарову правое ухо.
«Экий медведь», – подумал Хмаров и улыбнулся.
– Я хотел тебя спросить, не нуждается ли он в чем.
– Да уж в нас с тобой не нуждается, не беспокойся, – грубо отрезал Гарволин и пошагал дальше.
По тому, как он пошевеливал плечами и размахивал руками, видно было, что он сердится.
Хмаров прислонился к спинке скамейки и закрыл глаза. Черноглазая девочка представилась ему. – Смуглое личико с бойкой улыбкой и веселыми глазами… Он плотнее сжал глаза, всматривался и улыбался. Милые очертания смеялись, жили, сочные губы шевелились неслышными словами. А тепловатый ветерок веял, увядающие листья изредка падали с грустным, еле слышным шорохом.
Вдруг услышал он скрип песчинок, шелест юбочек и говор девочек. Гимназистки, – судя по голосам, их было пять или шесть, – прощались. Знакомый голос звенел задорно. Вот они разошлись, знакомые шаги направились к Хмарову.
– Шаня! – воскликнул он и открыл глаза. Перед ним стояла красивая девочка лет четырнадцати, рослая и крепкая. Несколько дикая веселость брызгала из каждой черточки смуглого лица, по которому беспрестанно пробегали смешные и милые гримаски. Загорелые щеки говорили об избытке здоровья. Большие черные глаза дерзко глядели из-под длинных ресниц. Полусросшиеся густые брови казались на первый взгляд слишком тяжелыми для веселого лица, но они соответствовали его твердым очертаниям. Шаня смеялась и хлопала руками.
– Какой ты милый, Женечка! – говорила она звенящим голосом. – Вот-то не ожидала тебя встретить.
– Ведь я сказал, Шанечка, что подожду: ты должна была верить, – сказал Хмаров с ласковым упреком.
– Ну, а я так и думала, что ты улепетнешь к своим дамам, ан ты тут как тут.
Женя засмеялся, но сейчас же спохватился, нахмурился и строго сказал:
– У тебя, Шаня, прескверные манеры.
Шаня притихла, присела на скамью, сделала испуганные глаза и сказала слегка дрогнувшим голосом:
– У меня, Женя, прескверные дела, вот что лучше скажи.
– Да? – участливо спросил Женя и сел рядом с нею. – Провалилась-таки?
– Провалилась, – плачевно сказала Шаня и грустно опустила голову, хмуря брови.
– Как же ты так?
– Вот поди ж ты. Боюсь, что-то дома будет.
– Старик рассердится?
– Задаст он мне трепака, – печально сказала Шаня и вдруг засмеялась неудержимо и звонко.
– Ну да, трепака! – утешил Женя. – С чего так строго? Ах ты, легкомысленная головушка! Ты ленивая, если даже переэкзаменовки не могла выдержать.
– Вот еще новости – летом учиться! На то зима. И зимой-то зубрежка надоест.
– Ведь если так будет продолжаться, – усовещивал Женя тоном старшего, – то тебе и диплома не дадут.
– Не дадут, и не надо, – вот еще.
– Да, – согласился Женя, вздыхая, – вам, девочкам, диплом не важен. А вот нам приходится биться, – без диплома не пойдешь.
– Да я почти все сказала, – вдруг стала оправдываться Шаня – а он так и норовит сбить. Что ж, дивья ему, он больше меня знает. Злючка, противный козел.
Шаня раскраснелась, нахмурилась; ее бойкие глаза зажглись гневом.
– Да, – задумчиво говорил Женя, – эти господа слишком много берут на себя. В прошлом году наш латинист тоже повадился лепить мне двойки. А разве я виноват, что он не умеет преподавать? И дома у меня все удивляются, как такого болвана держат в гимназии.
– И у нас тоже все такие мумии, – недовольным тоном сказала Шаня, – совсем мало симпатичных личностей. Однако пойдем, что тут сидеть.
Женя проворно вскочил, ловко взял ее книги и пошел по аллее рядом с Шаней. Шаня посматривала на него и любовалась его бодрой и красивой походкой.
– Зайдем в наш сад, Женечка, погуляем, – просительно сказала она.
– Право, Шанечка, – нерешительно начал Женя.
– Ну, хоть на полчасика! – нежно говорила Шаня и заглядывала в его лицо молящими глазами.
– Шанечка, мне домой пора.
– Боишься маменьки? – лукаво спросила Шаня, нагибаясь совсем близко к лицу Жени.
Женя обидчиво покраснел, а румяные Шанины губы дразнили его милой усмешечкой.
– Вовсе не боюсь, а будут беспокоиться.
– Ну, как хочешь, – грустно сказала Шаня и отвернулась.
– Ты, Шанечка, такая прелесть, что тебе ни в чем нельзя отказать, – нежно сказал Женя.
– Ну вот и спасибо, милый Женечка, – воскликнула Шаня, поворачиваясь к нему с радостной улыбкой, – а то некогда! Тюфяк!
Она хлопнула его по пальцам загорелою рукою и с мальчишескими ухватками запрыгала по дорожке.
– За тобой, Шанечка, я готов идти на край света, только как бы тебе самой не влетело.
– Ну вот, очень я боюсь. Волка бояться – в лес не ходить.
– Видишь, Шанечка, как я тебя слушаюсь: мне бы надо было еще в одно место, а я с тобой иду.
– Какое место? – живо спросила Шаня.
– Да тут гимназист есть больной, из нашего класса. Степанов. Он – бедный. Положим, у меня самого в кармане сегодня не густо, но все-таки… может быть, он нуждается, – не могу же я не помочь!
– Какой ты добрый, Женечка!
Женя самодовольно улыбнулся, но постарался принять равнодушный вид и с медленной важностью промолвил:
– Ну, пожалуйста, – я не люблю комплиментов.
– Но, – робко сказала Шаня, – ведь к нему можно после.
– Это уж решено, Шанечка, – великодушно ответил Женя, – к нему вечером, теперь – к тебе. Я не умею тебе отказывать. Вообще я не люблю подчиняться чьим-нибудь капризам, но ты, Шанечка, другое дело.
– Я – другое дело! – крикнула Шаня, запрыгала и завертела Женю.
– Тише, тише, безумная, ведь здесь люди ходит, – унимал Женя, отбиваясь.
Шаня вытянула руки по швам и замаршировала по-военному.
– Ах, Шаня, когда ты отстанешь от этих манер.
Шаня повернулась к нему с покорной улыбкой.
– Ну, ну, не сердись, не буду. Никогда больше не буду. Евгений Модестович, – шаловливо шепнула она и нежно прижалась к Жене.
Женя быстро огляделся, – никого не видно, – охватил Шаню и неловко, по-детски, чмокнул ее в щеку. Глаза его засверкали. Шаня отодвинулась.
– Что за вольности! – стыдливо шепнула она, поправляя под шляпкой разбившуюся косу, и вдруг весело, но слишком нервно рассмеялась.
Им приходилось видеться крадучись: мать Хмарова считала неприличным для Жени общество мещанской девочки, дочери не очень богатого купца; она приказала сыну прекратить это знакомство. Но необходимость скрывать встречи подстрекала детей – было им жутко и весело.
Шагов за пять до деревянных ворот сада Шаня остановилась и потянула назад, за кусты, Женю.
Что ты? – спросил он.
– Твоя сестра! – шепнула Шаня.
Сквозь кусты виднелся через улицу забор небольшого сада, над забором – навес пристроенной к нему террасы, а под навесом стояла беленькая девочка лет тринадцати, с капризным и скучающим лицом и слегка вздернутым носом. Она пристально всматривалась в деревья Летнего сада.
– Как тут быть? – говорила Шаня. – С чего это она здесь торчит?
– Ревнует, – объяснил Женя.
Оба они заговорили шепотом.
– Ревнует? Что ты? – недоверчиво переспросила Шаня.
– Очень просто. Мы с ней были дружны; разница лет, конечно, сказывалась, но я все-таки любил ее позабавить. Ты знаешь, я иногда, когда в духе…
– О, да, ты остроумный и любезный.
Женя самодовольно улыбнулся:
– Но теперь ты понимаешь, я думаю только о тебе. Конечно, я иногда захожу к ней, но она мне, признаться, надоедает. Вот она и злится и высматривает. Она еще совершенный ребенок.
– Мы вот как сделаем, – решила Шаня. Ее глаза засверкали и засмеялись, и она зашептала таинственно, с видом заговорщицы: – Я пойду мимо вас. Она увидит, что я одна, и успокоится: она же увидит, что я прошла, а тебя еще нет. А ты обеги кругом.
– Ты, Шанька, гений! – восторженно крикнул Женя.
– Ш-ш! зеворот! услышит! – унимала его Шаня, махая на него руками.
– Молчу, молчу, – зашептал Женя. – Ну, я бегу.
Мальчик юркнул в кусты. Шаня прислушалась, постояла, хмуря брови, пока не затих шорох ветвей за ним, и пошла из-за кустов через ворота на улицу.
Маша поджидала ее на своей вышке.
– Послушайте, девочка! – надменно окликнула она Шаню.
Шаня подняла голову и весело засмеялась.
– А! – воскликнула она, – а я думала, это – целая барышня. Ну, слушаю, девочка, что надо?
– Скажите, пожалуйста, – спросила Маша, обидчиво краснея, – куда пошел мой брат?
– Ваш брат? А кто такой ваш брат?
– Пожалуйста, не притворяйтесь. Вы с ним были сейчас в саду, а он скрылся.
– Ишь ты, глазастая какая! – запальчиво закричала Шаня, покачивая головой, – прыгала бы через забор да и бежала бы за своим братом, а мне как знать, где он.
– Экая мужичка! – уронила Маша, стараясь выразить большое презрение.
– Миликтриса Кирбитьевна! – ответила Шаня и сделала кислую гримасу.
– Как ты смеешь так со мною разговаривать, уличная девчонка! – крикнула Маша.
Шаня прыгала и кривлялась.
– А коли ты такая важная, так и не связывайся с уличной девчонкой! – кричала она. – Футы, ну-ты, ножки гнуты.
– Вот папа скажет твоему отцу, чтоб тебя высекли.
– Ну, ты еще и не посмеешь ничего своему отцу сказать, – тебе самой достанется: зачем на улице базарить! фря курносая!
– Вот погоди, дворник с метлой придет, – сказала Маша, стараясь принять равнодушно-презрительный тон.
– Ай, ай, как страшно! – крикнула Шаня, отбегая, – фискалишка презренная, – забралась на вышку шпионить.
У конца забора Шаня остановилась, сделала Маше нос и крикнула:
– Жди себе братца.
Маша отвернулась, досадливо покусывая тонкие губы. Шаня убежала было за угол, но вдруг вернулась.
– Пока ты собачилась, – крикнула она, – твой брат домой пришел.
В самом деле, кто-то прошел по двору, но кто, Маша не успела заметить: дверь на крыльце уже затворялась. Маша обрадовалась и побежала домой. Но это был только почтальон, а Женя еще не возвращался.
На перекрестке двух улиц, безнадежно пустынных и грязных, Женя и Шаня сошлись, улыбаясь еще издали друг дружке, и остановились среди луж. Шаня передала мальчику разговор с Машей.
– Нажалуется, – пробормотал Женя, нахмурившись.
– Не посмеет.
– Ну да, не посмеет. Она про себя не скажет, не беспокойся, а наболтает, что видела нас вместе. Мать опять молебен отслужит.
– Молебен? – переспросила Шаня и звонко засмеялась.
– Это мы с отцом так называем, – начал объяснять Хмаров, и приунывшее было лицо его опять засияло горделивым сознанием своего остроумия. – Она, видишь ли, начнет сцену: нервы, и все такое. Будет пилить, пилить, точно все это нужно. Ну, отец и говорит: начала молебен петь.
– Молебен петь? – смеясь, повторяла Шаня.
– Пожалейте, говорит, мои бедные нервы, – с внезапной злостью заговорил Женя, – а сама всем нервы надрывает. И тут еще дядюшка, и тетушка.
Они пробирались по грязной улице. Женя терся новеньким мундирчиком о рогатые изгороди, сложенные из осиновых жердей, и шлепался модными сапожками в мутные лужи. Шаня выбирала сухие местечки по другой стороне улицы.
– Экая трущоба! – раздражительно сказал Женя, – точно не может твой отец мостков набросать.
– Иди сюда, – звала его Шаня, – там сапоги загваздаешь.
– Везде одинаково мерзко, – брюзгливо отвечал Женя.
Он видел отлично, что там, куда зовет его Шаня, гораздо лучше, – но продолжал идти по своему пути с тем упрямством, которое заменяло у него характер.
На выезде из Сарыни стоял двухэтажный дом нелепой архитектуры с разбросанными вокруг хозяйственными постройками. Прежде это была помещичья усадьба, к которой принадлежала подгородная деревня Ручейки. Во время дворянского упадка усадьба досталась Самсонову. На ту улицу, где шли Женя и Шаня, выходил фруктовый сад, огороженный тыном, а дальше парк с прудами, протоками, мостиками, беседками, цепкими кустами давно не подстригаемых акаций. Дорожки заросли травой, но пруды были расчищены, Шаня любила кататься на лодке. Были для нее и качели, была горка, которую зимой приспособляли для Шанькиных салазок.
Шаня и Женя дошли до низенькой изгороди парка.
– До калитки далеко, – сказала Шаня, осторожно перебираясь через улицу, – перелезем: здесь невысоко.
– Полезем, – согласился Женя и повернулся к изгороди, выбирая место поудобнее.
Но едва он поставил ногу на перекладину, а другую занес поверх изгороди, как вдруг в парке послышался неистовый лай: два свирепых пса бросились на Женю. Женя вскрикнул и соскочил, – прямо в лужу. Брызги обдали его. Сделавши прыжка два по лужам, он остановился: ноги подкашивались. Сквозь лай еле слышал он крик Шани, унимавшей собак, и ее серебристый смех. Собаки угомонились, – Женя сообразил, что опасность миновала. Он взглянул на свою забрызганную одежду: на колене зияла длинная прореха, – должно быть, зацепился, соскакивая с изгороди. Сердито хмурясь, он полез в парк, где уже поджидала его Шаня.
– Глупая привычка – вечно скалить зубы, – сделал он выговор Шане.
Шаня перестала смеяться.
– Боже мой! – воскликнула она, – ты весь перепачкался. Новый мундир, – а его так залюхал. И разорвал.
Она бросилась было обтирать его мундирчик рукавами своей кофточки, но Женя хмуро отстранил ее.
– Ну, большая беда, – проворчал он сердито, – ведь я не Гарволин, у меня не одна перемена.
– Это все я виновата, мне бы надо было вперед пойти. Экая я дура!
– Оставь ты, пожалуйста, мужицкую манеру бранить себя! – крикнул Женя.
Шаня с удивлением посмотрела на него.
– Чего ты? Ведь я не тебя!
– Гораздо естественнее других ругать, чем себя.
– Ты испугался, Женечка?
– Вовсе не испугался – я вздрогнул от неожиданности. У меня нервы не из канатов. Твои собаки дождутся, что я их задушу руками.
– Ну, да, задушишь, а сам убежал.
– Да ведь они могли быть бешеными. Глупо драться с собаками, их на дуэль не вызовешь.
Шаня захохотала и долго потешалась, представляя, как Женя стреляется с Барбосом. Женя натянуто улыбался. Шаня повела его к яблоням, во фруктовый сад.
– Вот у вас свои яблоки, а мы должны покупать, – сказал он Шане притворно-беспечным голосом.
Но он чувствовал, что голос его вздрагивает, и это было ему досадно.
– А у вас варят варенье? – спросила Шаня.
– Ну кто же в городе варит варенье! – пренебрежительно сказал Женя. – Это в деревне еще ничего, да и то, в сущности это мещанство.
– А вот моя мама варит.
– Ну, у вас совсем другие нравы, – объяснил Женя.
– Ну, конечно, – согласилась Шаня, – мы не по-вашему живем – мы попросту, без затей.
Женя никак не мог отделаться от подозрения, что Шанька смеется над ним. Подсолнечники огорода, который был разведен Самсоновым за фруктовым садом, глупо пялились на него и говорили, казалось:
– Сплоховал, брат.
– Знаешь, – начал он объяснять, – я потому вздрогнул, что у меня нервы расстроены.
– Чем расстроены? – спросила Шаня.
– Ах, Шанечка, как ты не понимаешь! Я не девочка. Мне надо подумать о будущем, – в моих руках лежит и твоя судьба.
– Думают-то только, знаешь, кто? – спросила Шаня со смехом. – Индейские петухи да дураки.
Женя нахохлился:
– Все у тебя глупые шутки. Что ж, я – дурак, по-твоему?
– Ах, Господи, уж и рассердился! – воскликнула Шаня, кокетливо повертываясь к нему. – И вовсе не нервы, а просто ты барчук изнеженный. Вот у тебя какая кожица тонкая. А вот я, – я – толстокожая, у меня нет нервов.
– Ты думаешь, это хорошо? – спросил Женя. – Современный человек должен иметь тонкую нервную организацию.
– Так ведь откуда ее взять? – смиренно возразила Шаня. – На это надо уж так и родиться в дворянской семье.
– Да, конечно. Но тоже и дворяне… бывают такие слоны!
Дети уселись под яблоней и ели яблоки. Узкая серенькая скамейка, длинная, на двух тумбочках, гнулась и поскрипывала под ними.
– Что я тебе расскажу, Женечка, – заговорила вдруг Шаня. – У нас рядом девушка повесилась.
Шаня сделала паузу и посмотрела на Женю широко раскрытыми глазами.
– С чего? – спросил Женя, жуя сочную мякоть антоновки.
– У нее был… дружок.
– Ага!
– Писарь полковой. Ну и обещал жениться, а сам женился на другой, а она от него уж…
– Понимаю, – сказал Женя. – Это всегда так бывает.
– Ну вот вчера мать к ней и пристала, стала бить ее, чтоб она созналась, – она и созналась, а мать ее розгами наказала.
– Дикие нравы! – пренебрежительно сказал Женя.
– А девушка ночью взяла да и повесилась в сарае.
– Ну, и что же?
– Ну, утром нашли ее, а только уж она вся мертвая, синяя такая, – так и умерла.
– Ну и дура! – решительно сказал Женя.
– Чем это дура? – обидчиво спросила Шаня.
– Чем дура? А вот чем: раз, что не надо было связываться с писарьком, – она должна была знать, что у этого народа не может быть благородных чувств.
– Только у вас, дворян, благородные чувства!
– Конечно. А второе: все же не к чему убивать себя.
– У тебя не спросилась, жаль.
– Вот и вышла дура. Что она этим выиграла?
– Что? – с недоумением переспросила Шаня.
– Да, что выиграла? Вот то-то, она должна была бороться за себя. А не могла, значит, она слабая натура, значит, туда ей и дорога.
– Ах, Женя, как ты говоришь. Теперь уж не нам судить ее.
– Все это вздор. Это уж теперь доказано, что жизнь – борьба за существование. Он воспользовался ее любовью, хорошо, – а она о чем думала? Ведь это с ее согласия было. Стало быть, он и прав. Кто умеет добиться своего, тот и прав, а ротозею не к чему и жить. Таков закон.
– Ну, закон. Кто его написал?
– Закон природы, открытый Дарвином. Он доказал, что мы все от обезьян происходим. Которые обезьяны были поумнее, те сделались мало-помалу людьми, а остальные так скотами и остались. То же и у людей: каждый заботится сам о себе, а кто не умеет, того затолкают. Выживают только субъекты, приспособленные к жизни, – слабые и себе и людям в тягость.
Шаня посидела минутку молча и задумчиво, потом засмеялась, соскочила со скамейки, подпрыгнула, ухватилась за толстый сук яблони и подтянулась на руках. У нее были сильные руки, да и вся она была сильная и ловкая, – ей никакого Дарвина не страшно. Радость охватила ее и заставила звонко взвизгнуть. Ну, а Женя, конечно, нахмурился.
– Что за манеры! – проворчал он. – Ты ведешь себя как мальчишка.
– Тебе небось завидно, – сказала Шаня, продолжая смеяться и прыгать.
– Что за слово «небось»!
– Чем же не слово?
– Вообще у тебя ухватки грубые и слова мещанские. Можно бы вести себя поприличнее.
Шаня обиделась и угомонилась.
– Мои слова не нравятся, так нечего со мной и говорить. Известно, я невоспитанная, ну так иди к барышням.
Шанины губы дрогнули и на глазах заблестели слезинки. Женя почувствовал раскаяние.
– Шанечка, дорогая, – закричал он, бросаясь к ней, – не сердись: я – грубый, а ты – божественная, добрая.
Шаня и Женя забрались в самый дальний угол сада. Из-за изгороди видны были поля и вдали лес. Шаня прислонилась грудью к невысокому забору, счастливо вздохнула и тихонько промолвила:
– Как красиво!
Женя принял усиленно равнодушный вид.
– Ну, – сказал он, – это веселит тебя потому, что ты еще мало что видела. Вот если бы ты побывала за границей – так там есть местечки, в Швейцарии, например, на Рейне. Я во всех этих местах был, и в Италии, и во Франции – словом, везде.
– А в Америке был? – спросила Шаня.
– Нет, еще не был.
– Ну, значит, не везде был.
– Ну, кто же ездит в Америку! А ты была в Москве?
– Нет, меня никуда не возили, я только в Рубани была, а дальше и не бывала.
– Что Рубань! Только слава, что губернский город, – городишка самый захолустный. Ты, значит, ничего хорошего не видела.
Шаня завистливо вздохнула.
– Когда я буду большая, – сказала она, – я везде, везде выезжу, во всех городах побываю.
– Во всех городах нельзя побывать, – важно сказал Женя, – их очень много.
– Что ж, что много! А вы отчего нынче никуда не уехали?
– Ну, мы порастрясли денежки, – досадливо сказал Женя, – мой папа умеет это делать. А заграница кусается. Вот здесь и киснули все лето.
– И ты жалеешь? – кокетливо спросила Шаня.
– Зато я с тобой, Шанечка, познакомился.
– Но ведь это не так интересно, как заграница!
– Милая Шанечка, ведь ты знаешь, что я тебя люблю.
– Ты сам-то давно ли это знаешь?
– Да ведь мы еще недавно знакомы, Шанечка.
– А ведь признайся, ты бы так и не догадался, что ты меня любишь, если б я сама тебя не навела на эту мысль?
– Ну, да, вот еще!
– Нет, признайся, ведь так?
– Конечно, – важно сказал Женя, – вы, женщины, больше нас понимаете в делах любви, – это ваша специальность.
Сегодня Самсоновы обедали позже обыкновенного: Шанин отец только что вернулся из своей поездки в уезд. Он был не в духе. Шанька боязливо посматривала на него и старалась за обедом не обратить на себя его внимания. Но суровая фигура отца притягивала к себе Шанины взоры.
Полувосточный склад лица обличает в нем не чисто русскую кровь. Черные, густые и невьющиеся волосы начинают седеть. Черные глаза с желтыми белками мрачно блестят. Невысокий и узкий лоб, изборожденный глубокими прямыми морщинами, сжат у висков. Загорелое лицо имеет красновато-желтый оттенок. Плотный стан слегка сутуловат. От лица Шаня переводит глаза на мать: это – черноволосая и черноглазая женщина южнорусского типа, лет тридцати, еще совсем молодая на вид и красивая – Шаня похожа больше на мать, чем на отца.
Марья Николаевна предчувствовала, что Шане достанется от отца, и была недовольна: хоть она и сама иногда колотит Шаньку, но не любит, чтоб отец это делал. А отец угрюмо молчал… Наконец он пристально посмотрел на Шаню. Она зарделась под его взорами. Отец угрюмо спросил:
– Ну, что, перевели?
– Оставили, – робко ответила Шаня.
– Хорошее дело! Что ж, у меня шальные деньги за тебя платить? Вот как возьму веник…
– Вы только и знаете, – шепнула Шаня, ярко краснея.
Она знала, что отец может исколотить ее до полусмерти, но в ней сидит злобный дьяволенок, который подсказывает ей дерзкие ответы. Ей страшно, – но дерзкие слова словно сами срываются с языка.
– Молчи, пока… – внушительно и грозно говорит отец.
А мать смотрит на нее с упреком и делает ей, незаметно для отца, знаки, чтобы она молчала. Но Шаня не унимается и ворчит:
– Никто так не обращается… Я – большая.
– А вот поговори у меня. Зачем сапоги в глине?
– Не успела снять, – сейчас только пришла.
– А где была до этаких пор?
– Известно, где, – в гимназии. Где ж мне быть!
– Врешь, негодная! – крикнул отец. – Говори сейчас, где шлялась!
– Что ж, дома все сидеть, что ли! Уж и по улице нельзя пройти, и в саду нельзя погулять.
– Погруби еще! – грозил отец, и суровое лицо его бледнело.
– Чего мне грубить, я дело говорю.
– Ну, чего отцу огрызаешься! – вступилась мать.
– Вовсе я не огрызаюсь. И вы еще на меня нападаете, чтой-то такое!
– Вот огрызок-то анафемский! – негодовала мать. – Ты ей слово, она тебе десять.
– Знаю, матушка, – заговорил отец, – ты все еще с мальчишкой Хмаровым хороводишься. Не пара он тебе. Форсу у них только много, а сами гольтепа такая… Вот они у меня в лавке товару набрали на столько, чего и все-то они сами не стоят, а платить не платят.
– Не украдут ваших денег! – запальчиво крикнула Шанька.
– Зачем красть! – с презрительной усмешкой возразил отец, – не отдадут – и вся недолга. Вот слышно, переведут их отсюда, – уедет из Сарыни, а там судись с ними.
– Вы обо всех по себе судите, так и думаете, что все обманывают.
– Что такое? – закричал отец, багровея. – Ах ты, мразь ты этакая, кому ты говоришь! Да я тебе голову оторву. Пошла вон из-за стола!
– Чтой-то, и поесть не дадут, – захныкала Шаня.
– Вот я тебя накормлю ужо березовой кашей. Вон, вон пошла!
– Да дай ты ребенку поесть, – сказала Марья Николаевна. – Успеешь еще накуражиться.
– Вон! – бешено закричал отец и стукнул кулаком по столу.
Посуда задребезжала. Шаня выскочила из-за стола побледневшая и испуганная, уронила стул, метнулась было к матери, но, увидев, что отец тяжело подымается со стула, тихонько взвизгнула и бросилась к двери.
– Куда? – остановил ее отец свирепым криком. – В угол! На колени!
Шаня, дрожа, повиновалась. С расширенными от испуга глазами сунулась она в угол, неловко выдвинула из угла тяжелый стул, быстро опустилась на колени и уткнулась в угол побледневшим лицом. Отец опять сел.
«Изобьет! Нет, авось, не будет бить!» – боязливо соображала Шаня и чутко прислушивалась к тому, что делалось за ее спиной, – а сердце ее до боли сильно стучало в груди. Отец и мать молча кончали обед. Шаня чувствовала на своей спине сочувственные взгляды служанки, приносившей и уносившей кушанье, и ей было стыдно стоять здесь и ждать – чего? прощенья? расправы? Чем ближе подходил обед к концу, как слышала это Шаня по стуку ножей и посуды, тем боязливее и трепетнее замирало ее сердце. Ей вдруг вспомнилось, как мать перед обедом, когда они ждали отца, сказала ей: «Иссечет он тебя, как кошку за сметану». Эти слова настойчиво повторялись в ее мыслях. Нетерпеливый, расслабляющий страх пробегал холодной дрожью по всему ее телу.
Обед кончался. Отец молча подошел к Шане, тяжело ступая по паркету грубыми сапогами, и ухватил Шаню за ее толстую, круто сплетенную косу. Шаня отчаянно взвизгнула, откинулась назад, подняла было руки к голове и забилась беспомощно у ног отца, который тащил ее по полу.
– Да что ты, Степан Петрович! – закричала мать, бросаясь к мужу и отымая от него девочку. – Побойся Бога, что ты делаешь с девочкой?!
– Прочь! – бешено крикнул Самсонов, отталкивая жену.
Сильная и цепкая, она не поддалась. Толкаясь и осыпая друг друга ударами, возились они над Шаней, которая ползала по полу на коленях: коса ее была в руке отца, и она подавалась головой туда, куда тянул отец. Наконец, почувствовав, что отец держит ее слабее, она схватилась обеими руками за его руку, в которой была зажата ее коса. Он сильно тряхнул рукой, выпустив Шанины волосы, – Шаня отлетела по полу в сторону, ударилась об стул, быстро вскочила и убежала к себе. За нею неслись неистовые крики отца и матери. Марья Николаевна, обозлясь за Шаню на мужа, страстными криками изливала все, что накипело в ней злобы против него.
– Плут всесветный! – яростно кричала она, наступая на мужа, – людей обманываешь, рабочих обсчитываешь, – коршун! Разразит тебя Господь за твои темные дела, – попомни мое слово.
Самсонов сердито отмахнулся от нее и отошел к другому концу комнаты.
– Мели, мельница! – злобно сказал он, стараясь сдержать гневную дрожь голоса. – Какие такие темные дела?
– Много за тобой грехов! – кричала Марья Николаевна, опять приступая к нему. – Завел полюбовницу, ослезил меня, – греха не боишься, и стыда в тебе нет, – дочь-то ведь у тебя не маленькая, хоть бы пред ней постеснялся, греховодник старый!
– Тьфу, дура поганая! Говорить с тобой – только черта тешить.
Он ушел в свой кабинет, яростно захлопнул дверь и заперся на ключ. Марья Николаевна продолжала кричать у его двери еще долго, – он не отвечал.
Шаня робко притаилась в уголке за своей кроватью и уселась, вся скорчившись, на тот старый и расшатанный стул, на который всегда усаживалась она, когда чувствовала себя обиженною.
Косые лучи вечернего солнца неподвижно и печально озаряли знакомые, милые для Шани предметы ее тихого убежища. Издали доносились до нее бешеные отголоски ругани, но Шаня не прислушивалась к ним, не хотела прислушиваться. Ей было еще обидно, но слез уже не было на испуганно и гневно горевших глазах. Мечты зачинались в ее голове, ласковые и грустные. И чем больше вслушивалась она в них, тем дальше и глуше казались ей отголоски свирепой брани. Обиженным сердцем понемногу овладевало кроткое, ласковое настроение. Мечта кружилась около одного дорогого образа.
Красивый мальчик с гордой улыбкой, самоуверенный, умный, благородный. Ему доступны вершины почестей – он дворянин, он отважен. Она перед ним такая ничтожная и глупенькая. И он любит ее.
Ах, если б у нее вдруг сделалось прозрачное эфирное тело! Сбросила б тесное платье, полетала бы к милому, легкая, воздушная. Не задержали бы ни высокие заборы, ни крепкие запоры. Сквозь стены проникла бы, как влажное дыхание, отклоняющее пламя пристенной свечи. Прилетела бы голубою тенью, никем не видимая, прильнула бы к нему, – нагие руки ему на плечи, нежные губы к его губам, – тихонько шепнула б ему: «здесь я, милый мой!» – и тайными поцелуями опьянила бы, очаровала бы его…
Скрипнула дверь, разбились мечты, вошла старуха нянька, вынянчившая еще Шанину мать. Теперь, хоть Шанька и подросла, а нянька все жила, уже четвертый десяток лет, при Марье Николаевне: она была «свой человек» в доме, хозяева ей доверяли, и она зорко охраняла хозяйское добро.
– Притулилась, ясочка ненаглядная, – нежным шепотом заговорила нянька, гладя Шаню по голове.
Шаня почувствовала боль в корнях волос, память отцовской таски, нетерпеливо тряхнула головой и опустила ее на деревянное изголовье. Ей стало досадно, зачем помешали мечтать, и она не хотела повернуть к няне недовольного лица. А нянька стояла над Шанькой, глядела на нее добрыми старушечьими глазами и утешала ее простыми и глупыми словечками. В странном беспорядке теснились в Шанином слухе и голуби, и генералы, и светики ненаглядные, – какая-то ласковая чепуха, – и Шаня поддавалась ее льстивому обаянию.
– Скажи, няня, сказку, – молвила она, глянув на няньку одним глазом.
Няня присела рядом с Шаней и заговорила сказку про какого-то вольного казака. Шаня не вслушивалась и мечтала себе о своем. Вдруг няня замолчала. Шаня открыла глаза и приподняла голову. Мать стояла перед нею.
– Мой-то сокол, улетел! – сказала она няне.
Няня завздыхала и заохала.
– К сударушке своей! – злобно сказала Марья Николаевна. – Ну, а ты, Шанька, что сиротой сидишь? Подь к матери, хоть я тебя приласкаю.
Марья Николаевна села на Шанину кровать и притянула к себе дочку. Шаня прильнула щекой к ее груди, – мать посадила ее к себе на колени.
– Ох, горюшко мне с тобой, – говорила она, поглаживая и похлопывая дочь по спине. – Все-то ты отцу досаждаешь. Вот сапоги-то все не переменила, так в глине и щеголяешь.
Шаня соскочила с колен матери, села на пол и принялась стаскивать ботинки.
– Надень туфли, – сказала мать.
– Я лучше так, мамуня, – тихонько ответила Шаня, сняла чулки и опять забралась на колени к матери.
– И с ним-то горе, – говорила меж тем Марья Николаевна няне. – Я ли его, злодея моего, не любила, не лелеяла! А он, на-ткось, завел себе мамоху, старый черт!
– И на что позарился, – подхватила няня, – сменял тебя, мою кралечку, на экое чучело огородное.
– Что уж он в ней, в змее, нашел, – досадливо говорила Марья Николаевна, – только что молодая, да жирная, что твоя корова. Так ведь и я не старуха, слава Тебе, Господи.
– И, касатка! – убедительно сказала няня, – недаром говорится: полюбится сатана пуще ясного сокола.
– Она – белая, – вдруг сказала Шаня, приподнимая голову.
– Ах ты! – прикрикнула мать, – с тобой ли это говорят! Не слушай, чего не надо, не слушай!
И мать сильно нашлепала Шаньку по спине, но Шанька не обиделась, а только плотнее прижалась к матери.
– И я-то дура! – сказала Марья Николаевна, – говорю при девке о такой срамоте.
– Ох, грехи наши! – вздохнула няня.
– Что, Шанька, оттаскал тебя отец? И за дело, милая, – не балахрысничай.
– Чего ж заступалась? – шепнула Шаня.
– Так, что уж только жалко. И что из тебя выйдет, Шанька, уж и не знаю, – вольная ты такая. Только мне с тобой и радости было, пока ты маленькая была.
– Я, мамушка, опять маленькая, – еще тише шепнула Шаня и закрыла глаза.
Марья Николаевна вздохнула, прижала к себе дочку и, слегка покачивая ее на коленях, запела тихую колыбельную песенку.
Ходит бай по стене, —
Ох-ти мне, ох-ти мне.
Что мне с дочкою начать, —
Бросить на пол иль качать?
Уж я доченьку мою
Баю старому даю.
Баю-баюшки-баю.
Баю Шанечку мою.
Шане было грустно и весело, – душа ее трепетала от жалости к матери…
Вечерело. Вокруг дома пусто и глухо. Только изредка слышна трещотка городского сторожа: это – двенадцатилетний мальчик, которого послал за себя ленивый отец: слышен изредка протяжный крик мальчугана. Доносится лай собак, их злобное ворчанье и глухое звяканье их цепей. В самом доме – неопределенные шорохи старого жилья. Строго смотрят иконы в тяжелых ризах, в больших киотах. Угрюма неуклюжая мебель, в строгом порядке расставленная у стен. В холодном паркете тускло отражаются затянутые тафтой люстры. Скучно и хмуро. От лампад, готовых затеплиться, струится елейный и смиренный запах. Марья Николаевна опять жалуется няньке, а Шанька опять слушает, тихонько сидя в уголке, и молчит.
Хоть и не бедны Самсоновы, а все-таки жизнь в их доме имеет определенный мещанский уклад: просты отношения между обитателями дома и наивно-откровенны; прост сытный обед и плотный ужин; просты наивно-плоские беседы и бесцеремонны домашние одежды.
В такой-то обстановке вырастает Шанька, шалунья и своевольница, которую то балуют, то жестоко наказывают. Родители словно дерутся девочкой: когда отец бьет Шаньку, мать ее ласкает; когда отец ласкает дочку, мать к ней придирается и сечет ее иногда за такие пустяки, на которые в другое время никто и внимания не обратил бы. Но Шаня изловчается и часто успевает-таки ладить и с отцом и с матерью. И теперь в ее предприимчивой голове, сквозь жалость и сочувствие к матери, уже выясняется план, – как бы и с отцом помириться.
Шаня – девочка быстрых и бойких настроений, счастливая, как радость, одним тем, что живет. Не может она долго печалиться хоть бы и после того, как ее побили.
Поздно вечером, часов в одиннадцать, Самсонов вернулся домой. Шаня уже лежала в постели, но не спала. Окна ее комнаты были плотно занавешены, двери крепко заперты, и под дверями лежал скатанный половичок, чтобы не просвечивало наружу от свечки, которая горела около кровати. Шаня читала книжку, одну из тех, которые она тайком приносила домой и по ночам читала. Это были романы. Ими снабжали ее или Женя, или, чаще, Шанина подруга по гимназии, Дунечка Таурова.
Шаня услышала неясный шум открывающихся дверей и тяжелой отцовой поступи. Она мгновенно задумала смелое дело, – идти к отцу просить прощения. Тут был риск: или отколотит еще раз, может быть, выстегает, или приласкает, – и тогда она обеспечена от будущих неприятностей за то, что осталась на второй год в классе. Шаня загадала, – идти или не идти: она будет считать до ста, и если в это время нигде ничего не услышит, то не пойдет, а если услышит, то пойдет. Она начала счет. Ей стало жутко, и она ускоряла счет, чтоб поскорее кончить, до первого шума. Она считала уже шестой десяток, как вдруг где-то далеко в городе раздался невнятный, глухой крик. Шаня вздрогнула, с разбега просчитала еще несколько и остановилась. Делать нечего, надо идти.
Она проворно вскочила с постели, набросила на себя платье, спрятала книгу, потушила свечу и тихохонько вышла босая в коридор. Придерживая рукой дверь своей комнаты, она остановилась и слушала, – везде в доме было тихо. Тихо-тихо ступая, пошла она по неосвещенному коридору, по темным комнатам. Вот и дверь отцова кабинета. Внизу ее светится щель – значит, отец еще сидит. Шаня прижалась ухом к двери. Ее сердце шибко колотилось. Неясный шелест еле слышался ей за дверью…
Внезапно решившись, она стремительно открыла дверь, быстро подбежала к отцу и охватила руками его шею. Самсонов сидел у письменного стола и просматривал счеты. На нем был надет засаленный халат, старый, много раз заплатанный, из которого в некоторых местах лезла вата.
– Ты чего, оглашенная? – закричал Самсонов на дочку, – чего тебя носит?
Шанька прижалась к нему и уселась на его колени.
– Да ты чего вольничаешь? Аль забыла…
– Прости, папочка милый, не буду лениться, – вкрадчиво заговорила Шанька, ласкаясь к отцу и целуя его жесткую щеку.
– То-то не буду. Разве у меня шальные деньги?
– Ты – богатый.
– Ну, ну, не так богатый. Положим, грех роптать. А дело-то всяко бывает: вот маюсь, пока мышь голову не отъела, а завтра что еще будет. Посечь бы тебя надо, Шанька, – бормотал он, ласково поглядывая на красивое лицо девочки.
Он прижал к себе дочку, покачивая ее на коленях и подбрасывая кверху ее ноги. Шанька тихонько смеялась.
– Отлощить бы тебя хорошенько. Слышишь, Шанька, а? Хочешь, задам баню?
– Другой раз, голубчик папочка, – отвечала Шаня, вытаскивая кусочки ваты из отцова халата.
– То-то другой раз, смотри ты у меня, разбойница. Еще как надо было бы.
Женя, подходя к дому, озабоченно осмотрел испачканную, изорванную одежду. Стало досадно.
«Она не может и представить себе, легкомысленная Шанька, – думал он, – как это у нас неудобно и неприятно. Увидят – и сейчас начнутся жалостные разговоры. Надо постараться проскользнуть незаметно».
Разговоры, на которые мог бы навести этот беспорядок одежды, особенно неприятны были теперь Жене потому, что у них гостили приехавшие из Крутогорска Женин дядя Аполлинарий Григорьевич Хмаров с женой. Дядю своего Женя считал за человека очень умного и насмешливого и побаивался его язычка.
Проскользнуть незаметно не удалось. В передней случайно его встретила мать, Варвара Кирилловна, высокая и худощавая дама с величественным видом и длинным носом. Она заметила и грязь, и прореху и пришла, по обыкновению, в ужас.
– Женя! Боже мой! – воскликнула она. – Но в каком ты виде! Посмотрите, ради Бога, на кого он похож!
С этими словами она повела его в гостиную, где собралась вся семья. Женя имел сконфуженный вид: он не привык видеть себя в таком беспорядке, – а при дамах и тем менее. Сестрица Маня смеялась, а отец окинул его удивленными глазами и сделал самую ледяную из своих улыбок, которая так шла к его видной и внушительной наружности.
– Хорош! – сказал дядя, высокий господин с длинными седыми усами, бритым подбородком и лукавым выражением лица.
А дядина жена, Софья Яковлевна, полная дама с блестящими глазами и нервно-быстрыми движениями, оглядывала его с выражением брезгливости и ужаса и восклицала:
– Испачкан, изорван! Но его поколотили уличные мальчишки.
– Где это ты? – спрашивала мать.
– Не лучше ли ему сначала переодеться? – обратился к ней Модест Григорьевич.
Женя взглянул на отца с благодарностью и поспешил уйти. За ним звенел Манин смех.
«Один только отец умеет вести себя, – думал Женя, переодеваясь. – Только в нем есть эта холодная корректность, которая отличает…»
Варвара Кирилловна не намерена была забыть про это неприличное происшествие. За обедом она опять спросила Женю:
– Скажи, пожалуйста, где ты так перепачкался. И где ты изволил прогуливаться?
Женя успел сочинить подходящее объяснение и небрежно ответил:
– Я был у этого… Степанова. Потому и поздно.
– Это что за Степанов?
– Но я вам вчера говорил, – это наш гимназист больной.
Варвара Кирилловна встревожилась.
– Чем больной? – с обидою и страхом в голосе спрашивала она. – И когда ты рассказывал? Я ничего не помню.
– Ты еще нас всех заразишь! – воскликнула Софья Яковлевна, брезгливо поводя своими пышными плечами.
– Ах, мама, я не пошел бы, если б это было прилипчиво. Надо ж навестить: они бедные, может быть, я мог бы немножко помочь.
– Какая филантропия, скажите пожалуйста! – насмешливо говорила Софья Яковлевна. – А кто тебя там прибил?
– Никто не бил. Но, знаете, в этих захолустьях такая грязь, что надо привычку там ходить. Мостки поломанные, – и ногу чуть не сломал.
– Потому, должно быть, тебя и провожала эта девчонка! – вмешалась Маня.
– Какая девчонка, Женечка? – спросил дядя, улыбаясь и слегка прищуривая веселые и лукавые глаза.
Женя покраснел.
– Не знаю, о чем она говорит, – сказал он, пожимая плечами, – я один ходил.
– А краснеешь зачем? – спрашивал дядя.
– Нет, не один, – горячо возражала Маня. – Черномазая девочка, гимназистка. Ты в кусты спрятался, а она мимо нашего дома прошла.
– Вот и неправда, – уверенно сказал Женя, – ничего такого не было.
– Да ведь я видела, как вы с ней шли в Летнем саду.
– Это, должно быть, опять та же Самсонова, – недовольным тоном сказал отец.
– Опять, Боже мой! – патетически воскликнула мать.
– Но я с ней только случайно встретился в саду! – невинным тоном объяснял Женя, – и не мог же я убежать от нее!
– Какие скороспелые нежности! – воскликнула Софья Яковлевна, сверкая глазами и покрываясь румянцем негодования.
– Мы только немного прошли вместе и расстались. И я вовсе не думал прятаться. Я даже не сразу вспомнил. Что ж тут такого?
– Ах, это все та же мещаночка! – вспомнил и дядя. – Браво, Женечка, у тебя появляется постоянство во вкусах: не на шутку влюбился в свою сандрильону.
– Что ж, что мещанка? – возразил Женя. – У нее приданое есть.
– Много ли? – насмешливо спросила мать.
– Тридцать тысяч! – с весом сказал Женя.
Мать пренебрежительно пожала плечами.
– Ну, все же деньга… если только отец даст, – вступился дядя, лукаво усмехаясь.
– Не рано ли думать? – спросил отец.
– Это у нее собственные, – сказал Женя, отвечая дяде.
– Да? – с некоторым вниманием спросила мать.
– Я все это у нее разузнал…
– Вот как! практично! – насмешливо сказал отец.
– Да что это такое! – засмеялась Софья Яковлевна, – разузнал!
– Дело в том, – объяснял Женя, – что эти деньги завещал ей дядя, ее крестный отец, и они хранятся в Крутогорске в конторе у другого дяди, Жглова.
– Непрочное помещение! – заметил дядя с тою же лукавой усмешкой.
– Вообще, – решила Варвара Кирилловна, – тебе, Женя, о таких вещах рано еще думать.
– Конечно, – подтвердил отец.
– Решительно прошу, – продолжала Варвара Кирилловна, – туда не ходить. Раз навсегда. Я не могу этого выносить, – пожалей мои нервы.
Когда Женя после обеда ушел к себе, Варвара Кирилловна сказала своей гостье:
– Женя у меня такой впечатлительный, а эта девчонка отчаянно его ловит. Нынче нет детей. Четырнадцатилетняя дрянь уже думает о женихах – возмутительно!
– В их мещанской среде это так понятно! – говорила Софья Яковлевна. – Да и вообще нынешние дети… И зачем вы отдали его в гимназию, – не понимаю. Там такое общество!
– Ах, куда же отдать! Здесь хоть на наших глазах, а в закрытых заведениях, говорят, такие вещи…
– Но это все так преувеличено.
Женя прошел после обеда в свою комнату, в мезонин. Вспоминал разговоры за столом. Досадовал. Привык досадовать. Из всего, что говорилось за обедом, особенное впечатление на Женю произвели и уязвили его дядины слова.
«Мещанка! – думал он, перебирая книги. – И все-таки она премилая. Конечно, она дурно воспитана, действительно по-мещански, – какие манеры, и словечки! Но я ее перевоспитаю: она рада мне подчиняться, она меня так любит, бедняжка, – ее не трудно будет обломать. Любовь ко мне переродит ее».
Жене вспомнилось, как они с Шаней перешли «на ты», когда поближе познакомились и сдружились. То было в самую жаркую пору лета, в межень, как говорят у нас. День был ясный, тихий, знойный.
Шаниных родителей не было дома. Шаня тихонько принесла в сад вино. Они забрались в баньку, которая стояла в глухом уголке сада: нельзя нести вино в парк – далеко, а в баньке никто не увидит. Жене ясно вспомнились его тогдашние жуткие и томные впечатления: полу-светлая банька с открытыми окнами, куда вливался из сада жаркий, душистый воздух сквозь ветви кустов, тесно лепившихся у стен… бревенчатые стены, скамейки по стенам, вся странная для беседы обстановка места, где обыкновенно только моются… сладкое и крепкое вино… тишина, уединение… птичий писк по кустам и далекое жужжанье пчел… Шанин нежный полушепот… ее быстрое, теплое дыхание и аромат вина… отуманенные взоры… взволнованная кровь и ярко зардевшиеся щеки… жаркие руки; блуждающие… вздрагивающие прикосновения… ласковые Шанины улыбки… долгие, смущенные поцелуи… И за стеною смеются миллионы тихих и звонких голосов и шелестов, слышится задорный птичий писк по кустам, далекое жужжание пчел…
Женя размечтался. Сладко и томно стало ему.
– Барин, чай пить пожалуйте, – услышал он за собою голос горничной.
Женя посмотрел на смазливую девушку.
– Гости пришли, – сказала она.
– Ах, милая, ты сегодня преинтересная, – скучающим голосом проговорил Женя и лениво провел рукою по ее плечу.
Она лукаво усмехнулась.
Женя сошел вниз. Его охватили привычные, бодрящие впечатления: свет ламп, красиво отраженный на обоях, на красивых одеждах и лицах дам и барышень; тихое позвякивание чайной посуды и еле различаемый аромат душистого чая, смешанный с тонким благоуханием модных духов; оживленный, но негромкий разговор, приправленный и забавной сплетней, и легким злословием по адресу отсутствующих; приветливые улыбки и любезные слова. Приятно было сознавать, что здесь собралось все-таки «лучшее» общество Сарыни.
Здесь были: уездный предводитель дворянства Ваулин, из отставных военных, господин очень вежливый, нарумяненный, затянутый в корсет, от которого его стан казался деревянным; его дочь, девушка лет шестнадцати, со скучающим, бледным лицом, которое казалось немного припухлым; директор гимназии Кошурин, длинный и веселый господин, недавно переведенный сюда из Петербурга и забавлявший дам не очень свежими столичными анекдотами да рассказами про любовь по Библии; его сын Павел, гимназист седьмого класса, румяный и красивый мальчик, плотный, упитанный, выхоленный, хотя уже с некоторою раннею блеклостью кожи под глазами, большими, но несколько тусклыми; седой полковник; тучный судебный следователь и еще несколько офицеров, девиц и дам.
Павел Кошурин что-то доказывал в кругу молодых людей и барышень. Женя подошел к ним.
– Все это так условно, – говорил Кошурин слегка дребезжащим, не установившимся голосом переходного возраста, – нравственность, долг: что у нас нравственно, то в другом месте или в другое время безнравственно, и наоборот. А потому мы нисколько не обязаны следовать тому, что кто-нибудь считает нравственным или хорошим.
– Конечно, – подтвердил Женя.
– Надо стоять выше буржуазной морали, – пискнул молоденький офицерик с румяным и красивым лицом.
– Позвольте, – вмешался седой полковник, вслушавшись с своего места, – вот я вас спрошу, – если вам представился случай украсть, вы бы ведь не украли?
– Разумеется, не украл бы, – ответил Женя, пожимая плечами.
– Ну, вот видите, значит, не все так условно…
– Но позвольте, – горячо возразил Кошурин, – ведь я и каждый из нас почему не украли бы? Вовсе не потому, что считаем это безнравственным. Не воруем, в сущности, мы только потому, что боимся, как бы нас не поймали.
– Нет, извините, – возразил полковник слегка обидчивым тоном, – это не о всех можно сказать.
– Или потому не воруем, – пояснил Женя, – что боимся того, что нельзя будет воспользоваться краденым, а риск велик. Воруют только дураки, и почти всегда попадаются, а умный человек не пойдет красть, но вовсе не потому, что это безнравственно.
– А почему?
– Да потому только, что это невыгодно.
– Ну, нет-с, позвольте не согласиться. Вы это изволите рассуждать так, вам нравится, может быть, смелые слова произносить, – а я из своего жизненного опыта могу вас уверить: есть люди, которые не воруют именно только потому, что гнушаются такой низостью.
В других местах тоже прислушивались к спору, и слова полковника вызвали сочувственные отклики.
– Вдруг бы мы пошли воровать! можно ли это себе представить! – восклицала Софья Яковлевна.
– Да, трудно представить кого-нибудь из нас в роли грабителя или мошенника! – с холодной усмешкой сказал Модест Григорьевич.
– Нет, молодой человек, – внушительно сказал седой полковник, обращаясь к Кошурину, – люди нашего старого поколения твердо знают, что воровать – постыдно.
– Всякие бывают люди, – с усмешкой ответил Павел Кошурин, – а мы о себе только говорим: если б можно было украсть красиво и безопасно большой куш, этак миллиончиков с десяток, я бы украл и не задумался бы ни на минуту.
– Ну, это так только говорится, для красного словца, – решил полковник и повернулся к тучному следователю продолжать с ним прерванную беседу.
– Этим господам нас не понять, – говорил Павел Кошурин барышням, – у нас совсем разные натуры. У людей прежних поколений все застыло в определенных формах. Они просто не смеют выйти из своих рамок. У нас развивается тонкая нервная организация; нам доступен такой мир, который им недоступен.
– Может быть, этот мир и им был доступен в молодости, – сказала Катя Ваулина.
– О, нет, мы – совсем иное дело. Ведь они о чем в молодости мечтали? О славе, о любви, о благе народа – какая чепуха, не правда ли? Вдруг ходили в народ. К этим пьяным, грязным дикарям. Зачем! как это глупо! Нет, для нас в жизни существует только изящное, прекрасное. Мужики – скотоподобные. Мы их ненавидим. Жизнь должна давать нам наслаждения, иначе не стоит и жить.
– Да ведь и старички тоже наслаждались жизнью, – пыталась спорить Катя.
– Да, но наивно, грубо; они не выходили из рамок условного. Я вам приведу пример в цветах: им нравились яркие цвета, – красное, голубое, зеленое, – нам нравятся нежные, еле уловимые оттенки.
– О, да! – согласилась Катя.
– То же и во всех чувствах. Мы улавливаем тонкие, неопределенные ощущения, которые им непонятны. То же и в искусстве: им нравится Пушкин, мы упиваемся туманными дымками фетовских стихов.
– Ах, стихи! Прочтите нам какое-нибудь свое стихотворение! – просительным голосом воскликнула молоденькая барышня в розовом платье и с наивным лицом.
– Да, да, пожалуйста! – просили и другие барышни.
Павел Кошурин улыбнулся небрежно и самоуверенно:
– Мне удалось на днях создать очень замечательное и оригинальное стихотворение. Я его прочту вам, если угодно, но в пояснение вам надо сказать несколько слов. Собственно, стихи и не следует объяснять, но я иду совсем особою дорогой, – я не подражаю никому, и потому вам мои стихи могут на первый взгляд показаться не совсем ясными: в них надо вчитываться. Я, видите ли, довел свои нервы до такой чуткости, что начинаю видеть голубые вещи.
– Голубые вещи? что это такое? – восклицала розовая барышня.
– Это что-нибудь страшное? – опасливо спросила Катя Ваулина.
Кошурин снисходительно улыбнулся.
– Это, как бы вам сказать… Да это, впрочем, все видели, только не понимали. Помните, случается, что вам иногда что-нибудь покажется в углу комнаты, или на стуле, или на диване, какая-нибудь голубая тень. Вы подходите и приискиваете естественное объяснение: платье висит, или стоит зонтик, или что-нибудь лежит на стуле, – и вы успокаиваетесь. Вы уж привыкли находить такие объяснения и верите им.
– А если там ничего нет? – спросил розовый подпоручик.
– Ну, вы уверите себя, что вам только показалось. Но это и на самом деле прошла голубая тень, душа какого-нибудь умершего существа, – они всегда проходят мимо нас, только мы не хотим видеть.
Глаза барышень широко раскрылись.
– Но зачем же они ходят? – спросила барышня в розовом.
– Зачем? Может быть, он хотят к нам обратиться, сообщить нам что-то, а мы не обращаем внимания. Это, собственно, еще не самые души: когда человек умирает, его душа выходит, и она в голубой оболочке, которая легче всякой земной материи, – и эта оболочка еще долго живет на земле, пока душа от нее не освободится.
– Но, значит, их очень много? – боязливо сказала Катя.
– Ну, не так много, – усмехаясь, ответил Павел Кошурин. – Ведь одни только дворяне бессмертны. Мужики издыхают, как скоты.
– Неужели? – воскликнула розовая барышня.
– Уверяю вас. Кстати, вы знаете, что мы ведем свой род от времен Ивана Грозного. Но я начал о голубых вещах. Голубых ясно можно видеть, если изощрить внимание.
– То есть если расстроить нервы, – опять вмешался полковник.
– Почему же расстроить, а не настроить? – спросил Кошурин, пожимая плечами. – Я начинаю достигать этого. Вчера в сумерках я сидел один у себя. Задумался. Было тихо. Сижу вот так, откинувшись на спинку кресла, руки протянуты на коленях, – и вот я вижу, подошла ко мне, тихо-тихо, голубая тень и стала близко… все ближе, – ближе, – наконец я чувствую на руках кончики ее крыльев.
Гимназист остановился и значительно смотрел на слушателей.
– Тень крылатая! – заметил Аполлинарий Григорьевич, который вместе с другими снова начал вслушиваться в речи румяного гимназиста.
– Прямо из высших сфер, – с веселым смехом сказал Кошурин-отец.
– Что же она говорила? – спросила Катя, доверчиво и испуганно глядя на гимназиста.
– Пока еще я ничего не слышал. Но вот слушайте мои стихи.
– Господа, – сказал Аполлинарий Григорьевич, – прошу внимания. Юный поэт прочтет свои стихи.
Все стали слушать, Кошурин-младший принял мечтательно-горделивую позу и торжественно продекламировал:
Вдохновенные руки бессильно томятся
На грустных коленях…
Замечаю внимательным взором движенье
В таинственных тенях…
Вдохновенье ль желанных сношений,
Немая ли это забава, —
Голубая, прозрачная тихо ко мне опускается пава.
Голубое крыло над рукою моею колышется зыбко,
А на клюве прозрачном дрожит
Незнакомая миру улыбка.
Катя в восторге смотрела на поэта. Седой полковник откровенно засмеялся, а Аполлинарий Григорьевич сказал, лукаво усмехаясь:
– Славные стихи. В наше время таких не писали. Только не понимаю я, о чем грустят колени.
– Это, видите ли, передается впечатление, – небрежным тоном пояснил гимназист. – Всякая вещь имеет свою физиономию, и члены человеческого тела тоже.
– Позвольте спросить, – обратился к Кошурину Ваулин, – почему именно вы изволите упоминать в ваших стихах паву, а не другую птицу – орла бы, например?
– Извините, этого я не могу объяснить. Это надо почувствовать.
– Пава – это символ, – сказал Женя.
– Символ чего, позвольте спросить? – продолжал любопытствовать Ваулин, устремляя на гимназистов серые проницательные глаза.
– Символ чего-то такого… я не могу это выразить.
– Если хотите, – снисходительно объяснил наконец Кошурин, – символ гордого стремления к неизвестному. Я, по крайней мере, так объясняю себе. Но я должен сказать, что когда я создаю стихи, я не понимаю, что пишу.
– О, да, это заметно, – очень любезно согласился Ваулин.
– Я на него уж и рукой махнул, – с веселым смехом заявил Кошурин-отец.
Павел Кошурин и Катя Ваулина сидели уединившись в уголке. Гимназист в чем-то настойчиво убеждал девушку, которая неопределенно улыбалась и покрывалась слабым румянцем.
– Позвольте же, – воскликнул наконец гимназист, – прочесть мои стихи, посвященные вам. То, что я должен вам сказать, прозой не выходит убедительно, – стало быть, это надо сказать стихами. Надеюсь, вы поймете или почувствуете. Слушайте.
Катя закрыла глаза и откинулась на спинку стула. Гимназист, близко наклонясь к ней, продекламировал страстным полушепотом:
Отодвинул я завесы плотные, —
Запечатана тайная дверь.
Беззаботные, безотчетные, —
Отчего не теперь?
Облелеял бы лаской блуждающей
Я твою заповедную дверь…
Утомляющей, утоляющей, —
О, не бойся, поверь!
Кошурин кончил. Катя сидела с закрытыми глазами и словно ждала еще чего-то. Наконец она открыла глаза. В них было блудливое и желающее выражение.
– Все? – спросила она очень тихо.
– Все. Поняли?
– Может быть. Только…
– Что только?
– Положим верю, – а дальше что?
– Дальше после, – ответил гимназист, радостно улыбаясь.
Катя отошла от него.
– Что, – спросил Женя, подходя к Кошурину, – у тебя, кажется, была интересная беседа с Катей Ваулиной?
– Да, – дурочка, такая боязливая, не может понять, что можно и невинность соблюсти, и…
– Капитал приобрести? – поспешил досказать Женя.
– Ну, капитал не капитал, а насладиться во все свое удовольствие. Впрочем, я, кажется, обратил ее в свою веру стихами. Хочешь, прочту тебе?
– Прочти.
Кошурин повторил свое произведение.
– Понял? – спросил он, окончив чтение.
Женя захохотал.
– Она-то поняла? – спросил он.
– На то похоже. Но, само собой, об этом никому ни гугу.
– Разумеется.
Владимир Гарволин жил со своею матерью недалеко от Самсоновых. Он с детства водил дружбу с Шаней и частенько катал ее на салазках с той горки, что стояла в Самсоновском парке. Давно уже обольстила его сердце пленительно-веселая девочка, но, застенчивый и неловкий, он не умел выразить своего чувства и казался грубым и суровым. По праву старой детской дружбы он говорил Шане ты, Шаня была с ним доверчива, Шаня любила поболтать с ним о своем милом Женечке – жестокая Шаня! И чем больнее бичевала Шаня Володино сердце речами о Хмарове, тем милее и дороже становилась она для него, – радостная, недостижимая.
А дома была у Гарволина грусть. Неонила Петровна, его мать, вдова здешнего чиновника, получала небольшую пенсию, давала за ничтожную плату уроки девочкам, которые ходили к ней готовиться в гимназию, а по вечерам отправлялась читать романы престарелой, полуглухой барыне, которая платила ей скудно и неаккуратно, задерживала ее почти каждый раз до поздней ночи, нестерпимо капризничала да и считала себя благодетельницей, потому что иногда приглашала Неонилу Петровну с Володей обедать.
В последнее время Володя тяготился этими обедами и раза два пробовал увернуться от них. Но это было неудобно: капризная старуха жестоко обижалась, что пренебрегают ее приглашениями, и не хотела слушать никаких резонов. Ей нравилось видеть Володю, – он был застенчив и неловок, и она за обедом всласть шпыняла его благожелательными наставлениями.
– Для твоей же пользы, батюшка, – приговаривала она, – мальчик ты хороший, а в жизни и полировка нужна. Неотесанным дубиной только тын подпирать.
Хоть очень неприятны Володе были эти обеды, но приходилось-таки ходить: мать просила, – а то еще место потеряет.
Нелегко достаются деньги, трудна жизнь. Утро до трех часов уходило на занятия с девочками. В это же время надо было готовить обед: постоянную прислугу держать было не на что, а ходила находом баба, мещанка, которая жила недалеко. Эта баба придет утром, натаскает дров, наносит воды, приберет кой-что и уходит до следующего утра; в назначенные дни придет вымыть полы, выстирать белье. Девочки уйдут, – еще много дома заботы и работы; сшить, починить, заштопать. Придет вечер – надо идти на другой край города, добывать гроши чтением. Каждый день, во всякую погоду, в дождь, в снежную метель, в морозы тащиться в стареньком пальтишке, которое плохо греет стареющее тело, – это было трудно.
Неонила Петровна была женщина болезненная, нервная. Девочки раздражали ее, но с ними надо было ладить. Надо было приноравливаться и к капризам богатой старухи. У Неонилы Петровны болела грудь, она все чаще и чаще кашляла, все более и более высыхала и сморщивалась. К сорока пяти годам она казалась уже совсем старухой. Чтение сильно утомляло ее, но его нельзя было оставлять: деньги нужны.
Когда Володя подрос, он стал искать для себя какой-нибудь работы, каких-нибудь уроков, – все это оплачивалось дешево, и денег с трудом хватало. Володя подумывал бросить гимназию, идти в чиновники, – мать не соглашалась.
– Дотяни как-нибудь, – без диплома век нищим будешь.
Был у Володи в Сызрани дядя, брат его покойного отца, но тому помогать было не из чего: он служил в казначействе на маленьком жалованье и имел полдюжины детей, которым иногда не на что было и башмаков купить.
Бывало вечером Неонила Петровна собирается идти к своей старухе, одевается, укутывается в какие-то тряпки и кашляет, мучительно кашляет.
– Ты бы, мама, сегодня дома посидела, – говорит Володя, помогая ей одеваться, – слышишь, ветер так и воет – еще больше простудишься.
– А вот закутаюсь хорошенько, и ничего мне не будет.
– Хоть бы один вечер отдохнула.
– Я отдыхать буду, а деньги сами к нам придут! – раздражительно говорит Неонила Петровна.
– Проживем как-нибудь, мама, побереги здоровье.
– Раз умирать надо!
У Володи сжимается сердце, когда мама говорит о смерти. Он принимается мечтать, как он кончит курс в университете, получит хорошее место и успокоит маму, – усиленно старается представить себе подробности будущего житья-бытья, а в мозгу настоятельно повторяется: «Не дотянет, умрет».
Мать кашляет мучительно и покорно говорит:
– Видно, помирать пора.
Володино сердце мучительно ноет.
«Как же другие живут?» – спрашивает он себя и представляет себе людей богатых, и бедных, и счастливых, и обездоленных… Старухи, хилые, бесприютные, надорвавшиеся в непосильной работе. Но жалость к одной из этих старух, близкой, милой, перевешивает в его сердце слабую, надуманную для утешения жалость к миллионам еще более несчастных существ.
В воскресенье у обедни Мария Николаевна встретила Неонилу Петровну с Володей и зазвала их к себе обедать.
– Вот, снимались у приезжего фотографа, – рассказывала дома Марья Николаевна, – Шанька, подари, что ль, Володеньке свой портрет.
Шаня побежала к себе; за нею пошел и Володя.
– Слушай, Шаня, – угрюмо заговорил он, когда они остались одни в ее комнате, – ты думаешь, Хмаров на тебе когда-нибудь женится?
Шаня покраснела и от раскрытого еще комода, где она искала свои карточки, повернулась к Володе.
– С чего ты это? – спросила она. – Да я и не думаю. Что я за невеста? Я еще в куклы играю.
И она весело засмеялась и опять принялась шарить в комоде, торопясь и не находя.
– Ну, положим, думать-то ты думаешь! – сказал Гарволин. – А только напрасно: маменька ему не позволит.
– Да тебе-то что за печаль? – рассердилась Шаня. – Выискался какой!
– Тебя жалко: обманет он тебя.
– Он – честный! – запальчиво крикнула Шаня.
Она нашла свои карточки и держала их, не вынимая из конверта, гневно сверкая на Володю черными глазами.
– Ну, честный насчет другого чего, может быть, – угрюмо сказал Володя, – а на эти дела все они… Скажет: маменька не велит.
– Неправда! Ты – злой, злючка, ты со злости так говоришь, а сам знаешь, что неправда. Он – честный, он никогда не обманет, он милый, хороший!
Шаня притопывала ногами и щеки ее пышно рдели. Володя вздохнул.
– Ну, давай тебе Бог. Только все ж держи ухо востро.
– И слушать не хочу, и молчи, пожалуйста. И никогда вперед не смей так говорить. На вот лучше карточку, хоть и не стоишь ты за такие слова. Самую хорошую тебе выбрала.
– Эх, Шанечка!
Шаня призадумалась на минутку и вдруг весело и лукаво улыбнулась.
– Слушай-ка ты лучше, что я тебе скажу, – сказала она Володе. – Скажи мне, синий или красный? Ну, живей.
– Ну, что такое? – с удивлением спросил Гарволин.
– Скорей, скорей! – торопила Шаня. – Я задумала кое-что. Ну говори же, синий или красный.
– Красный! – угрюмо сказал Володя. – Чепуха какая-нибудь.
Шаня звонко и радостно засмеялась.
– Не обманет, не обманет! – закричала она, прыгая и хлопая в ладоши. – Знаешь, что я сейчас загадала?
– Ну?
– Если синий, так он меня бросит, если красный – не бросит. Ну что, чья выходит правда? Вот видишь, какой ты злой. Видишь, вышло, что не бросит, а ты на него врешь такие вещи.
– Эх ты, стрекоза! – уныло сказал Володя. – Задаст он тебе такого красного!
– Слушай, Володя, – заговорила вдруг Шаня, лукаво улыбаясь и заглядывая ему в глаза, – ведь ты все это из ревности?
Володя вспыхнул и угрюмо отвернулся.
– Из ревности, да? Ведь да? признайся, – шептала Шаня.
– Эх, Шанька, брось его, право, брось! – горячо и убедительно заговорил Володя и взял Шаню за руки.
Шаня засмеялась, вырвалась от него, запрыгала и закричала:
– Не обманет! Не обманет! Красный! Красный! Красный!
Володя безнадежно махнул рукой. Ему стало еще грустнее, чем прежде. Он увидел, что Шаня заглянула в его сердце и смеется, жестокая, беззаботно.
Заглянула в его сердце, – и ей радостно, что ее любят: это льстит ей. Она никому не откроет Володина секрета, – зачем? он – милый. Но ей сладко, что у нее есть такие секреты. Она знает, что Володя будет хранить ее карточку как святыню, – но она не знает, как трудно Володе.
В понедельник, часа в три, Шаня встретилась с Женей в Летнем саду.
– Хочешь, Женечка, я подарю тебе свой портрет? – спросила она, кокетливо и наивно улыбаясь.
– Подари, Шанечка.
Шаня вынула из кармана фотографическую карточку.
– У приезжего снимались? – спросил Женя, рассматривая портрет.
– Да.
– Впрочем, здесь у кого же еще.
– Еле выпросила у отца, – не к чему, говорит, мы тебя и так видим.
– Резон! – насмешливо сказал Женя.
– Зато и сами снялись.
– Гуртом дешевле, – дело.
– Ну, вот, я тебя и осчастливила, – сказала Шаня и весело глянула сбоку, слегка нагнувшись, в Женино лицо.
– Осчастливила, Шанечка, спасибо! – сказал Женя.
– А только, если ее у тебя увидят, тебе достанется, пожалуй?
– Ну вот, – я спрячу подальше и буду хранить. Никто не увидит.
– Да, да, спрячь подальше.
Шане стало обидно, что Женя должен спрятать ее карточку, но она постаралась скрыть от Жени свое чувство. Вечером в своей постели она вспомнила опять, что Женя будет прятать от родных ее карточку, как запрещенную вещь, как непристойное или краденое, – и заплакала от обиды.
Шане не вспомнился в эти минуты Володя Гарволин. А он рассматривал ее карточку вместе с матерью и ни от кого не прятал ее.
Несмотря на то, что мать запретила Жене ходить к Шане, он все-таки улучал иногда свободные минуты и забегал к ней. Давно уже собирался он сделать ей какой-нибудь подарочек, да не было у него лишних денег. Женя всегда имел карманные деньги в весьма приличном количестве, да не находилось у него таких денег, которые не были бы назначены на его собственные прихоти. Просить лишних денег у матери или отца было бесполезно: Хмаровы и так жили не по средствам. Именье было заложено и давало так мало дохода, что Хмаровым уже года два приходилось отказываться от заграничных поездок, к которым они привыкли. Жалованье, которое получал Модест Григорьевич по своей судебной должности, проживалось без остатка, и много было долгов. Понятно, что Женя не мог рассчитывать на лишнее.
Наконец случайно скопилась в его кошельке некоторая сумма, которую он решил употребить на подарок Шане. Он отправился в лавки, приценялся к разным вещицам, сравнивал, выбирал и кончил, совсем неожиданно для себя самого, тем, что купил для себя хорошенький портсигар: уж очень любезен был приказчик и очень изящною показалась Жене вещица. Выходя из магазина, он утешил себя соображением, что у Шани и так всего много: она не нуждается так, как он. И притом, если подарить ей что-нибудь, она, пожалуй, не сумеет утаить этого от родителей, и те, пожалуй, еще поколотят – что хорошего!
«Лучше я так приду, – она и без подарков мне рада! – соображал он. – После тех дикарей, которые окружают ее дома, я должен показаться ей человеком с луны».
Подходя к парку Самсоновых, Женя услышал голос Шани, которая заунывно напевала:
Если б, сердце, ты лежало
На руках моих,
Все качала бы, качала
Я тебя на них.
Женя поморщился.
«Этакая пошлость!» – подумал он.
Шаня увидела его и покраснела: ей стало стыдно, что он слышал ее пение. Но она не любила быть долго сконфуженной, весело засмеялась и спросила Женю:
– Ну, что, хорошо я пою?
– Поешь-то ты хорошо…
– Да где-то сядешь? – докончила Шаня. – Ну, хорошо, хочешь, я тебе спою?
– Спой, только, пожалуйста, не эту пошлость, что я слышал.
– Чем же это пошлость?
– Да помилуй, разве можно такими вещами наслаждаться!
Шаня замолчала, сорвала ветку рябины и стала ее ощипывать.
– Что ж ты не поешь? – спросил Женя. – Или ты обиделась?
– Ничуть не обиделась, а не хочу.
– Сейчас же хотела.
– А сейчас и отхотела. У меня это скоро. Пойдем-ка лучше на качели.
– Пойдем. Только ты, может быть, обиделась?
– Ну да, вот еще.
Шаня и Женя забрались на качели. Тяжелая доска, подвешенная на четырех толстых брусьях, раскачивается с легким скрипом, все выше и выше. Шаня сильно работает руками и ногами: ей нравится подбрасывать доску высоко, высоко, – и она радостно, звонко смеется. Доска взлетает выше и выше. Сначала Женя старается не отставать от девочки и, в отместку ей, подкидывать ее конец с каждым разом все выше. Потом ему приходится только держаться. Он начинает бояться и бледнеет. Он держится руками, упирается из всех сил ногами в доску, – ноги его как-то странно и страшно начинают отставать от доски при каждом взлете, и ему каждый раз кажется, что вот-вот он сорвется. А Шанька все поддает доску, поддает без конца.
– Довольно, – говорит он наконец глухим от волнения голосом.
Шанька не унимается: она работает так, что пот струится по ее лицу, – ей хочется сделать, чтобы доска стала вертикально.
– Довольно, Шанька, упадешь, – говорит Женя, задыхаясь.
Шанька отчаянно стиснула зубы. Еще один неистовый взмах, – и доска стала вертикально. На одно мгновение Женя видит прямо под собой напряженно-вытянутую фигуру девочки. Женя замирает от ужаса и беспомощно корчится, – и стремится за доской вниз, безнадежно уцепившись оцепенелыми руками за брусья, – и вот Шанька уже опять над ним и упруго приседает, чтобы повторить ужасный взмах качелей.
– Перестань, Шанька, говорят тебе! – кричит Женя бешеным голосом.
Качели взлетают по-прежнему высоко, но Шаня видит, что Женя побледнел, и перестает поддавать. Раскачавшиеся качели тяжко колышатся, Шанька тяжело дышит, черные глаза ее мерцают торжеством победы.
Не дожидаясь, когда качели остановятся, улучив благоприятный момент, Женя соскочил с доски и быстро отошел в сторону, подальше от качелей. Ему не хочется и смотреть на них: у него кружится голова.
– Ну, чего ты боишься? – спросила Шаня, спрыгивая с качелей, и побежала за ним.
– Я за тебя боюсь, ты могла ушибиться.
– Привыкла! – беспечно ответила Шаня.
– Мало ли что. Если б ты упала, я бы считал себя виновником твоего несчастия.
– Велико несчастье!
– Ты могла бы до смерти убиться, пойми, пожалуйста.
– До смерти! Большая беда. Раз умирать надо, а все трусить, так и жить не стоит, – скучно очень.
– А обо мне ты не думаешь? – убеждал Женя, досадливо краснея. – Что бы со мною было, если бы ты умерла?
Шаня звонко засмеялась и повернула Женю за плечи кругом.
– Ах ты, философ! – крикнула она. – Уж очень ты цирлих-манирлих, как я погляжу, – уж я даже и не понимаю.
После праздничной обедни народ толпами выходил из собора. Варвара Кирилловна остановилась на паперти и поджидала кого-то в толпе.
– Охота связываться! – недовольным тоном сказал Модест Григорьевич.
– Иди, пожалуйста, домой! – с раздражением ответила Варвара Кирилловна, – и не беспокойся, я все самым приличным образом улажу.
– Как знаешь, только я тебя предупреждал…
– Хорошо, хорошо, знаю.
Модест Григорьевич пожал плечами и отправился домой. В это время из церкви показалась Марья Николаевна с Шаней. Варвара Кирилловна подошла к ним.
– Я, моя милая, хочу сказать вам кое-что, – величественно обратилась она к Марье Николаевне.
– Сделайте ваше одолжение, послушаю, – отвечала Марья Николаевна спокойно. – Беги, Шанька, домой, нечего тебе тут.
Шаня весело побежала вперед. Варвара Кирилловна и Марья Николаевна сошли с паперти и медленно двигались в толпе горожан.
Варвара Кирилловна немного помолчала, потом начала:
– Я хочу вас просить, чтоб вы запретили вашей дочери вести знакомство с моим сыном.
– А вы бы, сударыня, лучше вашему сыну запретили: я и так свою Шаньку в ваш сад не пускаю, а ваш-то сынок частенько около наших яблонь околачивается.
– Дело не в яблонях, моя милая, вы должны понимать, что ваша дочь моему сыну не пара.
– Отлично понимаем, сударыня, мы вашего сына в свой дом и не пустим, а только чего ж он к Шаньке вяжется?
– Уж я не знаю, моя милая, кто к кому вяжется, как вы выражаетесь.
– Да что, сударыня, я вам такая милая сделалась? Будто бы и не было моего желания так уж вам угодить.
– Послушайте, – сказала Варвара Кирилловна, краснея от негодования, – я, наконец, решительно требую, чтоб это безобразие было прекращено.
– Не знаю, про какое такое безобразие изволите говорить, а только что уж очень много у вас форсу, сударыня.
– Как ты смеешь со мной так разговаривать, дерзкая баба! – внезапно вспылила Хмарова. – Да знаешь ли ты…
– Да ты-то что ершишься! – закричала Марья Николаевна, так же внезапно выходя из себя. – Что муж-то твой генералом будет! Так еще пока будет, да и то он, а не ты. А у нас, у баб, звезды-то у всех одинаковы.
Марья Николаевна все более и более повышала голос. В толпе стали прислушиваться и оглядываться. Варвара Кирилловна поторопилась отойти подальше.
– Нахальная баба! – проворчала она, больше для своего удовольствия.
– Что, – кричала вслед ей Самсонова, – не нравится небось?
Дома Шаньке досталось от матери, зачем она водится с Хмаровым. Марья Николаевна сорвала остаток злобы на Шаньке и больно высекла ее. Шаня поплакала и принялась вышивать в подарок Жене кошелек: была бы ему память, если б не дали повидаться.
Однако встречи повторялись. Евгения тянуло к Шане. Его родители были очень озабочены своими делами, – им было не до Жени: Модест Григорьевич хлопотал о переводе в Крутогорск на более видную должность. Место, которого желал он, было еще занято, на него было много других кандидатов, и Хмаровы сильно волновались.
Осенний ясный день. Холодноватый ветерок. Невысокое солнце как-то лихорадочно жаркое. Листва ярка и разноцветна. Дорожки старого парка журчат опавшими листьями; опавшие блеклые листья заволакивают у берегов воду в пруде, рябят поверхность узких протоков. Женя и Шаня сидят в беседке в конце парка у низкой изгороди и смотрят на унылое поле, на мелкую речку.
– А помнишь, – спросила Шаня, – как мы с тобой летом в этой речке ловили раков руками?
Женя краснеет. Как подумаешь, каких глупостей не наделаешь, если влюблен!
Шаня приготовила Жене подарочек, – шитый бисером и шелками кошелек, – и держит его в кармане. Она мечтает, как он будет рад подарочку, – ей приятно мечтать об этом, и она оттягивает ту минуту, когда отдаст ему кошелек. Она знает, что он и кошелек должен будет спрятать, как ее портрет, но пусть! пусть! зато он сам порадуется. Наконец она опускает руку в карман, нащупывает там кошелек и веселыми глазами, посмеиваясь, с значительным видом посматривает на Женю.
– Ну, в чем дело? – спрашивает Женя и улыбается.
– Женечка, – внезапно смущаясь, говорит Шаня, – вот я тебе подарочек приготовила на память. Сама вышивала.
Она достала кошелек и подала его Жене.
Женя покраснел и смешался: он вспомнил вдруг, как он покупал подарок Шане и не купил, и ему стало стыдно и досадно.
– Спасибо, – пробормотал он, неловко поворачивая кошелек в пальцах, – очень мило. Но зачем ты это? Ах, Шаня, это неудобно.
– Неудобно? – спросила Шаня, и на лице ее отразилось недоумение и обида.
– Ну да, конечно, как ты не понимаешь.
– Где ж мне понимать. Я думала, тебе приятно…
– Вот ты мне даришь, точно намекаешь, чтоб и я тебе дарил, – недовольным и обиженным тоном объяснял Женя.
– Ничего я не намекаю, – сердито сказала Шаня, постукивая носком башмака по песку дорожки.
Женя не обратил внимания на перерыв: он слишком занят был своим негодованием.
– А почему я тебе не дарю? Ну, положим, я подарю…
– Ничего мне от тебя не надо.
– А твой отец увидит, тебе же достанется. Я не хочу подводить тебя под неприятности. А не могу же я принимать от тебя подарки, если сам ничего тебе не буду дарить.
– Ничего мне не надо, – шепнула Шаня и заплакала. – Разве я для подарков? – крикнула она стесненным от слез голосом, всхлипывая.
– С тобой совсем нельзя говорить, Шаня, ты нисколько не жалеешь моих нервов, – говорил Женя дрожащими от ярости губами. – Ты просто психопатка какая-то.
Он побледнел и вздрагивал от злости.
– Психопатка! – повторила Шаня, плача. – Ишь ты, какое слово выдумал, – психопатка! Поди ж ты как! А ты куропатка! Противный, – тебе же хотела угодить, а ты ругаешься.
Женя почувствовал наконец, что говорит несправедливые глупости. Ему стало жаль, что Шаня плачет.
– Ну, чего ж ты плачешь? – заговорил он примирительно. – Ведь я не хотел тебя обидеть.
– А зачем ругаешься?
– Ну извини, Шанечка, больше не буду.
Женя отымал Шанины руки от ее лица и целовал ее мокрые от слез глаза. Шаня слабо отбивалась.
– Уж очень у тебя скоро, – говорила она, – сейчас ругался, а сейчас и нежности, – ловкий какой! Коли я психопатка, так ты меня и не тронь. Ишь, слово какое!
– Ну полно, Шанечка, – уговаривал Женя, целуя мокрые пальцы Шаниных рук, – не ворчи, ты не старушка.
Шаня вдруг засмеялась, вскочила со скамейки и крикнула:
– А кошелек возьмешь?
– Возьму, Шанечка, спасибо, милая.
– И спрячешь?
– И спрячу.
– И будешь хранить?
– И буду хранить.
– Ах ты, куропатка! Беги, догоняй меня, – не догонишь!
Шаня со звонким смехом побежала по дорожкам, на бегу стирая руками со щек остатки слез. Женя догонял ее.
Зима в том году была снежная и холодная. Шаня и Женя продолжали встречаться, – то в Летнем саду, то на общем катке, на речке. Но на катке мешали Маня и родители Хмарова.
Чаще и охотнее дети сходились по-прежнему в саду и в парке Самсонова. Теперь, когда в саду нечего было караулить, попадать в него было легче: Шаня заботилась, чтоб всегда была незамкнута калиточка в высоком частоколе сада.
Чтобы не дрогнуть в саду на морозе, порою забирались они в баньку, по тем дням, когда ее не топили: хоть и там было холодно, а все же в стенах хоть ветер не тревожил. Короткие свидания проходили в невинных поцелуях и наивных разговорах.
Иногда Шаня и Женя украдкой пробегали мимо дома в парк и катались с горы на салазках.
Впрочем, Шане не было надобности много прятаться: ее родителям тоже было не до нее. Самсонов все чаще уходил к своей любовнице, пышнотелой и белолицей мещанской девице, для которой он нанял небольшую квартиру. Марья Николаевна бешено ругалась с мужем. Ее страстные крики иногда будили в нем прежнюю страсть к ней, – но возвраты его нежности только больше раздражали и томили ее.
Наконец и она нашла себе утешителя, скромного телеграфиста Кириллова, которого взяла сама и который очень робел перед нею. Любви к нему Марья Николаевна не чувствовала, а ходила к нему из злости к мужу. Но открыть это мужу она не смела – боялась побоев – и только темными намеками дразнила его. Самсонов, может быть, догадывался, но был доволен, что жена стала меньше ругаться с ним.
Бывало, зимним вечером, закутавшись и закрыв лицо, Марья Николаевна пробирается по задним улицам, по снежным сугробам к дому, где жил Кириллов. В ночной темноте светится и светит только снег. Глухие места, задворки, – редко, редко где в окне виден огонь, еще реже встретится прохожий.
Вот и огород, и нарочно не закрытая калитка. Марья Николаевна идет протоптанною в снегу тропинкою мимо заваленных снегом грядок, очертания которых еле заметно волнисты. Она подходит к домику, два окошечка которого глядят в огород. Окна освещены, и шторы не спущены.
«Дурак!» – досадливо думает Марья Николаевна и заглядывает в окно.
Кириллов, молодой человек с бесцветными бровями и льняными волосами, стоит без сюртука посреди комнаты и усердно пилит смычком дрянную скрипчонку, извлекая жалостные, дребезжащие звуки. Марья Николаевна легонько стучит пальцами в стекло, – Кириллов мечется по комнате, торопливо напяливает на себя форменный сюртук и бежит отворять двери.
Он робеет перед своею гостьей, суетится около нее, неловко помогая ей раздеваться, но она недовольно отстраняет его.
– Завесь окно сначала, – говорит она, – сам-то, батюшка, и об этом не умеешь догадаться.
Кириллов бросается к окошкам. Марья Николаевна садится на жесткий диван и недовольными глазами окидывает тщедушную фигуру хозяина и бедную обстановку маленькой комнаты. Кириллов становится перед нею, потирает руки и не знает, что сказать. Марья Николаевна кажется ему слишком велика для его комнатки.
– Ну, что ж стоишь, садись, что ли, занимай гостью, – говорит Марья Николаевна.
Кириллов садится на диван и осторожно подвигается к Марье Николаевне; ее огненные глаза начинают зажигать его вялую и боязливую страстность.
– Ты о себе, однако, много не мечтай, – говорит Марья Николаевна. – Ты воображаешь, очень ты мне люб.
– Коли не погнушались прийти, – лепечет Кириллов, дотрагиваясь слегка пальцами до талии своей гостьи, так же осторожно, как до раскаленной печки, – то стало быть…
– Как бы не так, – перебивает Марья Николаевна, сердито отодвигаясь. – Своему черту назло, – так и знай. Изболела моя душа, на его такие качества глядючи. На отместку ему тебя завела.
– Очень мне обидно от вас такие жестокие слова выслушивать, – говорит Кириллов, смелее схватывая рукой талию Самсоновой, которая уже не отодвигается дальше.
– Обидно! Большая мне печаль! – отвечает Марья Николаевна. – Эх ты, сухопарый! Ты и целоваться не умеешь так, как он.
– Помилуйте, Марья Николаевна, уж я ли, кажется, не стараюсь.
– Дурак. И больше ничего. Мой-то сокол, пока еще я была ему люба… Эх, да что тут и вспоминать. Вот бросил, – а узнает, что я у тебя была, на месте убьет. А ты, слюнтяй ты этакий, и окошек занавесить вовремя не умеешь.
– Что тебя давно не видать у нас? – спросила Шаня, встретив Гарволина по дороге из гимназии.
– Мать шибко нездорова, – угрюмо ответил Володя.
Неонила Петровна сильно простудилась в один из ненастных зимних вечеров, пробираясь к своей старухе читать романы, – думала сначала, что это пройдет, перемогалась и наконец слегла. С каждым днем она заметно слабела. Володе страшно было думать, что мать умрет, но он не мог не думать об этом, – и напрасно старался утешить себя надеждой на выздоровление матери. Лекарь добросовестно и внимательно выстукивал и выслушивал ее грудь, присаживался к столу и мучительно выжимал из себя какие-то рецепты, – но помочь не мог. Он видел, что человек умирает, – но, может быть, и отлежится. Ему тоже неприятно было думать, что больная, которую он лечит, умрет, и он утешал Володю:
– Пока нет ничего опасного.
Но по лицу его Володя видел, что он говорит не то, что думает.
Дни, которые тянулись в боязливом и томительном ожидании, и тревожные ночи казались Володе случайным и нелепым кошмаром.
«Зачем, зачем? – спрашивал он себя. – Трудиться весь век, жить зачем-то без радости, без света, умереть в нищете. А еще несколько лет, – ведь она еще не старая, – я бы стал зарабатывать, – хоть бы покойная старость. Умереть, как умирает на мостовой кляча, заморенная работой!»
Дядины дочери, Катя и Люба, девушки по восемнадцатому и семнадцатому году, поселились у Неонилы Петровны, ухаживали за ней и занялись хозяйством. В доме было мало денег. Девушки озабоченно шептались и боязливо вели счет, сколько стоят лекарства…
Суетливая забота, неумолимая нужда, беспощадная смерть…
Кате и Любе жаль было тетю. Они плакали и разговаривали о своих приметах, которые, по их глубокому убеждению, предвещали смерть. Володя слушал их с досадой, но сжимал его сердце их наивный предвещательный лепет.
Смерть стояла над постелью больной и обвеивала ее холодным равнодушием, тупою покорностью. Недоумевающее выражение пробегало иногда в глазах больной, – перед нею мелькали смутные, серые тени, на лицо садилась откуда-то тонкая и липкая паутина…
Было ясное зимнее утро. Володя уже несколько дней не ходил в гимназию. Неонила Петровна третьи сутки не приходила в себя. Она лежала неподвижно, с полуоткрытыми, тусклыми глазами, в углах которых накоплялась какая-то странная пена, – и дышала торопливо, жадно. В тихой комнате, где мерно колотился маятник, страшно было слушать это бурное дыхание. Через короткие промежутки быстрые вдыхания и выдыхания сменялись глубоким вздохом. Эти промежутки становились все короче: Володя следил за ними по часам, – они уменьшались с поразительною правильностью. Настанет минута, когда грудь устанет дышать, сердце – биться.
«В одиннадцать часов все кончится», – высчитал Володя и тупо ждал.
В начале двенадцатого быстрые дыхания прекратились. Долгий стонущий вздох… другой… третий… Лицо, уже давно начавшее становиться мертвенно-неподвижным, подернулось пепельной тусклостью, которая быстро набегала от висков к губам, – жили еще только губы… Но вот губы вытягиваются, – беспомощное, детское выражение ложится на старческое лицо, – губы вытягиваются, словно просят, – восковеют, смыкаются… Опять разошлись, – нижняя губа мертвенно отодвинулась вместе с челюстью, продержалась так с полсекунды, и снова, как-то механически и быстро, рот закрылся – движение ужасное и нелепое… Еще раз то же движение… и еще раз… повосковелые губы сомкнулись навеки.
С тупым ужасом и любопытством смотрел Володя на грубый процесс умирания…
Тихая суматоха вокруг… Чей-то плач… Слезы на глазах… Ее глаза еще не закрылись. Володя закрыл глаза матери и придерживает мягкие веки пальцами, пока веки не застывают, сомкнутые…
Потом – возня над трупом… Ясный, равнодушный, злой день… Белый снег подернут разноцветными звездами. Яркое, мертвое солнце… Труп на столе, – хоронить надо… Забота, проклятая забота о деньгах. Идти к людям, просить.
Труп на столе, жизнь все та же, неумолимая, чуждая…
Володя мрачно шагал по улицам и злобно смотрел на прохожих. Болезненная баба с ребенком встретилась ему.
«Умрешь, умрешь и ты! – со свирепою злобою подумал Володя. – Так повосковеют и твои бледные губы».
И вдруг он заметил, что мимовольно повторяет смыкание и размыкание рта – ужасное, механическое движение умирающей матери.
Потом – опять дома: монотонное чтение псалтыри, панихида, ладан, свечи, чужие люди, мертвый обряд.
Старик священник заметил мрачное молчание и убитый вид Володи и начал его утешать.
– Грех отчаиваться, – говорил он неторопливо. – Господь все к лучшему устраивает. Ваша матушка пожила, – ну, что ж делать, Господь знает, когда своевременно кого отозвать из этого мира в лучший.
– А зачем дети умирают? – внезапно спрашивает Володя.
– Бог знает, что делает, а мы должны покоряться Его святой воле. Безгрешному младенцу и умирать легко.
– А зачем мертвые дети рождаются?
– Грешно, грешно, – говорит священник. – В смирении переносите испытания. Помыслите, – что мы и что Он.
Вот наконец и похороны.
Шаня пришла с матерью. Она утешает Володю. Но ему становится еще грустнее: мать умерла, Шаня недоступна, – для кого, для чего жить.
– Как же ты, теперь, Володенька, будешь жить? – ласково спрашивает на поминках Марья Николаевна, – у дяди, что ли?
– У дяди, коли пустит, – уныло отвечает Володя.
– Что ты, что ты, – бормочет старик-дядя, – как же не пустить. Ты нас не стеснишь: ты, брат, молодец, ты сам деньгу зашибаешь.
Так и прошла зима. Были последние дни февраля. Снег уже подтаивал и зернился мельчайшими льдинками.
Хмаровы со дня на день ждали перевода в Крутогорск, но еще Женя не говорил об этом Шане: он помнил, как Шаня опечалилась, когда он первый раз рассказал ей, что отец хлопочет о переводе, как она жаловалась, что он ее забудет, и как он должен был утешать ее и уверять, что всегда будет помнить и приедет за ней, когда кончит учиться…
Шаня после обеда выбежала в сад. Еще издали увидела она Женю, подошла к калитке и поджидала его, весело улыбаясь. Женина походка была радостно оживленная. Его ликующая улыбка издали радовала Шаню, и девочка качалась на скрипучей калитке, отталкиваясь от земли ногой, уцепившись руками за перекладины калитки.
– Славная погода! – крикнул Женя, вбегая в калитку. – Шанечка, не шали, – ручки прищемишь.
Он схватил ее за талию и стащил с калитки. Шаня смеялась, и глаза ее блестели: Женя редко бывал такой веселый и живой, такой радостный.
– А у нас радость, Шанечка, – оживленно начал он и вдруг смутился.
– Какая радость? – беззаботно спросила Шаня.
– То есть мои радуются, а для меня, Шанечка, большая печаль. Вот видишь, отец получил место в Крутогорске, и мы переезжаем скоро.
Шаня побледнела, и в расширившихся глазах ее блеснули слезы.
– Как же так! – пролепетала она, бессильно опускаясь на скамейку, запорошенную оледенелым снегом.
Женя смущенно стоял перед нею.
– Что ж делать, Шанечка… Мы еще поживем здесь немного.
– До лета? – оживилась было Шаня.
– Нет, Шанечка, – на будущей неделе едем. У нас все уж готово. Давно ждали.
– А как же твоя гимназия?
Женя весело засмеялся:
– Ну, в Крутогорске не одна гимназия.
– Ах, Женечка, я так и знала, что что-нибудь будет. Я нынче новый месяц с левой руки увидела. Вот так и вышло.
Женя видел, что Шане хочется плакать. Ему было жаль ее. Он сел рядом с ней, обнял ее и принялся утешать.
– Я тебе, Шанечка, писать буду, а ты мне. Потом я за тобой приеду и женюсь на тебе.
– Еще пойду ли я за тебя! – сердито ответила Шаня, отворачиваясь.
– А чего же ты плачешь, Шанечка?
– Кто плачет? Вовсе нет. Сор в глазах…
– А на щечках что?
– Ну, ладно, нечего смеяться. Так приедешь за мной?
– Приеду, Шанечка, приеду.
– Смотри, я буду ждать, все буду ждать, долго ждать, много лет, – говорит Шаня и плачет.
– Ну, ну, Шанечка, – и так всему свету известно, что у вас, женщин, глаза на мокром месте.
– Ничего, Женечка, было бы сердце на месте.
Жене становится грустно. Он нетерпеливо посматривает на плачущую Шаню и постукивает каблуками по снегу. Шане кажется, что Женя рассердился, и она старается перестать плакать. Кое-как это ей удается.
– Вот-то вы заживете теперь, – говорит она, завистливо вздыхая.
– Да, – говорит Женя, оживляясь, – отца скоро произведут в генералы и дадут ему ленту и звезду. У него уж есть Владимир на шее. Это очень большой орден. Кто его получит, тот делается дворянином.
– Ишь ты! – наивно восклицает Шаня.
– Но он и без того дворянин – потомственный. И я дворянин. Мы – столбовые. Меня никто не имеет права бить.
– Ну, а если кто поколотит?
– Я того могу убить на месте, и мне за это ничего не будет.
– Врешь, поди?
– Я – дворянин, а дворяне не лгут, – обиженно говорит Женя. – У нас там будут свои лошади, мы будем давать балы. Это будет очень весело… Но потом я за тобой приеду, ты не беспокойся…
– Влюбишься в красавицу какую-нибудь.
– Ты, Шанька, самая первая красавица на свете, – восторженно восклицает Женя. – Вот погоди, как мы с тобой заживем. Я сделаю себе блестящую карьеру: у меня есть очень влиятельные родственники.
– Ты будешь, как твой отец.
– Что отец. Конечно, папа мог бы сделать себе карьеру, но он был в молодости шестидесятником: у него были, знаешь, эти ложные взгляды, тогда это было в моде. Ну, он и запустил некоторые связи. И представь себе, чуть даже бунтовщиком не сделался. А, каково! Это мой папаша-то, солидный человек, джентльмен, «не нынче завтра генерал» – и вдруг был почти бунтовщиком… Впрочем, такое было время.