Осень 93-го. Я убежал из дома на баррикады. Здесь – бедняки и не только, и единственный лозунг, который подхватывают все с готовностью: «Советский Союз!»
Я стою на площади у большого белого здания, словно бы слепленного из пара и дыма, и вокруг – в мороси и дыму – переминается Русь Уходящая. Любовь и боль доверчивых лиц, резкие взмахи рук, размытые плакатики. Горячий свет поражения исходит от красных флагов.
– Сааавейский Сааюз!.. – катится крик, волна за волной.
– Сааавейский Сааюз!.. – отчаянно и яро хрипит, поет, стенает и стонет вся площадь.
Рядом со мной старушка. Ветхая и зябкая, она не скандирует, а протяжно скулит имя своей Родины…
С далекого балкона нам обещают скорый приход сюда – в туман и дым – верных присяге воинских частей…
В детстве я не любил Советский Союз, не мог любить, так был воспитан.
Но в тринадцать лет, когда Союз уже погиб, я, следуя порыву, прибежал на площадь отверженных, которые, крича что есть силы, вызывали дух его…
…Читать я научился раньше, чем писать. Брал душистые книги с ткаными обложками без заглавий, в домашних, доморощенных переплетах. Открывал, видел загадочно-мутные черно-белые картинки, перерисовывал буквы. Бывало, буква изгибалась, как огонек свечи: плохой ксерокс. Книги влекли своей запретностью. Жития святых, убитых большевиками, собранные в Америке монахиней Таисией. Так постепенно я стал читать.
Мне было четыре года, мама позвала ужинать. Папа с нашим гостем, рыжебородым дядей Сашей, шли на кухню по узкому коридору, я следом.
– Нужно будет забрать книги… – бубнил гость, и вдруг они остановились как вкопанные, потому что отец резко схватил его за локоть.
– Книги? – спросил он каменным голосом. – Какие книги?
Секунда, обмен взглядами. Дядя Саша оторвался от пола и в легком прыжке пальцами коснулся низкого коридорного потолка. И выпалил:
– Детские! – с радостью и ужасом.
Затем, в странном, бесшумном танце приближаясь к кухне, они оба вытянули правые руки с указательными пальцами, возбужденно устремленными в угол подоконника, где скромно зеленел телефонный аппарат.
На пороге кухни я забежал, просочился вперед, рискуя быть растоптанным, и мне запомнились эти пальцы, пронзившие теплый сытный воздух.
Я помню сцену так, будто наблюдал ее минуту назад. Все разыгралось стремительно, но столь ярко, что я мгновенно загорелся карнавалом.
Бросившись к телефону, я сорвал трубку и, ликуя, закричал:
– Книги! Книги! Книги!
Мама уронила сковороду, папа выдрал штепсель из розетки и отвесил обжигающий шлепок, а гость, схватив меня, заплакавшего, за локоток хищным движением, наставил светлые сухие глазищи и зашелестел с присвистом из рыжей бороды:
– Ты хочешь, чтобы папу посадили? У тебя не будет папы…
Спустя какие-то годы я узнал, что отец, будучи священником, владел подпольным маленьким типографским станком, спрятанным в избе под Рязанью. Там несколько посвященных, включая гостя, печатали книги: молитвенники и жития святых (в основном – новомучеников, включая последнюю царскую семью) по образцам, присланным из города Джорданвилля, штат Нью-Йорк.
И дальше эти миссионерские книги путешествовали по России. Случись утечка, я стал бы сыном узника. Телефон – главное орудие прослушки, считали подпольщики. Он живой. Он слушает даже с трубкой, положенной на рычаг. «Книга, книги» – были те ключевые сладкие и колючие слова, которые говорить не следовало.
Мне было пять, когда в Киеве арестовали мужа знакомой нашей семьи Ирины. Она приходила к нам с дочкой Ксенией. Серенькая, пугливая, зашуганная девочка с большими серьезными глазами. Ее папу посадили за книгу. Он барабанил на печатной машинке, и якобы в прослушиваемую через телефон квартиру пришли с обыском на этот звон клавиш.
В шесть лет я тоже принялся за книгу. Не потому, что хотел отправиться за решетку, – просто запретность манила. Я нарисовал разных священников, и монахов, и архиереев, пострадавших за времена советской власти. Эту книгу с неумелыми детскими каракулями и бородатыми лицами в колпаках клобуков у меня изъяли родители. Я длинную тетрадь не хотел им отдавать, прятал в пододеяльник, но они ее нашли и унесли. С кухни долетел запах жженой бумаги. Они опасались.
Но я продолжал рисовать и писать протестные памфлеты и запретные жития. А однажды, заигравшись в страх, решил уничтожить горку только что нарисованного и исписанного – это была репетиция на случай, если в квартиру начнет ломиться обыск. Я придумал не жечь, а затопить листы. Сгреб их и уложил в игрушечную ванночку, туда же зачем-то поместил свою фотографию из времени, которого я не помню: грудного и блаженного меня окунает в купель блаженный и седовласый отец Николай Ситников. Я почему-то подумал, что этот снимок тоже улика. Сложив листы и снимок, я залил их водой, краска расплылась, и вскоре запретное стало цветной бумажной кашей. Родители заметили пропажу фотографии, но что с ней стало, так и не узнали.
А потом, словно в остросюжетном «Кортике» Рыбакова (я исполнял роль мальчика-бяки, сына контрреволюционного попа), к нам в квартиру вселились останки последней царской фамилии. Расстрелянных отрыл среди уральских болот один литератор и часть схоронил у священника.
Пуговицы, ткани, брошь, черепа и кости – всё это впитывали детские глаза, но детские уста были на замке. Мир еще ничего не знал об этой находке. Не знал СССР. Москва. Фрунзенская набережная. Двор. Не знал сосед Ванька.
Вот так я провел свое советское детство – в одной квартире с царской семьей.
(Парадокс: моя бабушка Валерия, мамина мама, училась в Екатеринбурге в одном классе гимназии с дочкой Юровского, расстрелявшего царя.)
Через год после того, как останки у нас появились, к нам (и сейчас помню, в сильный дождь) пришла Жанна, француженка-дипломат, розовое простое крестьянское лицо. Католичка, она обожала православие. Иностранцам нельзя было покидать Москву, но она, повязав платочек, выезжала поутру на электричке в Загорск, стояла всю литургию в Троицкой лавре и возвращалась обратно. Может быть, чекисты снисходительно относились к набожной иностранке.
Она подарила мне кулек леденцов, от чая отказалась и направилась прямиком в кабинет к отцу. И они завозились там. Послышалось как бы стрекотание безумного кузнечика. Не вытерпев, я приоткрыл дверь и вошел на цыпочках. Жанна все время меняла позы. Она вертелась вокруг стола. Один глаз ее был зажмурен, а у другого глаза она держала большой черный фотоаппарат, выплевывавший со стрекотом голубоватые вспышки. Стол был накрыт красной пасхальной скатертью, поверх которой на ровном расстоянии друг от друга лежали кости и черепа, мне уже знакомые.
Я приблизился. Отец почему-то в черном подряснике стоял у иконостаса над выдвинутым ящичком, где ждали своего череда быть выложенными на стол горка медных пуговиц, крупная в камешках брошь, два серебряных браслета и зеленоватые лоскуты.
Увидев меня, он беззвучно замахал рукой, прогоняя. Рукав его подрясника развевался, как крыло.
В то же время мой дядя делал карьеру в системе. Дядя приезжал к нам раз в полгода из Свердловска, где работал в обкоме.
Дядя был эталонным советским человеком. Гагарин-стайл. Загляденье. Подтянутый, бодрый, приветливый, с лицом, всегда готовым к улыбке. Улыбка мужественная и широкая. На голове темный чуб, на щеках ямочки, в глазах шампанский блеск. У него был красивый оптимистичный голос. Дядя Гена помнил наизусть всю советскую эстраду и мог удачно ее напевать. Когда он приезжал, то распространял запах одеколона, они с отцом пропускали несколько рюмашек, дядя облачался в махровый красный халат, затемно вставал, делал полчаса гимнастику, брился и фыркал под водой и уходил в костюме, собранный и элегантный, на весь день по чиновным делам.
Но как-то он приехал без улыбок. Сбросил пальто на диван в прихожей. Тапки не надел, прошлепал в носках. Сел на кухне бочком, зажатый. Даже мне не привез гостинца, а раньше дарил весомую кедровую шишку с вкусными орешками.
– Брат, ты меня убил… – Голос дяди дрогнул и стал пугающе нежным. – Ты сломал мой карьерный рост. Я не мог об этом говорить по телефону. Теперь победил Стручков. А у меня все шло как по маслу. Ельцин меня вызвал. Говорит: «Это твой брат священник? Это как так? Как?» И ногами на меня затопал.
Дядя схватил рюмку, повертел, глянул внутрь, нервно спросил, словно о самом главном:
– Чего не разливаешь?
– Кто такой Ельцин? – спросил папа.
– Мой начальник, ты забыл? – Дядя шумно втянул воздух, откупорил бутылку, наполнил рюмку. – Тебе моя жизнь по барабану? Он, знаешь, скольких живьем ел? Воропаев у нас был. Птухина до инфаркта допилил. Ельцин – это глыба! О нем ты еще услышишь! Он не посмотрит… Ты ему палец в рот… Он Козлова Петра Никаноровича в день рождения заколол. Поздравил увольнением, а, каково? – Не договорив, дядя с решимостью суицидника опрокинул рюмку полностью в себя, тотчас вскочил и заходил по кухне.
Заговорила мама, рассудительно:
– Геннадий, садитесь, ну что вы так переживаете. А вам не кажется, что все это как-то несерьезно в масштабе жизни: Козлов, Птухин, кого вы еще называли? Сучков, да? Елькин…
– Не Елькин, а Ельцин! Не Сучков, а Стручков! – Дядя топнул носком по линолеуму. – Это аппарат! Это власть! Это судьба ваша и моя, и всех! Зачем ты попом стал? Ни себе, ни людям… И сам сохнешь, и родне жизни нет!
Потом я сидел в другой комнате и слышал доносившиеся раскаты кухонной разборки.
Итак, я с самых ранних лет знал, что мало с кем можно говорить откровенно.
Был такой священник, которого мои родители подозревали в том, что он агент КГБ. И говорили: «Прости, Господи, если мы зря грешим на невинного человека!» Он с настойчивой частотой приходил к папе, и, когда он приходил, мне говорили «Цыц!». Его звали отец Терентий. Он источал аромат ладана. Я брал у него благословение, вдыхал душистое тепло мягких рук, но лишнего с ним ни гугу. Был он с длинными черно-седыми волосами и лисьим выражением лица. Все время кротко опускал веки. И еще у него был хронический насморк. Он утирался платком. От этого насморка у него был загнанно-мокрый голос.
– Отец Терентий, – говорила ему мама, провожая, – почему вы приходите больным? У нас маленький ребенок.
И в этих ее словах звучал намек на другое – с чистой ли совестью ходите вы к нам, дорогой отец Терентий?
Я слышал разговоры взрослых про заграницу. Но в своих мечтах я никогда не бывал за границей, все месил и пылил тута. Я дорожил нашей квартирой в огромном доме со шпилем и деревянным домом на даче. Я хотел рыть окопы, ползти в траншеях, хорониться с ружьем за елью, кусая ветку и чувствуя на зубах кисло-вяжущий вечнозеленый сок. Глина и пыль дорог – такой была «визитка» желанной войны. Я был почвенник и пыльник… Да, я часами скакал на диване, поднимая столбцы пыли, как будто еду на телеге, окруженный полками, и мы продвигаемся по стране. Выстрелы, бронетехника, стрекот, белые вспышки на ночном небосклоне, раненые, но не смертельно, друзья, и какая-то русая девочка-погодок прижалась головой к командирскому сердцу. Нам по шесть лет. Крестовый поход детей. И сердца у нас работают четко, как моторчики: тук-тук-тук. И белая вспышка нас связала.
Взятие Москвы. Ветер и победа. Размашистые дни. По чертежам заново отстраиваем храм Христа Спасителя. Снаряжаем экспедицию за вывезенным в эмиграцию спасенным алтарем, снимаем сохранившиеся барельефы с Донского собора. Мой папа служит молебен на Москве-реке, кропит святой водицей тяжелые сальные городские воды, и начинается возведение огромного храма. И в то же время специальные службы приступают к очистке этой грязной реки, чтобы она воскресла, повеселела и в ней можно было спокойно купаться, как в старину.
Так я мечтал.
Теперь фантазирую иначе. Я был бы совпис. Нет, слушайте: предположим, я совпис. Советский писатель. И что?
А другие? Колхозник? Рабочий? Шахтер? Ученый? Военный? Учитель? Врач? Думаю, бывает, что каждый переносится в то время и себя воображает там.
Я враждовал с Советским Союзом все детство, не вступив в октябрята – первым за всю историю школы. И в пионеры тоже не вступил.
И все же мне жаль Родины моего детства. Я вспоминаю ощущение подлинности: зима – зима, осень – осень, лето – лето. Вспоминаю кругом атмосферу большой деревни, где скандал между незнакомцами всегда как домашний, распевность женских голосов, хрипотца мужских, и голоса звучат так беспечно и умиротворенно, что даже от ребенка это не скроется.
Осенью 93-го, хотя уже было поздно, подростком я возвращал долг Советскому Союзу. Убежал из дома, бросился на площадь.
Собравшиеся там были сырые, пар мешался с дымом. Сквозь серую пелену изредка сверкали костры, так, будто солнце жалобно просится из трясины.
На следующий день появилась газетная фотография той площади – последний митинг перед тем, как белое здание обнесут колючей проволокой. Фотография сделана с балкона. Удачная фотография, хотя черно-белая. Запрокинутые лица, сжатые кулаки, поднятые флаги… Народ кричит: «Советский Союз!»
Там, где я встал, обильный дым стелился, скрывая полсотни голов, поэтому на фотографии я не виден.