Глава VI. ГВОЗДЬ

Кретинка топала по кухне так, что пол дрожал и утварь дребезжала. Раскольников вылез из каморки, растянул закосневшие члены и взял кружку напиться; но оба ведра были пусты.

– Где вода?

Идиотка повернулась и застыла с отвисшей челюстью. Ну и каланча.

– Пить дай.

Орясина стояла не двигаясь и его не замечая. Вдруг резким выбросом руки цапнула из воздуха муху и, довольная, поднесла к уху. Насладившись жужжанием и раздавив тварь, нацедила Раскольникову немного воды из самовара под столом. Он выпил – анисом не отдавало – и пошёл в «контору», но чуть коснулся ситцевой занавески, как над головой грянуло:

– Нишкни!

Цербер проклятый. У Цербера в Аиде было три головы, у дурищи ни одной, а туда же – гавкает. Мух ловит.

Ударил соборный колокол. А ну как хозяйка на службе, а он тут один на один с дубиной… Надо было что-то быстро придумать. Он сделал несколько шагов по кухне, держась подальше от своей сторожихи. Пахло какой-то малоприятной кислятиной. Он понюхал связку грибов на гвоздике, – нет, чем-то другим, не так деликатно-трупно.

– Чем это так смердит?

Ответом удостоен не был. Дух шёл откуда-то из угла. Поднырнув под бельё на верёвке, он поднял, согнав мух, полотенце, прикрывавшее кадушку: квас, ещё не перебродивший, в перхоти сусла. Но шибал сильно; он бы выпил, пока зелья не подсыпали. Внезапно ощутил бродильный эффект и в собственном кишечнике.

– Слышь, Лизавета, мне на двор надо.

Дурында опять стояла столбом с раскрытой пастью, являя высшую степень сосредоточенности, и выцеливала мух.

– Нишкни. – Она врезала ладонью по стене. Склянки на полке подпрыгнули.

– Не могу нишкнуть, подпёрло. Выпусти в нужник на лестнице.

Образина впустую хлопнула в ладоши и зарычала. Лучше бы тараканов давила, развелось, как нищих на паперти.

– Тогда я сам пойду.

Лизавета скосила на него пустой глаз, взяла кочергу и с размаху долбанула о дверцу плиты. Чугун загудел, Раскольников попятился.

– Что за благовест?

Хозяйка, оказывается, дома; но одета как с улицы – в голубой кофте с пуговицами-бусинами под горло.

– Опять Лизку дразнишь?

– Выпусти меня в нужник на лестницу – вот так на двор надо.

– Так Лизку испугался, что живот схватило?

– Срать я хочу, вот что! – крикнул Раскольников.

– Ну и серь. В такую рань самая срань.

– Я тебе сейчас в кадушку с квасом насру!

Ведьма разгневалась.

– Я тебя там же и утоплю! Вон горшок, вот подтирка – брысь в конуру!

О, погодите, суки, вы у меня доиграетесь. Посадить тварей на цепь и кормить мясом друг друга. «Едет!» взревела Лизка и загремела вёдрами. Он выставил лохань наружу, «фу, навонял», сказала хозяйка, пихнула его назад в чулан и закрыла на засов. Что это значит, гадина? Видимо, боится оставаться с ним наедине, пока Лизка бегает к водовозке. Учтём, в другой раз надо заговорить её, отвлечь хоть бы и нежностями…

Наконец позволено было ему выйти. Алёна Ивановна оглядела его с неудовольствием.

– Почему одёжа как жёваная? Спал не раздемшись?

– Никак нет. Всё снял, стал искать шкаф с вешалками и заблудился.

Хозяйка порылась в каком-то ящике, извлекла здоровенный гвоздь и кликнула сестру.

– Вбей ему заместо крючка. Не в стену, а в дверь. Снаружи, анафема!

Дурища в два удара обухом топора загнала гвоздь через две доски остриём внутрь.

– Вот тебе вешалка. У меня тут не швальня, чтоб всякий день тебе новые порты отпускать. Я нерях не люблю. – По знаку её Лизка сняла корыто со стены. – А сейчас скидавай всё. Мыться будем.

– Зачем?

– Сказано – нерях вонючих не люблю.

– Сделай одолжение – не люби!

– Охохонюшки. Поздно. Полюбила овёс кобыла. Хватит щетиниться, раздевайся. Ну, хочешь, мы с Лизкой тоже разденемся. Лизка, заголяйся!

Раскольников моментально разделся и встал в корыто. Не стыдно, ибо полагалось бы стыдиться. Хозяйка поливала его из ковша и, охаживая мыльной мочалкой, приговаривала:

– Худоба учёная, голова мочёная… Эк как я тебе давеча спинку —то ободрала-а… Сам виноват, довёл сироту…

Раскольников отворачивался, прикрывая пах. Но совладать с проклятьем не мог: попёрло, встопорщилось, в ладошки не умещается… Алёна Ивановна с усмешечкой гуляла вокруг, в то же время сама стараясь заслонять от Лизки тревожный соблазн.

– Возьми, муде сам вымой. Не всё мыло ещё покрали.

Чёртово мыло. При всей беспредельной унизительности его положения эти шуточки про мыло ввергали его в какую-то абсолютную бездну позорища. За мыло, что ли, ему всё это отливается?

Хозяйка, вручив полотенце, пошла переодеть забрызганную кофту. Он натягивал штаны, как вдруг Лизка больно ущипнула его за бок. Он шарахнулся и ногой, не продетой в штанину, перевернул корыто с водой. Крик, гром, плеск, идиотка закатилась счастливой кикиморой, прибежала ведьма и покрыла их на все корки.

– Полудурья, скотина-мякина, получишь у меня! А ты, оглоед, утопить нас хочешь? Мало того, что ночью чуть не утопли, так он море разливанное напустил…

Раскольников, морщась, растирал бок. Кто ночью чуть не утоп? Как же, буря была страшенная, всё летало и стучало, как в крещенской бане, неужто не слыхал? Ну, батюшка, ты спишь, как корову продал. Так второе пришествие проспишь, тёпленьким и смоет. Господь прогневался, потоп наслал по души наши, да праведники на горах Кавказских молились сильно и упросили помиловать, их, может, два всего праведника таких осталось, чья молитва сразу к Богу в уши…

Старая потаскуха вчера, должно быть, высосала с песнями весь штоф с человечком, вот ей гнев Господень и приснился. Смыв небесный не работает со времён патриарха Ноя. Босиком – шлёпанцы промокли – он двинулся из кухни, но Алёна свет Ивановна встала на пути грудью навыкате, покамест прикрытой капотом.

– Куда? Сейчас бриться будем.

– Зачем это я бриться буду?

– Затем, что у меня бритва есть. Да погляди, какая.

Явилась блестящая коробочка, оказавшаяся дорожным несессером с богатым набором миниатюрных полезных вещиц – пилочки, ножички, щипчики, ну и бритва. Всё с вензелями, в серебро оправленное.

– Вещь! Княжеская. – Хозяйка выдвинула табурет. – Садись.

– Какой ещё князь! – Раскольников отступил к чулану.

– Тот князь, что помер вчерась. – Ведьма раскрыла бритву и обдула лезвие. – Кажись, волосок с покойника. Вдовица заложила. Может, ещё и выкупит для полюбовника.

– Алёна Ивановна, дай я сам побреюсь, – попросил Раскольников прыгнувшим голосом.

– Чего удумал. Тебе дай – ты нас с Лизкой на кусочки порежешь. Садись, не боись, у меня рука лёгкая, только на расправу тяжёлая.

Раскольников сел. Лучше быть бриту, чем биту. Борода у него росла небогато – очерчивала нижнюю челюсть и густела около рта. Ведьма брить умела, никак впрямь на покойниках наловчилась: живо намылила лицо и принялась скрести, балаболя, как положено цирюльнику. …А они с Лизкой пошли спозаранок поглядеть, – а за мостом-то, батюшки! – вместо воды – чистое золото! Чудеса! – а это барки разбило с конопляным маслом. На Неве, сказывают, корабли все перевернуло, мосты снесло, в царском дворце все стёкла выбило, а народу потонуло пропасть, прямо с берега сдувало…

В окно со двора поплыли струнные переборы, и местный баритон сладко и кругло зарокотал:

Хочу признаться в этот час,

гоня напрасные тревоги, —

я не люблю не только вас,

я недолюбливаю многих.

Наверно это тяжкий грех, —

вы хороши, как дева рая! —

– но не люблю буквально всех,

себя отнюдь не исключа-а-я…

Раскольников открыл рот, намереваясь сказать: вот и певец, и на гитаре игрец, и по соседству, – что бы тебе, матушка, в постели его не испробовать? – но Алёна Ивановна цыкнула и мазнула пеной по губам.

– Не вертись! Бритва не вилка, после неё кровь шиш заговоришь.

Голосистый сосед ни с того, ни с сего опять соскочил на свой идиотский припев.

Хынча, хынча-ча!

Хынча, хынча-ча!

Хынча, хынча, хынча, хынча,

хынча, хынча, хынча-ча!

Если не идиот, то азиат.

Окончив бритьё, ведьма похвалила себя за работу и ожгла ему щёки каким-то спиртовым настоем.

– Чистый прынц! Всем хорош, кабы не нехристь.

Раскольников обозлился за все утренние каверзы сразу.

– Кто бы говорил! Уж я-то как раз православный, крещёный…

– Да? А крест твой где?

– Крест? Дома забыл.

– Вот так и Бог тебя забудет.

Ядовитая какая гадина. Ужалила и пошла, играя фигурою – и плечиками, и крутыми боками. Крест Раскольников не дома забыл, а ещё у Генриетты посеял. Очень уж просила снять: ей-де распятие в известной позе щекочет кошерную шкурку и мешает сосредоточиться…

В конторе он первым делом поглядел в окно. Похоже, стерва правду сказала, была буря. Лазурь чиста, и солнце безмятежно, – но в доме напротив мужики латают взлохмаченную крышу, оба берега усыпаны мусором и сломанными ветками. Воды в канаве не видать, вся в сене и щепе, расторопный народ поленья вылавливает и даже на дрожки грузит. Вон барка лежит на боку, с берега крючьями не то перевернуть хотят, не то доламывают…

Хозяйка тоже сунулась к окошку – выставить его тапки на просушку, – не преминув задеть его тугим выменем. Тут же окропила из лейки свои кущи на подоконнике.

– Как цветам цвести-цвести, так деньгам расти- расти… Твой-то куст так и прёт. Умней тебя будет. Ничего, и ты у меня обрыкаешься.

Шиповник, точно, весь залоснился, набряк и оброс розовыми поцелуйчиками; в нём появилось нечто скотское.

– А что, Алёна Ивановна, – Раскольников качнул птичью клетку у окна, – кто у тебя тут жил – чижик? канарейка?

– Щегол.

– Птичку, значит, выпустила. А человека взаперти держишь.

– Щегол сам улетел. Моя балда не доглядела, он в васисдас и упорхнул. Хочешь, и ты попробуй. С четвёртого этажу – а я погляжу. А к зиме себе снегирика куплю.

Лизавета накрыла на стол, сама встала на карауле возле кухни, перекосив рожу большим обломком сахара за щекой. Ой, да кто это к нам яичком чокнуться тянется, – душа-матушка, сама аппетитная, улыбчивая, вся из щедрот неотвратимых, – нелюдь драная, дрянь рассыпчатая… Бей яйца мои, не жалко: первое ему ведьма разбила, вторым он оба её кокнул.

– Стой! Коли не нехристь – читай молитву.

Раскольников со сжатыми кулаками пробормотал чин предтрапезный. Тут обрыкаешься.

Хозяйка, облизнув желтое розовым – яичко язычком, – подпёрла рученькой пряник свой румяный и мягким голосом, как по повидлу, напела:

– Мы сидели коло ели,

ели то, на чём сидели!

Как того бы не имели,

то сидели бы на щели!

Понял, про что пето, студент?

Куда уж не понять. Сказочное исчадье. Глазки лучистые, щёчки лоснистые, между ляжек слякоть. Сядет на пенёк, съест пирожок.

Налила милёночку чаю.

– Тогда другую загадку отгадай. До дела – сухой и твёрдый, после дела – мокрый и мягкий.

– У тебя, Алёна Ивановна, на уме кроме блудодейства что-нибудь бывает?

– Дур-рак! – радостно, по-скворчиному гаркнула хозяйка и постучала ножом по заварнику. – Чай это, пока не заваришь – сухой и твёрдый, после – наоборот. Да ты небось сыпного никогда не пил, одни опивки.

Подловила ехидна темноту ниверситетскую. В ней хитрости не меньше похоти. Раскольников облупил яйцо… потом другое… ел их ложечкой… Мытый, бритый… Так и будет здесь пресмыкаться, пока новая буря крышу не сорвёт, тварей потолком придавит, и он вылезет на стропила. Или можно опрокинуть на ведьму самовар, кретинке бросить стул под ноги и бежать… А в передней отловят и забьют насмерть. Вчера чуть по стенке не размазали.

Хозяйка подошла и потрепала за подбородок.

– Гладкий, как штоф. По глазам вижу – в постельку хочешь. Перебьёшься: у Алёны Ивановны дела поважнее есть. …Эх, сирота я, сирота, ходят пышки мимо рта!

Что за чёрт – не пил он её микстуры, а в паху всё равно засвербело. В чай подмешала, не иначе, или какой-то блудливый приворот ему сделала, с неё станет. И не только на блуд – ещё и на аппетит, иначе откуда этот жор, вот опять всё смёл со стола. Находясь в положении недоеденного капитана Кука, продолжает набивать себе утробу без удержу, – разврат во всём… Кажется, поправился даже за сучьей пазухой. Раскольников встал перед зеркалом – старинное, в посеребрённой раме, от каких-нибудь промотавшихся вельмож. В амальгаму, поеденную чернозубым временем, грудой вплющились тусклые аристократические рыла в париках и буклях, – а поверх них – некто в белой фрачной сорочке, черноволосый, с лицом недюжинным… Он подтянул рукава, разложил воротничок: что-то испанистое, байроническое, юноша бледный со взором горящим…

Щёлкнули кольца на портьере – ведьма явилась, как из кулис, при полном параде. Платье тёмное, строгое, волосы гладко стянуты в пучок, губы в ниточку, глаза потуплены, в руке ридикюль: в одежде скромность, в лице смирение, – не распутная подлая тварь, а прямо-таки вдова квартального идёт к причастию.

– Тебя не узнать, Алёна Ивановна.

– Четверг не вторник, а я не дворник, – важно отвечала хозяйка. Покрутилась перед зеркалом, осталась довольна и вдруг выбила чечётку под пошлейший куплетец:

– На цырлах пришёл,

просит шёпотом!

А мне пусть бы чем,

хоть и штопором!

Стало быть, она уходит, оставляя его один на один с идиоткой, – отлично, посмотрим, кто кого. Главное сейчас – не настораживать.

– Надолго, Алёна Ивановна?

– А ты поскучай, касатик. Разлука чаще – встречи слаще-е-…

Раскольников не стал уворачиваться от её чмоков.

– У тебя книжки почитать не найдётся?

– Мало ты их ещё прочёл. Лучше делом займись, вон ходики стоят – возьми и почини.

– Я не умею.

– Экая ты чичирка корявая, – фыркнула ведьма, повязывая на голову кружевную косынку. – Ни на гитарке сыграть, ни ходики починить. Грамотей! Там, под божницей возьми листики, я Лизке из них сказки читаю. А молитвенник не трожь! Ибо ты еси нехристь.

– Ты лучше Лизке накажи, чтоб меня не трогала, – искательно сказал Раскольников и кивнул на орясину, шмыгавшую с высоты своего гвардейского роста. Ему вдруг показалось очень неуютным пребывание наедине с этой кикиморой.

Алёна Ивановна взмахнула жёлтым коленкоровым зонтиком.

– Чтоб тише воды, ниже травы! – Гугукнула филином и пошла в переднюю, Лизка за ней.

Раскольников взял на полке под киотом стопку бумаг и перенёс разбирать на диван. Листы разного формата, разрозненные страницы из старых книжек, без начала, без конца… Должно быть, предназначались для обёрток всяких фунтиков, а хозяйка по рачительности и любопытству прибрала для себя.

Из коридора слышны были наставления ведьмы:

– В строгости! Но не пришиби. А то я тебя знаю.

Что мало обнадёживало. Надо подобрать что-то связное, он начнёт читать дуре сказку, а затем… Но обрывки представляли собой разрозненную ахинею, и мудрено было увязать религиозные причитания со страничкой из «Арифметики» и надгробной лирикой.

…«Между тем дражайшая та ночь и окончилась и утренняя заря наступала; зефир приятный, колебая листы на древах густых, отменным своим и возражающим чувства шумом стал восхищать наши мысли, а восклицающие в роще птички пением своим начали услаждать наш слух; тогда клонить стал сильный и приятный Анету сон»…

…«Разумная душа рассуждает, избирает и выводит следствия, или делает заключения, и оная в некоторых животных по простоте и малости их мозга, весьма мала; как-то, в насекомых, в коих простая и одинакая только мозговая жилка или волоконце до головы простирается; или в черепокожных, т.е. в раковинах, которые только знают открыть себя, всосать в себя пищу и затвориться»…

Встречались глубокомысленные вирши, тяжелоступно влачащиеся с одической осанитостью.

«Скажите, от чего родились То и Сiо?

Что всяку всячину произвело и всiо,

Что есть на свете сем пред нашими глазами,

И смертными понять возможно что умами?

Как Всякой Всячины, так и Того Сего,

Начало сделалось обех из ничего.

Ничто родило их, в ничем они скрывались,

Но в свете зримыми вещами показались.

Теперь пришла чреда явиться ничему.

Возможность к бытию стремится к своему»…

Заперев за сестрой-владычицей, идиотка вернулась и встала посередь конторы истуканом с распахнутым ртом. Раскольников уже знал, что в моменты такой вкопанности за тупейшим – ни мысли, ни чувства – выражением физиономии напряженно работает её кошачий мозг: простая и одинакая мозговая жилка.

«…Сказанное пред сим о изобильном из рта пьяных людей пароисхождении, приводит на память всеобщее то предание или мнение, что хлебное вино в довольном количестве выпитое, в гортани у пьяных загорается; ибо простолюдины вскорости приносят парное молоко к загашению сего чрезвычайного пожара, или возжжения»…

Лизавета повернулась к зеркалу и долго пялилась в явившееся ей виденье. Затем засунула палец в нос в исследовательских целях, в своей оригинальной манере: она не пальцем крутила в ноздре, а голову вращала вокруг пальца. Прочистив норки, сдёрнула рогатый платок, поплевала на руки и пригладила встрёпанную голову, воткнула гребень в белёсый хохол, сняла передник, юбку перекрутила заплатой назад и нацепила на шею неотразимые свои жёлтые бусы.

Уж не ко мне ли подбирается, забеспокоился Раскольников. Дурында в самом деле остановилась перед ним, опять что-то долго обмысливала, потом рявкнула: «Дай!» и ручищей твёрдой, как весло, выхватила его с дивана и, одним движением проволочив через кухню, втолкнула в чулан. Он и вякнуть не успел, как за ним клацнул засов.

– Стой, гадина! – заорал он в неистовстве вслед грузным удаляющимся шагам и заколотил в дверь. – Открой, дрянь, быстро! Вернись, скотина!

Она вернулась. Постояла возле чулана, затем последовал такой страшный удар по доскам, что сотрясся весь короб.

– Нишкни! – сказала она хрипло и так жутко, что Раскольников вжался в кирпичи. Хорошо, что с утра опростался.

Лизавета потопала прочь, прогибая половицы своей тушей, и с грохотом захлопнула дверь.

Вот и всё национально-освободительное движение. Раскольников застонал. Какой там Одиссей, тем паче Геракл, – пёс с поджатым хвостом. С отчаяния он чуть не распорол руку об острие гвоздя, вбитого поутру в дверь конуры. Попробовал его пошатать – тот не шелохнулся. А гвоздь серьезный, плотницкий, вершка в два, этой погани его бы в глотку. Потрогал пронзённую вчера руку, – от вилки осталось только крошечное двоеточие. Зажило, как на собаке. Двоеточие – знак препинания, после которого следует дополнение или объяснение предыдущего… Да уж, хорошо бы дожить до объяснения.

Из конторы донеслись голоса. Раскольников прислушался. Бурчала идиотка, ей вторил низкий мужской голос. По комнате широко шагали, вроде бы даже скрипнули сапоги. Дурища, видать, с такой силой хлопнула дверью за собой, что та отскочила, и потому за тряпицей, прикрывавшей проём, теперь отчётливо различались все звуки.

– Здеся разве? – прогудел бас.

Э, да кикимора маляра снизу в гости зазвала. Раскольников напрягся: крикнуть? что именно – караул? спасите? Это ли шанс? Но что он из себя представляет, этот маляр, может, тоже полуразбойник.

Гость между тем зычно расхохотался.

– Мы ребята ушлые, мух выплёвываем!

Опять скрипят сапоги, а, нет, это скрип дивана.

– А ну как сломаем? – усомнился маляр.

Лизка что-то прогундела в ответ, похоже, уже сомлела.

– Ну, тады давай, – степенно прогудел маляр и вдруг рявкнул: – Подь сюды, курва!

Ай да парочка. Любви все пакости покорны. Кретинка, скорей всего, упёрлась ручищами в диван и выставила свой говяжий ландыш… Вовремя он придушил зов о помощи, любовнички его на пару бы притоптали.

В конторе всё заходило ходуном, было не разобрать, что скрипит, кто рычит, чем хлопают… Только когда бухнул упавший стул, возня прервалась, затем маляр грянул удало: – Грузи возы, считай разы! – и козломордый ангел совокупления вновь взметнул мясистые сопливые крыла. Вот сапоги маляра застучали по полу – или Лизкина башка о стену, – и совместный сдавленный вой вырвался из двух потрохов и полетел унылым злобным эхом над мятыми питерскими крышами.

Всякое животное после соития печально; а что чувствует животное при случке двух скотов при себе – этого Аристотель не описал. Собственно, подобный низменный разврат был Раскольникову не в диковину, такая похабень то и дело мелькала вонючими ошметками в подворотнях трущоб вокруг его жилища, входящих в гнойную систему Сенной площади. Но в нынешнем своём катабасисе животное Раскольников само было с головы до ног вымазано в этой блудливой требушине, походя изнасиловано до выворотных швов и натыкано носом – чуть ли не до последнего издыхания – в жалкую скверну своей никчёмности. И помимо зоологической солидарности, выгибавшей ширинку, помимо презрительного снисхождения к радостной гнуси народных забав – в нём ещё мучилось чувство своей особой опаршивленности в сравнении с кишечно-полостной простотой и могучей свободой пыхтящей на диване четы. Вот сейчас прохрюкаются, маляр вытрет своего сизого голубочка о Лизкину юбку и войдёт восвояси, скрипя сапожищами…

Но маляр не спешил, – душа потребовала песен. Зычно, как с лодки, завёл он тупейшую плясовую.

Кто насерил у ворот?

Тишка-кот, Тишка-кот!

А кто водку носом пьёт?

Тишка-кот, Тишка-кот!

А кто дальше всех плюёт?

Тишка-кот, Тишка-кот!

Горлодёрство сопровождалось притоптыванием, шлепками по голой ляжке и прочим ухарством. Лизка ревела «Тишка-кот!» с утробным восторгом.

Справив два удовольствия, русская натура запросила третьего, наиважнейшего.

– Выпить дашь?

Лизавета решительным рыком отказала.

– Ну и лады. Меньше выпьешь – больше зашибёшь. А больше зашибёшь – больше выпьешь, – рассудил маляр. По конторе забухали его сапожища. – Ну, Лизка, ты баба, хоть стой, хоть падай. Домой вертаюсь – тёлку Лизкой назову.

Идиотка польщенно ухнула. Спровадив дружка, навела порядок в комнате, после чего зашла на кухню и отперла чулан. Раскольников недовольно, со сна поморгал на неё:

– Лохань дай.

Аромат похабной опрелости, шедший от Лизки, замечательно сочетался с тухлятиной квасного брожения: единодушная атмосфера уютной житейской опоганенности. Раскольников зачерпнул кружкой из кадушки и выглянул в окошко на шум и визг во дворе – и даже обрадовался впервые за три или сколько там дней: петрушечник давал представление. Уже стояли ситцевые ширмы, надрывались пищик и шарманка, красная фигурка металась над тряпичной рампой. Публики была горстка, в основном мальчишки, хвостом бегавшие за кукольником по дворам, но всё больше нечёсаных голов подскакивало в отворенных окнах, и всё новые зрители валили в подворотню. Сверху видно было, как прыгал за ширмами лысый петрушечник со вдетыми в куклы руками. Слов было не разобрать среди общего гогота, сплошной верещащий пищик, но Раскольников знал наизусть всё представление, – он никогда не пропускал ни одного вертепа. Петрушка уже посватался к купеческой дочке: « Я жених – без порток лих! Покажи поросят, что за пазухой сидят!»; вот он препирается с соперником – квартальным, вот бьёт палкой по голове и убивает.

– Ты квартальный, а я нахальный! Лежи после моей дубинки в мясном ряду на рынке!

А вот цыган с лошадью – пошла потеха.

– Давай задатку за лихую лошадку – два дня бежит, три дня лежит! – Мало! – Чтоб тебя разорвало!

Тут Раскольникова потащили за штаны. Он обмер, решив, что идиотка вознамерилась пустить его вдогонку по смазке маляра. Но дело было проще: скотина сама желала зрелищ и, отпихнув его, высунулась в окно. За её спиной ничего было не видать, только слышалось, как зрители надрывали животики: Петрушка раз за разом падал с лошади. Раскольников плюнул и пошел в контору, но был ухвачен, как щупальцем, и отброшен назад. Тварь не соображала, но чуяла: у пленного студента успела мелькнуть идея бегства под кукольное веселье.

Со двора нёсся радостный гул: явился «штаб-доктор лекарь, с-под Аничкова моста аптекарь, был в Париже, был и ближе, бывал в Италии и так далее, принимаю на ногах, отправляю на костылях». Петрушка расправился с ним сперва лингвистически: was ist das – кислый квас, gutten morgen – дам по морде, затем морально: «Какой же ты доктор, если спрашиваешь, где болит? Зачем учился? Сам должен знать, где болит!», – наконец, палкой по голове довершил убеждение. Тут же снова прибежал квартальный: «Ты зачем доктора убил? – А зачем плешивый был? Росли б волосья – палку не почуял небось бы.» Вот и полицейский сызнова убит под улюлюканье… Вряд ли до дурынды толком что-то доходило, но ржала непрерывно, как лошадь, то есть не на выдохе, а втягивая воздух.

Раскольников всё же бочком выбрался из кухни, Лизка не стала его возвращать, но отдёрнула шторку и поминутно оборачивалась от окна. Книжные листы большей частью валялись возле дивана на полу; спасибо, что не забрызгали. Он принялся раскладывать их – сказочное в одну сторону, прочее в другую.

«…час, в который ожидал я сделаться счастливейшим из смертных, и нас проводили в опочивальню… Любезная моя попросила меня, чтоб я помог ей раздеться… Супруга моя… сняла с головы своей накладку, за которую следовали прекрасные её виющиеся на плеча локоны, и представили глазам моим голый и ясный шарик. Таковое преткновение ожиданиям моим много унесло пылкости в жарчайших моих желаниях. Плешивая красавица должна не скидать с головы своей повязки или ожидать разборчивости в щекотливом вкусе своих почитателей. Между тем богиня моя приметила происходящее от сего в мыслях моих… и, употребя ко успокоению моему несколько ласкательств, вынула у себя один глаз, несколько зубов и, сняв перчатку, осталась без левой руки по самую кисть. Я начал приходить в себя из моих любовных восторгов, но составная красавица не допустила меня употребить рассуждения: она просила меня отвязать ей ногу.

– Неужто у вас и ноги нет? – сказал я в изумлении, ощупал и освободил её от ноги, вырезанной совершенным искусством из дерева».

В этой старинной прозе есть своя пикантность. Попробуй сейчас такое тиснуть – цензура загрызёт. Во дворе заголосили что есть мочи – значит, финал, Петрушка не может совладать со смертью, и народ поддерживает его изо всех сил. Народ – эстет, исполнительское мастерство ставит выше карательной морали: подумаешь, пятерых убил, с кем не бывает.

«Лишь только успел я сделать великодушное сие дело, как вдруг услышал произнесенные ко мне не знаю откуда следующие слова:

Не плачь и не тужи,

не бось и не робей;

ты будешь награжден,

надежду в том имей.

После чего продолжал я путь свой до самой ночи». Наверняка аллегория иллюминатов. А вот им голос свыше гнушается что-то.

Дурища высунула из кухни встрёпанную, как у пугала, голову, оглядела поднадзорного и пошла строгать и резать к обеду. Вот как к такой страхолюдине ключ подобрать, если замочная скважина под мясной ломик сделана. Хоть убейте, он на это не гож. Вероятно, басистый маляр – здоровенный мужик. Идиотке бы атлантов эрмитажных показать – вот уж застыла бы в очарованье, там каждый палец ноги сулит неисчислимы наслаждения.

Следующий обрывок среди опавшей книжной листвы заставил его призадуматься. – «…И, выговоря сие, накрывшись одною только белою простынею, оставя своих девиц у фонтана, пошла к милорду в беседку. Увидевши он ее, накрыл свою голову одеялом и притворился, будто спит. Королева, подошед к кровате, стащила с него одеяло, а он, вскочив с постели, хотел бежать, но она, ухватя его, удержала и села подле него на кровате. Милорд, видя наглое ее бесстыдство, говорил:

– Ваше величество, я осмелюсь вам доложить, что у нас в Англии не только из таких знаменитых королевских особ, но и из самых подлых женщин ни за какие деньги таким образом, как вы, тела своего пред мужчиною обнажать не согласятся.

– Я и сама знаю, – отвечала ему королева, – чести моей поношение; но сие делаю от нестерпимой к тебе моей любви.

– Ваше величество, – говорил еще милорд, – вы совершенно от фонтанной воды озябли и можете простудиться; чего ради я и советую вам одеться.

Но королева, не ответствуя на его слова, схватя его за шею, и без всякого стыда стала его целовать, делая многие любовные декларации; но он сколько можно с учтивостию отговаривался и наконец, вырвавшись у ней из рук, ушел за густую аллею».

Что за притча, в книжку он, что ли, попал. Он вдруг ощутил себя вновь в перекрученной позе, стянутым в непонятный узел; только теперь вместе с ним этим хитрым перекрутом были ухвачены и время, и пространство. Нашлась ещё страничка из повествования о том же милорде, который, оказывается, привораживал всех подряд женщин. «…Но вдруг увидя отворившуюся дверь и идущую к себе даму, очень удивился; а как она подошла к его кровати и мог он ее узнать, то говорил ей:

– Ах, ваше высочество! пристойно ли это, зачем вы в такое необыкновенное время приттить сюда изволили?

– К тебе, любезный милорд, – отвечала она ему, – и в самое лучшее время для доказательства непреодолимой моей к тебе любви.

– О боги! – сказал милорд, – какое это похабство; я думаю, ни одна подлая женщина такой наглости и бесстыдства сделать не может; я ваше высочество уверяю, что я нималой склонности к вам не имею и ни для чего любить вас не намерен, чего ради покорно прошу, извольте иттить в свою комнату, а меня оставьте в покое, – и, оборотясь на другую сторону, окутался в одеяло. Но она, не удовольствовавшись своим бесстыдством, зашла к нему с другой стороны кровати и, сдернув с него одеяло, легла подле его. Милорд, видя такое бесстыдное похабство, вскоча с постели, говорил: – Ежели вы не изволите сейчас отсюда выттить, то я принужден буду кричать, чтоб вас в таком безобразном виде от меня вывели, о чем к поношению вашей чести будет известно не только в здешнем доме, но и во всем городе.

Елена, видя свою неудачу, встав с постели, пошла вон, сказав притом с великим сердцем:

– Не думай ты, неблагодарный злодей, чтоб я тебе не отмстила за твое неудовольствие».

Чёрт знает что, и эту сучку звали Еленой. Бывают же такие совпадения.

Но совпадения на этом не кончились. Самый замызганный и обтрёпанный листок из вороха оказался титулом «истинной повести» – «Обольщённая Генриетта, или Торжество обмана над слабостью». Раскольников напрягся, отыскал ещё три ветхих странички того же формата, – сплошная сентиментальная дребедень.

«…И умереть у ног ваших… он ещё продолжал целуя мою руку и орошая её слезами… я сама себе изменила… трепет разлился по всей моей внутренности… Ах, Дезорм! говорила я ему, убойтесь промысла, стыдитесь восторжествовать над слабостию невинной и нещастной девицы,… казалось, тогда весь свет изчез предо мною… Вся внутренность моя была в движении… Но будет ли в тебе столько твердости духа, чтоб спокойно забавляться моею погибелию. – Генриетта! Душа моя со всеми чувствами тебе открыта, ты видишь что я без тебя жить не могу – ты видишь… Вижу, вскричала я бросаясь ему в объятья, вижу – теперь я вам внемлю, и ответствую с нежностию, но помни что клятвам твоим внимает небо – …Казалось течение крови остановилось в моих жилах… Холод распространился во всей моей внутренности… Едва я не потеряла чувства и памяти, видя из письма столь гордую и корыстолюбивую душу… Не думай сокрыться от тартара и вечной муки… Ужасно! или ты не воображаешь о смерти? так я вижу теперь все твои коварства. Насыщайся моим неблагополучием. Веселись своей победой. Ах! если б ты видел…»

Слава Богу, никаких отсылок к еврейской его пассии эта чушь не содержала, тем не менее впечатление, что какое-то кривое зеркало рассыпалось вместе с ним на осколки – и теперь хрустит на зубах и под ногами, – оно его не оставляло.

Алёна Ивановна вернулась крепко не в духе, что-то, видать, не вытанцевалось в ростовщичьем гешефте. Сходу дала выволочку сестре за грязь в конторе и приказала вымыть полы и вытрусить дорожки.

– Бестолочь, – сказала в сердцах. – Все кругом бестолочи. Облыжники и лиходеи. Тонут – топор сулят, вытащишь – топорища жаль. Рожь за просо подсунуть хотели, как будто просо – это ячмень! Я вас всех с решки вижу!

– Обидели сироту? – посочувствовал Раскольников.

– Я им обижу! Кто меня обидит, три дня не проживёт. Ничего, мои денежки ещё ощенятся. Клюнет сорока с другого бока. А алтынничать я не буду! – В подтверждение чего пнут был стул. – Знаешь, чего я пуще всего на свете не люблю?

– Я знаю, чего ты пуще всего любишь.

Хозяйка и хлопнула, и топнула, и голос возвысила.

– А вот и нет! Пуще череверебеньчиков я люблю справедливость!

– Как же, как же. Полной мерой хлебаю твою справедливость.

– Что не так? Плохо тебе у меня?

– Не придуривайся, Алёна Ивановна! Тебе хорошо было бы в моей шкуре? – Тут Раскольников решил зайти со стороны категорического императива. – А надо поступать с другим так, как ты желаешь, чтобы поступали с тобой.

Ведьма немедленно согласилась с Кантом.

– Слава тебе, Господи, дошло до тебя, умника. Так и отнесись ко мне, как я к тебе, ничего другого не желаю! Уважь, приласкай, захоти моего бабского, а то я вся уже засахари-и-илась… Что я, права не имею?

– Какое, к чертям собачьим, право! – крикнул Раскольников, увёртываясь от её объятий. – Тебя по всем законам в кандалы надо!

Такое хамство невольника разгневало хозяйку.

– А что, есть закон, по которому бабе хотеть мужика возбраняется?!

– Так ведь и такого закона нет, чтоб студенты голодали! А я голодал, и терпел, и не воровал!

– Чего ж ты теперь из кишок выпрыгиваешь? Накормили, напоили, на всём готовом, – и мне за то перепало, – как же не по справедливости?

– Нет тут никакой справедливости, одно голое насилие.

– Опять дурака скудахтал: выгоды своей не понимаешь. Сейчас бы прел на своём чердаке вшивый да голодный. И баба тебе никакая б не дала. Я вас, молодятину, чудесно знаю! – хозяйка погрозила пальцем, – вам хоть бы курице пихнуть. А тут живёт, как султан турецкий у Христа за пазухой, с фарфору ест, на лебяжьих перинах лежит… И по первому требованию ему и спереду, и сзаду, и сверху вниз…

– Ведьма ты, больше никто, – сказал Раскольников устало. – Prostibulum furiata37.

Алёна Ивановна взялась за спинку стула и, покачивая его за ангельские крыла, внятно и сурово проговорила:

– А вот за такие поносные слова наказать тебя следует по всей справедливости.

– И в чём тут твоя справедливость?

– А в том, что моя.

– А то, что тебе не по нраву, – то и несправедливо?

– Мой нрав от Бога – выше закона нет.

– А где же место для моей справедливости?

– А ты направо пойди – там избушка с засовом. Вот там тебе, дураку мозглявому, самое место с твоей справедливостью.

Шваркнула стулом и ушла к себе за портьеру. Что им всем от меня надо, одни выжиги попадаются, уж я ли им, кажется… а они гадят, как мышь в крупу… скорлупа недодавленная… – неслись её раздражённые возгласы. Дурында, отдуваясь, как жеребая, босиком, запихнув подол в задницу, тёрла пол.

Справедливость в том, что она моя. Иначе говоря, она не равночестна, а посессивна, притяжательна, всегда личная, чья-то и, соответственно, другую притяжательность стремится игнорировать. В самом деле, ведь и Божья справедливость справедлива только потому, что Божья. Без учёта, без обещаний, вне обжалования. Интересный ход, из этого может получиться статья. Да, такая справедливость отдаёт деспотизмом. Но так и само бытие деспотично, всегда чьё-то, личное, причём принудительно. – Бытие заказывали? – Нет. – Всё равно получите. Оно тебя не спрашивает: быть или не быть. И живёшь, как миленький. И тут уж ни бытия, ни справедливости – одна скучная политика взаимной отрицательности. Деспотизм никуда не девается, просто переходит в деспотизм права. Которое обязательно и безусловно деспотично, как всякая логическая систематика…

– Ноги!

Коровища с тряпкой подобралась к нему. Раскольников задрал ноги. В чём же моя справедливость? Этот вопрос сам по себе несправедлив, неверно поставлен. Справедливость не в чём, а в ком, и если я отказываюсь брать её на себя, предпочитая передоверить её всеобщим безличным инстанциям, то, хотя и имею на это тоже полное личное право…

– Иди-ка сюда, – поманила из кельи хозяйка.

– Я здесь посижу, мне нетрудно ноги держать.

– Иди, покажу кой-чего.

– Видел я, матушка, всё, что показать можешь, – видел, – кротко отозвался Раскольников.

– А этого не видал.

Раскольников вздохнул, сложил странички стопочкой и побрёл на зов дебелой деспотки.

Она вздёрнула рукав капота – на руке сверкнул широкий золотой браслет, осыпанный камнями, с большим рубиновым кабошоном.

– Каков?

– Кажись, княгиня тоже померла? – участливо спросил Раскольников.

– Помрёт беспременно. Ты про штуку скажи: хороша?

– Male parta male dilabuntur38.

– Бе-бе-бе-бе-бе. Ну и болбочи себе по-тарабарски, как гусь с забором. Я сама скажу: хороша! – Хозяйка подбоченилась перед круглым зеркалом над комодом. – Княгиня! Подымай выше!

Она любовалась не браслетом, а собой целиком. Простёрла руку, другой опёрлась на спинку кровати и, вскинув голову, спросила:

– Похожа?

– На что?

– А так?

Хозяйка взбила волосы надо лбом, напустила на физиономию надменно-умильную мину и встала в прежнюю позицию. Раскольников пожал плечами. Она свирепо скосила глаза на стену. Он тоже посмотрел, но не мог взять в толк, чего же она добивается.

– Как хочешь, Алёна Ивановна, но на богородицу ты не похожа.

Ведьма, осердясь, ткнула в какую-то картинку на стене.

– Разуй глаза – вот же она! Вылитая!

Раскольников вгляделся в гравюрку среди прочих портретиков и иконок. На ней изображена была Екатерина Вторая с известного портрета в виде законодательницы в храме богини правосудия.

– Все говорят, в один голос: Алёна Ивановна, ты с царицей одно лицо, одних статей.

– Мало ли что говорят, чтобы процент сбавить.

Ведьма всерьёз обиделась.

– Учёный-кручёный, что ты в особах понимаешь! На Невском в магазине в окне этот портрет выставили – я встала рядом – все идут, шеи на меня сворачивают!

– Ты, Алёна Ивановна, никак себя императрицей мнишь?

Хозяйка охолонула.

– Кого мню, а кого мну, – и, чтоб слова с делом не расходились, ущипнула Раскольникова. – Я сама себе царица. А что похожа – верно говорят. И по-бабьи мы с ней сходствуем. Люби-ила она вашего брата, ни одной ночки одна не ложилась. А уж они в ней души не чаяли, понял? Про Потёмкина слыхал? У него один глаз был, а почему окривел, знаешь? Убивался по царице-матушке, вот глазик и выы-ы-тек.

– Что ты говоришь? – поразился Раскольников, ощущая себя не столько в заточении, сколько в этнографической командировке.

– А то. Тогда ежели дворянчик какой, хоть граф, хоть ктобище, хотел, к примеру, в гвардию взойти, – а ему говорят: нет-с, сперва пожалте на испыт. А испыт – значит, к государыне в опочиваленку… А ну-ка, соколик, пойдём со мной.

Она подцепила Раскольникова под ручку, но повлекла отнюдь не к кровати, а вывела из кельи в переднюю. За отдёрнутой возле вешалки занавеской обнаружилась дверь на засове, – ведьмы любят с засовом, – а за дверью – комнатка, о которой он и не подозревал: небольшая, узкая, тёмная, вся в мебели и рухляди. «Сюда переводит». Раскольникову почему-то сделалось страшно, хотя ведь не чулан, а комната. Здесь можно забаррикадироваться; но можно и задохнуться: комната без окна. Да и не комната это, а выгородка из хозяйкиной спальни с прорубленным выходом в прихожую. Света из конторы хватало, чтобы разглядеть, до чего же она загромождена: шкафы и сундуки вдоль стен оставляли только узенький проход. Нет, сюда его впихнуть будет сложно.

– Однако, целый ломбард, – заметил Раскольников. – Я думал, ты одни драгоценности принимаешь, а ты… что попало.

– Несли что попало, вот и набрала по доброте своей. Ох, было время – коней с каретами закладывали, – вздохнула хозяйка. – Потом поумнела малость, теперь только рыжьё, скуржа и сверкальцы.

Она велела Раскольникову снять со шкафа два каких-то тяжёлых металлических предмета, замотанных в тряпки. Морщась от одуревающего запаха нафталина и других невыносимых молью веществ, он вынес поскорей их в контору, при этом чуть не упал, поскользнувшись на железном напольном листе возле печки, – ведьма удержала. Что угодно ожидал он увидеть: и «канделябру», и «статую», – но только не лейб-гвардейскую кирасу вместе с блестящей каской, увенчанной двуглавым орлом.

– Тоже от князя?

– А, офицерик один проигрался вдребезги, отцом-матерью клялся, что выкупит. Где там! Видать, сиротой был. Два года лежало, тебя поджидало. Надевай.

– Эти жестянки? Не намерен.

– Экий ты зануда, батюшка. То тебя не разденешь, то не оденешь. Такие жестянки только за геройство дают, ежели, к примеру, Наполеона споймаешь или тыщу турок зарубишь; а ты чванишься.

– Тебе шлея под хвост попала, Алёна Ивановна?

– Был бы хвост – елды не надо. Надевай, кому сказала. Знаешь ведь: я перекоров не люблю!

Прибежала Лизка, трусившая половики в окно, и, обдавая луком и конским потом, жадно растопырилась над самоварным блеском доспехов. Ударил колокол у Николы, хозяйка всполошилась.

– К вечерне звонят, а мы ещё не обедали! Живо надевай! А ты на стол сбирай, чувырла.

Раскольников влез в кирасу. Показалось, что в ней пуд весу. Хозяйка стянула ремни на боках и подала каску. Ещё полпуда сверху. Подтащила к зеркалу.

– Сюда глянь. Красотища, аж глаза ест!

Да, картина на загляденье. «Бред на Средней Подъяческой». Хозяйка и постоялец, сцены из военно-походной жизни. Триумфально сияющая старая потаскуха, кокетливо выставившая тысячный браслет, под ручку с кавалером в чёрно-золотых доспехах, смахивающим на паровозик, что пыхтит по Царскосельской дороге; но больше на самовар.

– Мать честная! Святые угодники! – изнемогала ведьма, даже локотком заслоняясь от такого великолепия. – Вот где краса несказанная! Сердце заходится! Ноги подгибаются!

– И раздвигаются.

– Это само собой. Жаль, не видит никто! Ну, и чем я хуже? Пошто права не имею?

Каска давила немилосердно. У кавалергардов под такой нахлобучкой никаких мозгов не остаётся; вот Дантес и убил Пушкина.

– А где меч? – спросил Раскольников. – Этот, как его… палаш?

– Несут. И меч несут, и пушку катят.

Меч был бы кстати. Порубил бы кой-кого в мелкую клеточку. Алёну Ивановну одолел сходный позыв. Она присела, будто в седле, взмахнула воображаемой саблей и поскакала с посвистом вокруг Раскольникова кавалерийской раскачкой.

– Ура! За Святую Русь! За царя-батюшку! Ну что же ты, давай!

Раскольников не расположен был к подобной разлюли-малине.

– Эх ты, тёха! – ведьма хлопнула его по загудевшему панцырю. – Небось недоноском родился.

На «недоноска» Раскольников обиделся. Он стащил каску с головы и брякнул об пол.

– Сама ты недоносок!

– Стынет! – гаркнула дурында от стола.

– Шапку подыми, – тихо проговорила хозяйка. – Кому сказала. – Подождала и добавила: – Не подымешь – живьём тебя испеку в этих противнях.

Раскольников присел и поднял каску.

– Побледнел, – сказала ведьма с удовлетворением. – Поджилки затряслись. Вот и весь испыт. Как же не недоносок, коли всего боишься.

– Ты сама только при Лизке смелая. Жалеешь, что никто нас не видит, – а пойти со мной в Екатерингоф на гулянье – вот как есть – забоишься.

– Запросто! Но сперва в ресторацию.

Садиться за стол в кирасе Раскольников отказался наотрез. А хозяйка браслет не сняла и, помахивая ложкой, всё заглядывалась на его великолепие; и жесты рукой совершала плавные, отставив мизинчик. Бедовая баба, думал Раскольников, хлебая щи с головизной. Вспыльчивая и воинственная. У неё даже на печной дверце барельеф с каской на скрещенных ружье и сабле. Алёна-воительница. Но она тщеславна и мнительна, через какую-нибудь придурь можно подобрать ключик. Вот уж у кого павлин в голове, императорский…

– Ты слабой заварки, – уточнила ведьма уже за чаем. – Ещё бы пару щепоток, да гвоздичку, да кипяточком ошпарить…

Раскольников смолчал. Хотя был задет едва ли не сильней, чем «недоноском». Но по существу возразить было нечего, он и сам про себя это знал, только не в таких чаеразвесочных терминах. Ладно, сейчас пойдём в спальню, он покажет ей «слабую заварку». Но напрасно ёкало и щекотало в паху, хозяйка против ожиданий вознамерилась «заниматься по домашеству». Вывалила на стол кучу расписок, счетов, квитанций, нацепила очки и принялась, слюнявя палец, раскладывать бумажки, щёлкать на счётах и вписывать в затрёпанную тетрадь баланс своего лихоимства. Вставочка у неё была симпатичная, красного цвета, перо стальное, лучше, чем у самого Раскольникова, но писала она неумело, корявыми буквами; обмакивая перо в пузырёк с чернилами, то и дело сажала кляксы и на каждую ругалась: у, зараза в оба глаза!; перед тем, как перевернуть страницу, шумно дула на неё для просушки, раздувая смешно щёки, как Зефир на старинных картах. И вообще забавно выглядела в круглых очочках: совушка за подсчётом мышиных хвостиков.

Он тоже шелестел листиками на диване, наблюдая за корпевшей над своей хитрой бухгалтерией процентщицу. Кровопийца, сквалыга, старая блудня – а туда же: хочу быть царицей морскою. Кувалда сопела у закатного окна, штопая чулок на стакане. Попалась любопытная страничка какого-то безумного писаки – про двух жителей Чухломы, отправившихся в Москву: на подъезде к ней «увидели они неслыханное и невиданное чудо, а именно двух необыкновенных женщин. Женщины везде и всегда необыкновенны; но тут было не на шутку. Чухломитяне увидели двух женщин вида чудовищного и величины необыкновенной. Одна имела тысячи крыл, а другая тысячи ног. У обеих были змеиные головы, и всепожирающие гортани зияли на все стороны. У первой впалые глаза, мертвенно-багровый вид, судорожные движения были знаком гибельного ее свойства и взор ее был смертоносен.» Раскольников коротко знал этих необыкновенных особ, пусть и не в столь эссенциально-ярком виде и под другими именами; в тексте они фигурировали как Холера и Чума и сами говорливо себя рекомендовали.

«Я есмь самое гнилое существо или, лучше сказать, самая гниль, самая нечистота, эссенция всего смрадного, тлетворного, ядовитого; я есмь все то, что может породить раздраженное против человечества Небо. Однако я пожираю не всех. Есть люди, которые с самого младенчества самим сложением своего тела предрасположены к тому, чтоб я их посетила. Свойство мое есть судороги, корча, рвота, понос; а как есть люди, которые с природы предрасположены к сему, следственно, я на тех и падаю; вообще, нравственное развращение людей есть магнит, влекущий меня. Испорченная развратами природа человеческая есть моя мать; в самой уже испорченной крови человеческой таюся я; а потому от меня таковых и трудно защитить и, так сказать, вырвать все нечистое, все предрасположенное к принятию меня…»

– Чего сидишь, коли орехи, – вдруг хозяйка кинула ему, не глядя, грубо, как Лизке.

– Давай орехи, поколю.

– А! Ему ещё и орехов купить… Тьфу, зараза в оба глаза! – накинулась она на кляксу вместо Раскольникова.

«Стихии суть органы вышних сил». Как-то надо эту суку к себе расположить. «Золото растягивательностью своею указывает на удивительные силы притяжения в Натуре». «Пришед в лета, удобные к рассуждению…» Попроситься в компаньоны? Угодничать, так по всем пунктам. «Спасительный ужас законов для обуздания преступников…». «Сие последствие превозмогающих чувствований». Наладить ей грамотную отчётность… «На самом деле госпожа совесть в рассуждении его вдовствовала». В гробу она видала такое товарищество на паях. Ты свой пай мне в норку пихай, вот что она скажет. «Сколь святы те народы, у коих полны все богами огороды». Хотя чем человек подозрительней, тем он доверчивей. Но при ней этот вонючий цербер, – загрызёт – не пикнешь… «Осуждённый природой на всегдашнее малодетство ума»…

А если раздобыть клок бумаги – хоть бы и книжную страничку использовать – написать на полях письмо в полицию – спасите, в такой-то квартире – какой нумер? – держат похищенного – и бросить за окно…

– А идёт оно всё косогором! – Хозяйка отбросила перо и зевнула с потягом. – Охо-хонюшки! Вот оно как достаётся – за одной копеечкой двадцать раз нагнёшься.

– Утомилась в трудах на благо отечеству?

– Аж спину ломит. Это тебе не ежа доить. Как вол пашу, как муха жужжу и едва концы с концами своо-охо! -жу.

– С таким браслетиком я бы недурно свёл концы с концами, – заметил Раскольников.

– Да рази ж он мой? – Алёна Ивановна стянула браслет с руки. – Во-первых, за него уже плачено. Фря не выкупила, значит, проценты мои плакали. Это два. В третьих – ищи теперь маклака, чтоб сироту не шибко обидел. А там одни мазурики. Взяли моду: расчёт после спурки! Как же, держи карман шире, а юбку на голову надень. Тьфу, жульё, выжиги, мошенники кругом. Честного человека увидешь мельком, да и то в зеркале, вот и воешь с волками на одной поляне.

Ведьма разволновалась не на шутку. Собирая свои дебеты-кредиты со стола, трясла счётами, стучала кулачком, квитки валились у неё из рук, в конце концов уронила вставочку под стол и долго под ним кряхтела.

– А фараоны! – вскричала она, выпрямившись с кровяным лицом. – Вот где обиралы! Знаешь, сколько я квартальному на слам кладу?!

Раскольников с усмешкой возразил, что Алёна Ивановна сама не без греха: она обманывает – её обманывают, вор у вора дубинку украл…

Процентщица возрадовалась.

– Кого обманывают – те самые главные обманщики и есть! Сами себя надувают! Доверился такой мазурику, тот его обобрал, как медведь малину, а почему? Потому что он прежде себя обманул, что в людях разбирается или что горазд дела обтяпывать. Остался голым – и что, поумнел? Как же – дальше себя обманывает, что это, мол, кара ему Господня за грехи или испыт такой судьбой положен… Таких только и давить, всё равно спасибо скажут.

Да тут целая философия, дивился Раскольников, ножа не просунуть. Натура монолитная, что в этическом отношении, что в эстетическом.

– Алёна Ивановна, оставь мне чернил и бумаги, кое-что записать хочу.

– Письмо кому?

– Нет, не письмо, мысли кое-какие, чтоб не забыть.

– Мысли у него! Откуда? В листочках вычитал? Чего ж записывать: забыл – посмотришь.

– По-твоему, все мысли из книжек. У меня и свои в голове водятся.

– Знаю твои мысли, все две штуки. «Алёна Ивановна сука», «обману и убегу», – это не мысли, а глупости, вроде чесотки. Таракан в ухо залезет – и то на мысль больше походит. Лизка, завтра картошки отвари, с бурой смешай и шарики раскидай, не то тараканы у нас скоро мебель вынесут. Вот мысль! – видал? И ты бы ходики починял – ничего бы в башке и не чесалось.

Хозяйка покачала гирьку у ходиков.

– Отстань ты со своими ходиками! – крикнул Раскольников. – Часы мои отдай, что тебе заложил!

– С каких таких коврижек? Я от тебя рубля не видала.

Раскольников резко поднялся с дивана. Орясина тут же выросла рядом под потолок.

– Ну, знаешь… После того, как я тут… у тебя…

– А, так мы продаём себя? Нет, скажи, студент, – приторговываешь собой по маленькой?

У Раскольникова свело зубы, горло, кулаки. Оборвать гирьку с ходиков и гвоздить кистенём по головам. Но цербер нависал, смердя луковым дыханием. Ведьма впала в обычное своё юродство.

– Чем тебя я огорчила, ты скажи-и, любезный мо-о-ой!.. Будет, не серчай. Уломал козу Егорка. Можешь не платить, я твои часики наверстаю. А процент из тебя сладеньким вы-ыпью-ю…

Назревали вечерние страстные ласки. Во взбешённом Раскольникове эротизма не осталось ни на скрупул, если и было желание, то в стиле Петрушки – прибить всех тварей. «Лучи раскаленных глаз его устремились на врага и, казалось, проницали его насквозь; исполинскою, жилистою рукой сжал он судорожно меч, грудь его поднялась, как разъяренный вал, и, издав какой-то глухой звук, опустилась». Он вновь вжался в угол дивана и спросил с тяжело давшимся добродушием:

– Давно хотел узнать, Алёна Ивановна: эту картину на буфете – её с тебя рисовали? Случай из твоей жизни?

Хозяйка обратилась к картине, будто впервые её видела, похмыкала и объяснила глупому студенту, что кабы с неё рисовали, она бы красивше легла. А картина про старину: муж с войны воротился к жене и отгоняет сыночка, потому как нечего подсматривать, как родители любятся. А почему сынок крылат и со стрелами? Сделали ему лук, чтобы гусей стрелять, а крылья привязали, чтоб гуси за своего приняли.

Исчерпывающе. Одним щелчком миф превратился в жанр. Раскольников начал было рассказывать про Марса – бога войны и Венеру – богиню… но вовремя осёкся. Упомянешь про любовь – от случки не отвертишься. Надо тянуть время другим сюжетом.

– А ты слыхала про такого Одиссея? О-дис-сей?

– Кто таков? Жидок?

– Грек.

– Тоже шельма. И чего он?

– Он однажды попал к одной царице… колдунье… вроде тебя. Она на острове жила…

– Ну-ка, ну-ка… – Ведьма присела к столу. – Страсть люблю сказки слушать.

Раскольников собирался рассказать только эпизод с Цирцеей – и вывести из него нравоучение в духе александровых реформ: «И рабство, павшее по манию царя!»; но прежде предстояло поведать, кто такой Одиссей и как его занесло на остров; пришлось отступить к осаде Трои, но и она требовала разъяснений; в конце концов начал ab ovo39 – с тяжбы богинь за яблоко Париса.

Вечер за окном созрел – поспел – и даже подгнил до сизых небесных переливов, мухи угомонились и расселись на потолке, Лизка принесла самовар, но Алёне Ивановне было не до чаю. Запалив свечу для пущей сказочности, она сидела, держась за щёки, и не сводила глаз с Раскольникова.

Гомер сразил её наповал. Про каждую богиню она спрашивала, красивей ли она или главней прочих, про каждого героя – оставил ли он дома жену с детушками или только стариков-родителей. Троянский конь привёл в восторг: она хлопала себя по бёдрам и приговаривала: – Ну, Оська, ну, парень, вот даёт!

У окна, прикорнув на стуле, всхрапывала идиотка. Раскольников смотрел на острое пламя свечи – наконечник огненного копья – и параллельно рассказу размышлял, что вот так же, при таком же освещении и Одиссей сидел перед Цирцеей и повествовал о своих злоключениях… Хотя тогда не свечи были, а масляные светильники. Но пламя-то одно и то же, от сотворения мира.

…И вот колдунья подсыпала в кушанье им волшебное зелье, и они, отведав угощения, превратились в свиней. И отогнали их в свинарник, бросили желудей и заперли их там. А Одиссей, узнав о несчастье, постигшем его спутников, выхватил меч и отправился их выручать…

Тут Раскольников закашлялся и, показав на горло, молвил сдавленным голосом:

– Всё, больше не могу… Остальное завтра.

Алёна Ивановна вся была в переживаниях. Долго она выплывала из пучин мифа, глядя на тающую свечу, потом изрекла:

– Знаю я греков… Один контрабандист, другой ренский погреб держит. Сам как бочка, вот-вот двойню родит. Брюхо большое, кишка тонкая. Куда им до Одиссея.

Для непотребства было поздно, выпили остывшего чаю и разошлись. Раскольников стряс тараканов с тюфяка, разделся и, пользуясь новым удобством своего спального шкафа, повесил одежду на гвоздь.

Шахеризадина хитрость нынче удалась, всё обошлось, – но обойдётся ли завтра? Возможно, ему удалось нащупать ахиллесову пяту стервы, дальше следует осторожно её приручать, оставляя в ней впечатление, что это она его одомашнивает. Задрёмывая, он успел подумать, что на эту тему тоже можно написать статью… «О благотворном влиянии классической литературы на старых потаскух»…

Загрузка...