Предисловие

Как-то в августе, несколько лет тому назад, мне довелось посетить безвестный северный городок. Он лежал в одном из тех окраинных изломов бухты, которая с незапамятных ледниковых времен приметно врезается вглубь материка и в солоноватых водах которой по весне кишит селедка, летом угорь, осенью треска, а зимой шебуршат карпы, щуки и лещи, – немудрено, что рыбацкий промысел там и сегодня востребован. Вот уже много веков рыбаки со своими семьями населяли этот живописный – иначе и не назовешь – уголок, худо-бедно скроенный из двух мощенных булыжником улиц, площади, предназначенной для сушки сетей, и монастырского подворья, на котором анахоретствовали две дремучие старушки голубых кровей. Иными словами, место это было явно вне времени, и здесь, легко поддавшись искушению, ты начинал думать о туманном, но всё же манящем прошлом как о живом. Нет, не кусты цветущих роз и долговязые мальвы перед приземистыми белеными известью домишками, не пестрящие красками деревянные двери или узкие проходы между строениями, почти все без исключения ведшие к каменистому берегу, – не они запали мне в память, но то удивительное обстоятельство, что под сенью молодых, утопавших в летней зелени лип в центре поселения глазам моим явилась не рыночная площадь, а кладбище, заключенное в оправу чугунной ограды, – что там, где обыкновенно меняли товар на деньги, мертвые под землей тихо-мирно делали свое дело, или – как принято говорить в силу невесть какого неискоренимого суеверия – покоились. Изрядное изумление, отозвавшееся поначалу довольно неприятно, возросло еще больше, когда мне указали на дом одной женщины, которая всякий раз, занимаясь в кухне стряпней, смотрела на могилу безвременно ушедшего сына, – тогда я ясно поняла, что речь идет о традиции – вековой традиции гильдии, отвечавшей в здешних краях за погребальный обряд, что именно она способствовала особому сближению между родственниками – умершими и еще живыми, сближению, какое, насколько мне было известно, замечено только у обитателей некоторых островов Тихого океана. Разумеется, мне и прежде доводилось посещать разные достопримечательные места, приспособленные человеком для захоронений: я видела Сан-Микеле, Остров мертвых с его высокими стенами из красного кирпича, встающий из сине-зеленой глади Венецианской лагуны, – поистине неприступная крепость; видела ослепительную ярмарочную сутолоку на голливудском кладбище «Hollywood Forever» во время Дня мертвых, который отмечается мексиканцами, – когда могилы обряжают в оранжево-желтое, а на их стражу заступают цветистые черепа из сахара и папье-маше, обреченные вследствие неумолимого тления на вечную ухмылку. Но нигде не тронуло меня за живое так сильно, как на кладбище той рыбацкой деревушки: в его необычном плане – эдаком компромиссе между квадратом и кругом – я подметила символическое воплощение утопии, по замыслу совершенно возмутительной: жить бок о бок со смертью. «Маленький остров» или «земля, окруженная водой» – так назвали здешнее место датчане, и долгое время я пребывала в твердой уверенности, что на этом клочке земли ты гораздо ближе к жизни, чем где-либо; ведь его обитатели в буквальном смысле слова вводили покойников в свой круг, а не спроваживали из общины за городские ворота – что традиционно принято в наших широтах – на специально отведенные места, которые, правда, уже в обозримом будущем вновь становились частью неудержимо растущего урбанического пространства.

Теперь, когда почти завершена работа над книгой, в которой ключевая роль отводится самым различным феноменам разрушения и распада, только теперь я понимаю, что в неисчерпаемом калейдоскопе возможностей подобная форма обращения со смертью лишь одна из многих и, по правде сказать, ничуть не менее конфузная и ничуть не более гуманная, чем описанный Геродотом обычай андрофагов поедать умерших родителей, который никак не вязался с тем непомерным ужасом, в какой повергла их весть о том, что греки своих предков сжигают. Кто ближе к жизни: тот ли, кто ни на секунду не забывает о смерти, или же тот, кто ухитряется отогнать о ней всякую мысль, – мнения на этот счет сильно расходятся, как и в вопросе, что мучительнее: представление о конечности всего сущего или о том, что конца просто нет и быть не может.

Бесспорно одно: смерть и сопутствующая ей проблема – как после скоропостижного ухода человека поступить с тем, что осталось, – от бездыханного тела до нажитого и ставшего вдруг бесхозным добра – в ходе истории проблема эта требовала решений и побуждала к действиям, которые не только ее снимали, но и воодушевляли далеких наших предков ступить на путь развития от животного к человеку. Homo sapiens – и в этом, по общему мнению, его отличительная черта – не бросает почивших сородичей, предпочитая не вверять их останки естественному процессу разложения; хотя, по правде сказать, схожие нравы замечены и среди других высокоразвитых видов: так собираются слоны вокруг умирающего члена стаи, на протяжении многих часов поглаживают его своими хоботами и при этом гневно трубят, нередко даже пытаются поднять безжизненное тело и только потом накрывают его землей и ветками. В последующие годы они регулярно возвращаются к местам умирания, что возможно не иначе как при наличии крепкой памяти и, если угодно, даже определенных представлений о потустороннем, не менее фантастичных, чем наши, и проверке не поддающихся.

Цезура смерти – исходная точка наследия и памяти, а плач по покойнику – начало всякой культуры, он заполняет пением, молитвами и сказами разверзшуюся пропасть, внезапную тишину, вновь оживляя то, что ушло. Опыт утраты – чистая форма, и позволяет яснее увидеть масштабы потери, которая зачастую, в преображающем свете печали, становится объектом вожделения. Вот как это сформулировал известный гейдельбергский профессор зоологии в предисловии к одной из книжек бремовской серии: «Ценить то, что утрачено, больше того, что есть, – похоже, в этом и заключается отличительное свойство человека Запада, рационально вряд ли объяснимое; иначе откуда взяться тому нелепому странному умилению, какое с некоторых пор вызывает у нас сумчатый волк».

Существует множество стратегий, как удержать в памяти прошлое и остановить забвение. Наука историография, если верить преданию, началась с череды разрушительных войн между греками и персами, а искусство мнемоники, нынче почти забытое, – с трагического случая, унесшего много жизней. Дело было в Фессалии, в далеком дохристианском V веке, тогда во время пиршества обрушился дом, погребя под завалами всех присутствующих. Выжил только один, поэт Симонид Кеосский, обладавший отменной памятью; он мысленно снова проник в разрушенное здание и восстановил порядок рассадки гостей, – так удалось распознать извлеченные из-под обломков тела. Среди бесчисленного множества дилемм есть одна – жизнь или смерть; когда после кончины человека говорят о невосполнимости потери, боль утраты захлестывает нас с удвоенной силой и в той же мере – разделенная – приглушается; с пропавшим без вести иначе: нас мучает неопределенность, которая не отпускает словно кошмарный сон, сотканный из робкой надежды и недозволенной скорби, и этот сон не оставляет нас в покое, мешает всё осмыслить, и главное – он не дает нам жить.

Быть живым означает пить горькую чашу потерь. Вопрос о том, что с нами будет, так же стар, как человечество, ведь неотъемлемая и равно тревожная черта будущего – его непредсказуемость, вынуждающая человека пребывать в неведении относительно времени и обстоятельств своей смерти. Кто не шептал заклятие от сглаза в сладостно-приторном предчувствии грядущих страданий, кто не испытывал фатального порыва прокрутить в голове все страшные сценарии, надеясь таким способом их предотвратить? Мы живо представляем собственный крах, рисуем в воображении мыслимые и немыслимые катастрофы, после чего мним себя застрахованными от неприятных сюрпризов. В эпоху Античности сны сулили утешение и, как полагали греки, подобно оракулам, предрекали грядущее; они не могли отвратить неотвратимое, но смягчали ужас перед нежданностями судьбы. Нередко люди сводят счеты с жизнью из страха перед смертью. В порыве одержать верх над неопределенностью будущего, пусть даже за счет урезанного собственного существования, самоубийство – мера, пожалуй, самая радикальная. Свидетельства сообщают, что среди даров известного индийского посольства, принятого императором Августом на острове Самос, находился не только тигр и безрукий юноша, умело справлявшийся со всем при помощи ног, но и человек из касты брахманов по имени Зармар, который изъявил желание самолично положить конец своей жизни – в доказательство того, что она всегда складывалась так, как он того хотел. В Афинах, пока не стряслось непредвиденного, Зармар, раздевшись донага и умастив себя маслами, с улыбкой на лице бросился в огонь; он сгорел заживо в страшных муках, о чем нетрудно догадаться, и благодаря инсценировке собственной смерти вошел в историю, пусть даже как герой курьезного анекдота, о котором Дион Кассий упомянул в своей восьмидесятитомной «Римской истории», чудом дошедшей до нас частями. В конечном счете всё, что мы имеем, – только остатки того, что было.


Память, в которой откладывается каждая мелочь, в сущности, пуста. Жительница Калифорнии, знать не знавшая о науке мнемонике, но умевшая в подробностях восстановить каждый день, с 5 февраля 1980 года была заложницей никогда не отпускавших ее воспоминаний – заточенный в эхокамеру арестант, фантом аттийца Фемистокла, который в родном своем городе знал по имени каждого гражданина и однажды поведал мнемонику Симониду, что скорее предпочел бы владеть искусством забывать, чем помнить: «Увы, я помню даже то, что помнить не хочу; а что хочу забыть, не забываю». Умение выбрасывать из головы относится к разряду невозможного, поскольку всякий знак постулирует наличие чего-нибудь, даже если утверждается его отсутствие. Мы знаем поименно почти всех, кто в Римской империи был подвергнут demnatio memoriae, проклятию памяти, самые красноречивые тому доказательства содержатся в энциклопедиях.

Забывать всё начисто, разумеется, плохо. Еще хуже – не забывать ничего, ведь знание рождается из забвения. Если запоминать всё подряд, как это делают электронные вычислительные машины, знание теряет ценность и оборачивается нагромождением никому не нужных данных.

Положим, в основе создания всякого архива, как это и было с его прототипом ковчегом, и впрямь лежит желание ничего не утратить, однако даже такие бесспорно вдохновенные идеи, как, например, идея превратить один из континентов (к примеру, Антарктиду) или даже Луну в центральный музей Земли, где под лозунгом демократии и равенства беспристрастно презентовались бы плоды культуры, – даже такие возвышенные идеи тоталитарны и обречены на фиаско, как устроение нового рая, манящий образ которого издревле хранится в сознании каждой культуры.

По сути, всякая вещь – это мусор, всякое строение – руины, а творчество – не что иное, как разрушение; ничем не лучше труды ученых и институтов, громко трубящих о том, как пекутся они о наследии человечества. Даже археология – с какой бы осторожностью и рассудительностью она ни проникала в глубь прошлых эпох – есть лишь иная форма разорения, а архивы, музеи и библиотеки, зоологические сады и природные заповедники – лишь кладбища с собственной управой, и многое из того, что поступает туда на хранение, зачастую бесцеремонно вырвано из бурлящего водоворота современности, с одним только правом – быть сброшенным со счетов, забытым подобно героическим событиям и людям, чьими монументами напичканы городские пейзажи.

Лучше почесть за счастье неведение человечества о том, каких гениальных идей, каких волнующих шедевров и революционных достижений оно уже лишилось – одни разрушены намеренно, другие банальнейшим образом потерялись со временем. Кажется, неизвестность никого не тяготит. Однако вот какой факт вызывает удивление: среди современных европейских мыслителей немало таких, кто видит в регулярном закате культуры разумную и даже оздоровительную меру. Будто культурная память – это вселенский организм, чьи жизненно важные функции работают только при условии исправного обмена веществ, когда каждый прием пищи сопровождается ее усваиванием и, в конце концов, выведением из организма.

В узкой и самовластной картине мира безудержная жажда покорения и эксплуатация чужих территорий, стремление захватить, поработить и уничтожить неевропейские народы и вытравить с корнем их презренную культуру, представляется как часть естественного процесса, где превратно истолкованная теория эволюции – выживает сильнейший – служит оправданием совершенных преступлений.

Так уж устроены мы, что жалеем только о том, чего рядом нет, чего не хватает, но что однажды мелькнуло – некий реликт, весть, порой только слух, не более, след, стертый наполовину, отозвавшееся эхо. Как бы хотелось знать, что означают геоглифы Наски в перуанской долине, чем заканчивается 31-й фрагмент Сапфо и какую угрозу приметили в Гипатии современники, что растерзали на кусочки не только ее труды, но и тело.

Малые крохи, оставшиеся от иных вещей, иной раз служат самым красноречивым к ним комментарием. От оперы Монтеверди «Ариадна» до нас дошел только полный отчаяния плач, в котором героиня поет: «О дай мне, смерть, забвенье! О дай мне, смерть, забвенье! Ужель могу снести я боль разлуки, терпеть всечасно муки… Когда ж конец мученьям. О дай мне, смерть, забвенье!»[1] Женщина с закрытыми глазами, о которой нельзя сказать с уверенностью, спит ли она или же умерла – от картины Люсьена Фрейда сохранились только репродукции, оригинал похищен из Роттердамского музея и позже сожжен в печи румынской ванной комнаты, куда отправила его мать одного из воров. Из сочинений трагика Агатона забвения избежали два шутливых куплета, – лишь потому, что были процитированы Аристотелем: 1. Искусство благоволит случаю, случай благоволит искусству. 2. Даже боги не в силах изменить прошлое.

То, что не дано богам, во все времена снова и снова жаждут заполучить деспоты, не насытившиеся своими разрушительными деяниями в настоящем. Кто хочет контролировать будущее, должен сперва отменить прошлое. Кто вознамерился провозгласить себя родоначальником новой династии, источником истины, тот должен прежде стереть память о предшественниках и запретить любое инакомыслие, как сделал это самозванец Цинь Шихуанди, «первый августейший правитель Цинь», когда в 213 году до н. э. учинил одно из самых ранних достоверно подтвержденных книгосожжений, приказав казнить всякого, кто ослушается, или ссылать на принудительные работы: будь то строительство императорских дорог, возведение Великой Китайской стены или гигантского захоронения, неотъемлемой частью которого стала терракотовая армия солдат, изваянных в полный человеческий рост, с колесницами, лошадьми и оружием, – воплощенная мания величия; сегодня копии этого войска кочуют по всему миру, воскрешая в памяти людей образ заказчика (согласно задумке), но в то же время подрывая его беспримерной профанацией.

Нередко сомнительный план обратить прошлое в tabula rasa продиктован вполне естественным порывом – еще раз начать всё сначала. В середине XVII века в английском парламенте всерьез обсуждался вопрос о том, не лучше ли предать огню архивы лондонского Тауэра, «дабы изничтожить всякое упоминание о том, что было, и начать жизнь сызнова», – цитирует Хорхе Луис Борхес слова Сэмюэла Джонсона, которые мне так и не удалось найти в оригинале[2].

Не секрет, что земля – это груда обломков ушедшего будущего, а человечество, разношерстное и вечно грызущееся, – толпа наследников священной древности, какую неизменно приходится кроить заново и подгонять, опровергать, ломать, игнорировать и вытеснять; не будущее, но прошлое – вопреки распространенному убеждению – становится, таким образом, истинным выразителем возможного. Именно поэтому его переосмысление относят к первым официальным актам всякого нового режима. Кому однажды (как это случилось со мной) довелось жить в эпоху исторического перелома, на чьих глазах происходило свержение старых кумиров и демонтаж памятников, тот без особого труда в любом проекте будущего неминуемо распознает черты нагнавшего нас вчерашнего дня: наступит время, и руины восстановленного Берлинского дворца уступят место новому Дворцу Республики.

На Парижском салоне 1796 года, проходившем в Лувре, было представлено два полотна Юбера Робера, известного поборника архитектурной живописи, уже запечатлевшего и штурм Бастилии, и снос дворца Медон, и осквернение королевской усыпальницы в Сен-Дени. На одном полотне – собственный проект художника по переделке Большой галереи Лувра: зал, благодаря стеклянной крыше залитый светом, полный картин, скульптур и посетителей; на другом – тот же интерьер в руинах. В первой версии будущего над головой посетителя – окна, во второй – затянутое тучами хмурое небо, рухнувший свод, голые стены, на земле обломки скульптур. Среди руин в одиночестве – Аполлон Бельведерский, Наполеонов трофей, покрытый сажей, но невредимый. То тут, то там блуждают охотники до катастроф, выуживают из-под завалов торсы, греются у костра. Из расщелин свода пробивается зелень. Руины – это утопия, место, где слиты в одно прошлое и будущее.

В теории ценности руин, надо сказать, довольно спекулятивной, архитектор Альберт Шпеер пошел еще дальше, утверждая (и это спустя десятилетия (!) после краха национал-социализма), что его проекты в буквальном смысле тысячелетней империи учитывали, помимо долгостойкости материалов, также и облик будущих руин, – даже в состоянии упадка сооружения рейха не должны уступать в величии римским развалинам. Освенцим, напротив, и не без оснований, утверждает абсолютное разрушение, после которого не остается даже руин, – свидетельство абсолютного краха. В нем воплотилась до предела обесчеловеченная архитектура универсальной машины уничтожения, выверенной в мельчайших деталях, столь же слаженной, сколь и безотходной, – истребив миллионы, она оставила в Европе ХХ века чудовищную брешь, травму, которая саднит в памяти тех, кто выжил, и их потомков – жертв и палачей, – саднит как осколок инородного тела, с трудом приживляемого, и ждет фундаментального переосмысления. Примеры геноцида, как никогда ранее, потребовали скорейшего ответа на вопрос: в какой мере вообще познаваем опыт утраты, и многие из тех, кто родился позже, были вынуждены признать: то, что произошло, неподвластно самому пылкому человеческому воображению, – признание малоутешительное и вполне ожидаемое.


«О чем поверяют исторические источники? Не о фиалках, растоптанных при штурме Льежа, не о страданиях коров во время пожара Лувена, не о скоплениях облаков в окрестностях Белграда», – констатирует Теодор Лессинг в книге «История как придание смысла бессмысленному», написанной во время Первой мировой войны и развенчивающей все прежние модели истории с ее якобы поступательным и основанным на здравомыслии ходом, суть которых заключалась в придании задним числом формы бесформенному – идея, претворившаяся в рассказы о началах и концах, о взлетах и падениях, о процветании и распаде, которые в большинстве своем не выходили за рамки нарративного канона.

Вера в просветительскую силу прогресса жива и воздействует на умы почти с прежней силой, несмотря на то что некоторые процессы эволюции показали: на определенном отрезке времени судьба вещей во многом зависит от случая и умения приспосабливаться – от эдакого до крайности замысловатого симбиоза; возможно также, всё дело в банальном очаровании, какое излучает амбициозно устремленная вперед историческая лента времени, чье традиционное изображение в виде линии, утвердившееся в западных культурах, невольно может склонить иного к ложному и откровенно натуралистическому выводу о том, что даже в условиях развенчания божественных авторитетов всякая данность желанна и наполнена смыслом. В бесхитростной, но всё же убедительной драматургии, какой отмечено непрерывное развитие, от прошлого только один прок – уступая место новому, оно рождает у нас представление о ходе истории как о неизбежном и отнюдь не случайном прогрессе – будь то история отдельного индивида, страны или всего человеческого рода. Доподлинно известно, что хронология, суть которой заключается – да не дадут мне соврать архивариусы – в распределении порядковых номеров среди новых поступлений, то есть в слепом следовании логике, являет самый тривиальный принцип организации порядка, поскольку лишь имитирует его.

Нынешний мир сродни необозримому архиву, и вся материя на земле, живая и неживая, есть документ грандиозной по масштабам и чрезмерно затратной по времени системы записи, которая напичкана несметными примерами того, как выносятся уроки из прошлого; таксономия же становится учением постфактум, попыткой упорядочить биологическое многообразие и якобы придать объективную структуру почти беспредельному хаосу, каким отмечены наши знания об эволюции. Пропасть из такого архива практически ничто не может – запас энергии в нем постоянен, и след остается от каждой вещи. Знаменательный тезис Зигмунда Фрейда, сомасштабный закону сохранения энергии, гласит: ни сновидения, ни мысли никогда не стираются из памяти окончательно, если это так, значит, с помощью нескольких нехитрых приемов – вроде тех, к каким прибегают археологи, извлекая из земли человеческие останки, ископаемых животных или глиняные черепки, – из гумуса человеческой памяти можно не только эксгумировать опыт прошлого, будь то наследственная травма, пара стихотворных строк, вырванных из контекста, сумбурный кошмар из раннего детства, привидевшийся далекой грозовой ночью, порнографическая картинка, когда-то повергшая нас в ужас; при желании и определенной сноровке из пасти Оркуса можно вырвать деяния неисчислимой рати угасших поколений – и если след взят, больше уже никто не осмелится отрицать правду, даже ту, от которой пытались отгородиться, которую думали подменить, опорочить или предать забвению, – правда воцарится повсюду и навсегда.

Увы, физика не лучшее средство для утешения. Ведь закон сохранения энергии, постулирующий триумф над всем, что, конечно, ни слова не говорит о необратимости всякой трансформации. Когда произведение искусства бросают в огонь, оно пышет жаром, но много ли проку от такого тепла. В пепле нет ничего, достойного восхищения. По столу, обтянутому зеленым сукном, невозмутимо летают бильярдные шары, вот только изготовлены они из очищенной от серебра старой кинопленки, на которую были сняты первые немые фильмы. Мясо последней морской коровы переварилось мгновенно.

Похоже, конечная гибель всего живого и сотворенного является непременным условием его существования. Рано или поздно – это, разумеется, лишь вопрос времени – всё сойдет на нет, подвергнется распаду и тлению, будет истреблено и уничтожено, оригинальные свидетельства прошлого, открытию которых мы обязаны катастрофам, не исключение: единственные образцы загадочных слоговых пиктограмм древних греков, так называемого линейного письма Б, сохранились благодаря пожару, который около 1380 года до н. э. разрушил Кносский дворец, но придал прочность и законсервировал до наших дней тысячи глиняных дощечек с записями приходов и расходов означенного двора; гипсовые слепки из города Помпеи достались нам в результате извержения Везувия, во время которого люди и животные были погребены заживо, а когда тела их истлели, в застывшей лаве образовались пустоты – только заполняй; тени Хиросимы, похожие на фотографии призраков, отпечатались на тротуарах и стенах домов после взрыва атомной бомбы.


Горько осознавать, что ты смертен, и оттого вполне объяснимо самонадеянное желание воспротивиться бренности, оставить после себя след безвестным грядущим поколениям, добрую память, чтобы помнили «вечно», как сулит бодрящий завет, неустанно выбиваемый на граните могильных камней.

Об умилительном рвении, с каким наделенный разумом вид тщится обратить внимание Вселенной на свое житье, свидетельствуют послания к потомкам, заключенные в капсулы времени, которые дрейфуют в межзвездном пространстве на борту космических зондов Вояджер-1 и Вояджер-2, удаляясь от Земли всё дальше и дальше. На двух идентичных медных дисках, покрытых золотом, записаны фото и графика, музыка и звуки Земли, а также приветствие на 55 языках, чья неуклюжая лихость («Привет от детей планеты Земля») выдает человечество с головой. Заманчиво представлять, что ария Царицы ночи Моцарта, «Melancholy Blues» Луи Армстронга и азербайджанский балабан – это всё, что останется от человечества, если, конечно, инопланетяне вообще разгадают выгравированный на футляре ребус – как проигрывать записанную аналоговым способом пластинку, и не только разгадают, но и умело применят на деле. По признанию самих инициаторов космической бутылочной почты, вероятность этого ничтожно мала, и вся затея кажется плодом, по-видимому, еще бытующего в науке мистического мышления, неким инсценированным ритуалом, который в первую очередь служит самоутверждению вида, неготового смириться с абсолютной своей ничтожностью. Но какая польза от архива без адресата, от капсулы времени без тех, кому она предназначена, от наследия без наследников? На опыте археологов мы усвоили, что в мусоре прошлых эпох содержатся самые красноречивые свидетельства. Геологический слой из пластика, радиоактивных отходов и электролома без малейших усилий со стороны будет сохраняться веками, сообщая достоверные сведения о наших привычках и хронически отягощая жизнь на Земле.

Возможно, наши потомки перекочуют на другую планету, что издревле являлось предметом тайных воздыханий человечества, которое совсем не прочь отмотать время назад и исправить допущенные однажды ошибки или (если потребуется) ценой неописуемых затрат создать заново то, что так опрометчиво было разрушено. Возможно также, к тому времени наше культурное наследие действительно удастся вписать в геном особо устойчивого бактериального штамма наподобие искусственной ДНК.

С середины правления первой династии египетских фараонов сохранился папирусный свиток, датируемый примерно 2900 годом до н. э., свиток настолько ветхий, что до сегодняшнего дня он так и не был развернут, – о содержании его остается только гадать. Точно таким мне представляется иногда будущее: я вижу растерянность пришедших нам на смену поколений, вижу, как стоят они, застыв, перед умными машинами сегодняшних дней – причудливыми алюминиевыми коробками, содержимое которых – из-за стремительной смены компьютерных платформ и языков программирования, файловых форматов и способов воспроизведения – превратилось в бессмысленные коды – объекты с довольно куцей аурой в сравнении с узелками кипу, какими пользовались инки, безгласными, но не менее красноречивыми; я вижу, как глазеют они на загадочные древнеегипетские обелиски, монументальные свидетельства, вот только чего, триумфа или скорби – больше никто не знает.

Ничто не вечно, и тем не менее иная жизнь длится дольше: церкви и храмы оказались прочнее дворцов, а письменные культуры стабильнее тех, что обходятся без сложных знаковых систем. Письменность, которую хорезмийский ученый муж аль-Бируни сравнил однажды с существом, разрастающимся в пространстве и времени, с самого начала служила для передачи информации, это была система, независимая от родовых связей и существовавшая параллельно устной.

За чтением или письмом ты привечаешь родные души – так прокладывается другая, духовная линия наследования, в противовес исконной биологической.

Если рассматривать человеческий род как орудие некоего божества (что, надо сказать, время от времени и случается), чья задача – архивирование мира и сохранение сознания Вселенной, то мириады написанных и напечатанных книг – не считая тех, что созданы самим Богом и его многочисленными эманациями, – представятся нам как попытки следовать нелепому долгу и аннулировать неисчерпаемость вещей исчерпаемостью их материальной оболочки.

Наверное, в силу слаборазвитого воображения книга до сих пор видится мне самым совершенным из всех медийных носителей, невзирая на то, что бумага, которую вот уже несколько столетий применяют для ее изготовления, не так долговечна, как папирус, пергамент, камень, керамика или кварц, и что даже библейские тексты – самые тиражируемые и переведенные почти на все языки мира – дошли до нас не полностью. Мультиплицированная сущность с повышенными шансами на сохранение до нескольких поколений, книга – открытая капсула, в которую заключено послание к потомкам, в ней – с момента написания до сдачи в набор – оставляет засечки время, и каждый напечатанный текст утверждает себя как утопическое, напоминающее чем-то руины пространство – в таком пространстве мертвые словоохотливы, прошлое дышит жизнью, в достоверности записанного нет сомнений, а время устранено. Как инструмент в исконном смысле слова консервативный, книга во многом явно проигрывает новейшим проводникам информации – материям на вид бесплотным, с непомерным объемом данных и претензией на преемственность; однако благодаря своей завершенности, в которой текст, иллюстрация и форма гармонично друг друга дополняют, именно книга обещает привести в порядок мир, а то и заменить его. В умозрительном разделении на смертное и бессмертное, на душу и тело, имеющем место во всех религиях, заложена, пожалуй, одна из самых утешительных стратегий того, как следует справляться с потерями. Неотделимость содержания от формы, в которую оно облечено, побуждает меня не только писать книги, но также их оформлять.

«Каталог», как и всякая книга, создавался в порыве неодолимого стремления сохранить в целости хоть что-нибудь, оживить прошлое, воззвать к забытому, дать слово тому, что некогда умолкло, и повздыхать об упущенном. Ничто нельзя вернуть, водя пером по бумаге, но всё можно познать. На этих страницах речь в равной мере идет о поиске и об открытиях, о потерях и приобретениях, о том, что, пока жива память, разница между наличием и отсутствием, наверное, ничтожна.

За долгие годы работы над рукописью мне довелось пережить несколько кратких, но беспредельно драгоценных мгновений, когда мысль о неминуемом конце всего и вся казалась мне столь же утешительной, как и представление о том, что будущие экземпляры этой книги, однажды заняв свое место на полках, неминуемо покроются пылью.


Загрузка...