Ежели кто расспрашивал профессора о его самых ранних воспоминаниях, то получал ответ, что таковых не существует в природе. Воспоминания, мол, в отличие от гравюр или почтовых отправлений, датировки не имеют. Просто в памяти оседают некие вещи, которые по размышлении можно выстроить в определенную череду.
Каким безжизненным и второстепенным предстает, к примеру, воспоминание о том послеполуденном часе, когда он поправлял отца при выплате жалованья. Может, он слышал об этом от кого-то слишком часто, но ему это все казалось прямолинейным и надуманным. Все прочие воспоминания были связаны у Гаусса с матерью. Он упал, расплакался, она утешала сына, вытирала ему слезы; он не мог заснуть, и она ему что-то пела; соседский мальчишка хотел его отволтузить, мать это увидела и погналась за мальчишкой, догнала обидчика и, зажав его между колен, отшлепала по физиономии до самой крови, а он, очумев, убежал. Гаусс любил мать несказанно. Он бы умер, случись с ней что. И это не пустые слова. Он знал, что просто не смог бы этого пережить. Так было, когда ему было три года, и тридцать лет спустя по-другому не стало.
Отец его был садовником, с вечно испачканными землей руками, получал он немного и открывал рот лишь для того, чтобы пожаловаться или отдать распоряжения.
Немец тот, кто никогда не сидит скособочась, любил он повторять, устало хлебая по вечерам картофельный суп.
И только? спросил однажды Гаусс. Этого достаточно, чтобы быть немцем?
Отец его обдумывал вопрос неправдоподобно долго. Потом молча кивнул.
Мать Гаусса, пухлая неторопыга, всегда была при деле и, сколько он себя помнил, вечно готовила, стирала, предавалась мечтам да проливала слезы. Сын весьма рано заметил, как она стареет. Кожа ее теряла упругость, тело – формы, глаза год от года становились все тусклее, и на лице прибавлялось морщин. Он знал, что и со всеми остальными людьми происходит то же самое, но в данном случае это казалось ему невыносимым. Мать истаивала у него на глазах, и он не мог ничего с этим поделать.
Большинство более поздних воспоминаний относились к косной медлительности. Долгое время Гаусс полагал, что люди прикидываются, словно в театре, или следуют некоему ритуалу, который обязывает их говорить или действовать лишь после некоторого раздумья. Иногда он к этому приспосабливался, но чаще это его раздражало. Далеко не сразу он понял, что люди нуждаются в этих паузах. Почему они думали так медленно, так мучительно тяжко?
Словно их мысли производила какая-то машина, которую нужно было сначала завести и дать ей разогнаться, как будто мысли были не живые и не двигались сами по себе. Он замечал, что они сердятся, когда он не хотел выдерживать эти паузы. Да он и рад был бы их выдерживать, но у него не получалось.
И эти черные значки в книгах, которые говорили что-то большинству взрослых людей, но только не его матери и ему, очень его беспокоили. И как-то в воскресенье после обеда он попросил отца – ну, как ты стоишь, мой мальчик! – объяснить ему некоторые из них: что значит вот этот вот, с поперечной перекладиной, или та растопырка, или полукружие, или полный круг. Потом он стал вглядываться в страницу и вглядывался до тех пор, пока и незнакомые значки не наполнились вдруг смыслом сами собой и не возникли слова. Он стал перелистывать страницы, дело пошло все спористее, и через несколько часов он уже мог бегло читать, и в тот же вечер одолел всю книгу, весьма, кстати, скучную – речь там шла о Христовых слезах да о сердечном покаянии грешников. Он притащил книжку к матери, чтобы и ей объяснить, что значат все эти значки, но она только с печальной улыбкой покачала головой. В этот миг он понял, что ни у кого нет желания использовать свой разум. Всем хочется покоя. Людям хочется есть и спать, и чтобы все с ними хорошо обращались. И чтобы поменьше думать.
Их школьного учителя звали Бютнер, и он любил наказывать. Он делал вид, будто прибегает к палке только из строгости и аскетизма, но иной раз по лицу педагога было заметно, какое удовольствие доставляют ему побои. Больше всего на свете он любил давать детям такие задания, над которыми беднягам приходилось долго пыхтеть и которые все равно почти невозможно было решить без единой ошибки, так что в конце концов у него появлялся повод извлечь свою палку. То был самый бедный квартал Брауншвейга, никто из этой ребятни не собирался учиться дальше, всем им предстояло работать руками. Гаусс знал, что Бютнер его ненавидит. Как он ни помалкивал, как ни старался отвечать так же медленно, как и остальные, он чувствовал, что Бютнер ему не верит и лишь дожидается случая влепить ему покрепче, чем остальным.
И такую возможность Гаусс ему предоставил.
Бютнер дал им задание сосчитать сумму всех чисел от единицы до ста. На выполнение такого задания потребовались бы часы, а сделать всё верно было невозможно, как ни тщись: где-нибудь в этом бесконечном сложении да допустишь ошибку, за которую потом и схлопочешь.
Давайте, давайте, вскричал Бютнер, нечего ворон считать – принимайтесь за дело!
Потом уж Гаусс не мог и припомнить, что с ним приключилось в тот день, – то ли устал больше обычного, то ли просто забылся. Да только он утратил над собой всякий контроль и уже через три минуты предстал перед кафедрой учителя со своей аспидной дощечкой, на которой было написано всего несколько цифр.
Ага, сказал Бютнер и взялся за палку. Однако взгляд его скользнул по результату, и рука застыла в воздухе. Он спросил, какой же получился ответ.
Пять тысяч пятьдесят.
Что?
У Гаусса сел голос, он долго откашливался и весь вспотел. И хотел лишь одного: снова оказаться за своей партой и считать, склонив голову, как другие, которые делали вид, что ничего не слышат.
Ну, и как же ты получил такой результат?
Сто плюс один – будет сто один. Девяносто девять плюс два – будет сто один. Девяносто восемь плюс три – будет сто один. Все время сто один. И так нужно проделать пятьдесят раз. То есть надо умножить сто один на пятьдесят.
Бютнер молчал.
И будет пять тысяч пятьдесят, повторил Гаусс в надежде, что Бютнер, паче чаяния, его поймет. Сто один умножить на пятьдесят будет пять тысяч пятьдесят. Он тер себе нос и готов был заплакать.
Да разразит меня гром, сказал Бютнер. А потом долго молчал. Но лицо его пребывало в работе: он вдувал и раздувал щеки, вытягивал книзу подбородок, тер себе лоб и барабанил по носу. И наконец отослал Гаусса за парту. Иди-ка сядь и посиди молча, а после уроков останься.
Гаусс вздохнул с облегчением.
И без разговорчиков! вскричал Бютнер, вновь взмахнув своей дубинкой.
Итак, Гаусс после занятий предстал с опущенной головой перед кафедрой учителя. Бютнер потребовал от него поклясться самим всевидящим Господом Богом, что он сам все это вычислил. Гаусс не только дал ему слово, но еще и попытался объяснить, что тут нет ничего особенного, надо только без предубеждений и привычек подходить к любой проблеме, и тогда решение обнаружится само собой, – однако Бютнер прервал его, протянув ему толстую книгу. Высшая арифметика, его конек. Пусть-де Гаусс возьмет ее домой да просмотрит на досуге. С превеликой осторожностью, однако. Одна помятая страница, одно пятнышко, один отпечаток пальца – и дубинка не будет знать пощады.
На другой день Гаусс вернул книгу.
Бютнер спросил, в чем дело. Книга, разумеется, не из легких, но нельзя же так быстро сдаваться!
Гаусс покачал головой, он хотел было ответить. Да не смог. Потек нос. Ему пришлось высморкаться.
Ну, так в чем дело?
Он уже все прочел, сказал он, заикаясь. Было интересно, он весьма благодарен. Он молча смотрел на Бютнера, моля Бога, чтобы на сей раз пронесло.
Только не надо врать, сказал Бютнер. Это самый сложный учебник из имеющихся на немецком языке. Никому не по силам пройти его за один день, а тем паче восьмилетнему сопляку.
Гаусс не знал, что ему на это ответить.
Бютнер нетвердой рукой раскрыл книгу. Ну, держись, сейчас он его кое о чем спросит!
Спустя полчаса он ошалело уставился на Гаусса. Бютнер всегда знал, что он никудышный учитель. У него нет ни призвания, ни способностей к этому делу. Однако вот и его час настал: если Гаусс не поступит в гимназию, он будет считать, что прожил жизнь напрасно. Бютнер глядел на ученика повлажневшими глазами, но потом, чтобы, вероятно, справиться со своим волнением, схватил палку: так Гаусс получил последнюю порцию порки в своей жизни.
Тем же вечером в дверь дома его родителей постучал незнакомый молодой человек. Ему семнадцать лет, звать его Мартин Бартельс, он изучает математику и является ассистентом Бютнера. Да позволено ему будет перемолвить два слова с их сыном.
У них только один сын, возразил отец, но тому всего восемь лет.
Вот он-то ему и нужен, сказал Бартельс. Он просит позволения трижды в неделю заниматься с мальчиком математикой. Не об уроках речь, в данном случае это слово было бы неуместно, ухмыльнулся он несколько нервно, речь о занятиях, которые, весьма вероятно, принесли бы больше пользы ему самому.
Отец позвал сына и потребовал, чтобы тот стоял прямо. Все это какая-то чепуха! Он задумался на минуту. С другой стороны – почему бы и нет?
В течение года они работали вместе. Поначалу Гаусс радовался этим послеобеденным часам, которые хоть как-то нарушали монотонное течение долгих недель, хотя к математике у него душа не лежала – он предпочел бы заниматься латынью. Но потом ему это наскучило. Бартельс хоть и не был таким тугодумом, как другие, но и с ним было тяжко.
Как-то Бартельс сказал, что имел разговор с ректором гимназии. И если его отец не будет возражать, то Гауссу будет предоставлено там бесплатное место.
Гаусс вздохнул.
Не годится, сказал ему Бартельс с упреком, ребенку быть вечно таким унылым зюзей!
Гаусс задумался, это замечание показалось ему интересным. В самом деле, откуда в нем такое уныние? Может, из-за того, что он видел, как угасает его мать. Или из-за того, что мир таит в себе столько разочарований, стоило только к нему присмотреться: сам он хрупок, иллюзии его грубы, изнанка сделана кое-как. Только тайна и забвение помогают его выносить. И не будь сна, который хоть на какое-то время вырывает человека из сурового мира, этого нельзя было бы выдержать. Если все это замечать, поневоле будешь унылым. Бдение – это уныние. Познание, мой бедный Бартельс, это отчаяние. Отчего? Оттого, что время неостановимо.
Совместными усилиями Бартельсу с Бютнером удалось убедить Гаусса-старшего, что место его сына не в прядильне, а в гимназии. Скрепя сердце отец в конце концов согласился, а на дорогу дал сыну совет: что бы ни случилось, всегда держаться прямо. А Гаусс, наблюдая за работой садовников, давно уже понял, что отца волнует не мораль человеческая, а хребет как предмет профессиональной болезни. Ему выдали две новые сорочки и пристроили столоваться у пастора.
Высшая школа его разочаровала. Многому тут и взаправду не учили: так, немного латыни, риторике, древнегреческому, математике на смехотворном уровне да вершкам теологии. Новые соученики были не смышленее прежних, учителя пускали в ход палку так же часто, хотя и не так крепко, как Бютнер.
За первым же обедом пастор спросил, как идут дела в школе.
Так себе, ответил он.
Пастор спросил, трудно ли ему учиться.
Мальчик, задрав нос, покачал головой.
Остерегись, сказал пастор.
Гаусс удивленно посмотрел на него.
Пастор уставил на него строгий взор.
Гордыня – смертный грех!
Гаусс кивнул.
Об этом нельзя забывать, сказал пастор. До конца жизни. Как ни умен человек, но ему потребно смирение.
Зачем?
Пастор выглядел изумленным.
Что ты этим хотел сказать?
Ничего, сказал Гаусс, вовсе ничего.
Нет уж, я хотел бы услышать.
С точки зрения самой теологии, пояснил мальчик, Бог создал человека таким, как он есть, однако получается, что человек должен теперь вечно перед ним извиняться за это. Как-то нелогично.
Пастор высказал предположение, что у него что-то не в порядке с ушами.
Гаусс вынул свой грязный-прегрязный платок и высморкался. Он был убежден, что чего-то не понимает, но все это представлялось ему произвольной перестановкой местами причины и следствия.
Бартельс пристроил его столоваться в другом месте, у гофрата Циммерманна, профессора Гёттингенского университета. Циммерманн был добродушен и тощ, взирал на Гаусса с каким-то вежливым испугом, а однажды взял на прием к герцогу Брауншвейгскому.
Герцог, любезный господин с подрагивающими веками, ожидал их в золоченом зале, в котором было так много свечей, что от предметов не падали тени, а только бегали блики по зеркальному потолку, отражавшему все помещение в перевернутом виде.
Итак, это и есть ваш маленький гений?
Гаусс отвесил поклон, как его научили. Он-то знал, что скоро не будет никаких герцогов. И тогда об абсолютных властителях можно будет прочесть только в книгах, и сама мысль о том, что нужно перед кем-то кланяться и стоять, ожидая высочайшего повеления, будет казаться людям чем-то странным и нереальным.
Сочти же что-нибудь, велел герцог.
Гаусс откашлялся, кровь ударила ему в голову, на лбу выступила испарина. Свечи поглощали в зале чуть ли не весь воздух. Он всматривался в их пламя и вдруг сообразил, что профессор Лихтенберг не прав и что гипотеза с флогистоном – пустое. Не огненная материя горит, а сам воздух!
Прошу прощения, вмешался Циммерманн, но это недоразумение. Молодой человек – вовсе не феномен счета. Напротив, счет в некотором роде его слабое место. Однако математика, как это, несомненно, известно вашему высочеству, не имеет дела с искусством сложения. Две недели назад мальчик совершенно самостоятельно вывел закон Боде о зависимости между расстояниями планет от Солнца, а вслед за тем заново открыл две неизвестные ему теоремы Эйлера. И в области календарной арифметики у него удивительные прозрения: его формула исчисления сроков Пасхи ныне применяется повсеместно в Германии. Его достижения в геометрии чрезвычайны. Кое-что уже опубликовано, хотя и, разумеется, пока под именем того или иного педагога, так как мальчика нельзя подвергать искушениям ранней славы.
Его больше интересует латынь, хриплым голосом вставил вдруг Гаусс. Кроме того, он знает наизусть с дюжину баллад.
Герцог вопросил, в самом ли деле тут кто-то заговорил или он ослышался.
Циммерманн ткнул Гаусса в бок. Он просит прощения, молодой человек весьма незнатного происхождения, его поведение еще оставляет желать лучшего. Однако ж он ручается головой, что лишь стипендия двора является пока тем единственным недостающим условием для его достижений, кои приумножат славу Отечества.
Значит, никакого счета, стало быть, теперь не последует? спросил герцог.
К сожалению, нет, отвечал Циммерманн.
Что ж, сказал разочарованно герцог. Стипендию одаренный мальчик тем не менее получит. И пусть придет снова, когда найдется что показать. Он сам горой стоит за науку. Любимейший его крестник, юный Александр, только что отправился в Южную Америку за какими-то цветочками. Может, им удастся вырастить здесь еще одного такого парня!
Герцог отпустил их величественным жестом руки, и они, как положено, пятясь задом и кланяясь, выкатились в дверь.
Вскоре после того в город прибыл Пилатр де Розье. Вместе с маркизом д’Арландом он пролетел пять с половиной миль над Парижем в корзине, прикрепленной к шару, который братья Монгольфье наполнили подогретым воздухом. По приземлении, как говорили, два дюжих молодца подхватили и куда-то увели маркиза, ибо тот стал заговариваться, утверждая, что в воздухе их окружали летучие светящиеся существа с девичьими грудями и птичьими клювами. Только через несколько часов он, наконец, успокоился и приписал свой бред нервному потрясению. Пилатр же сохранил самообладание и ответил на все вопросы. Ничего такого особенного они не испытали; им все время казалось, что они находятся на одном месте, в то время как земля под ними уходит куда-то вниз. Однако ж понять это может лишь тот, кто сам там побывал. Прочим людям все это будет представляться чем-то более величественным или, напротив, более обыденным, чем это есть на самом деле.
Пилатр с двумя ассистентами находился со своим летательным аппаратом на пути в Стокгольм. Он переночевал в одной из самых дешевых гостиниц и уже собирался двигаться дальше, когда герцог попросил его продемонстрировать полет.
Пилатр отвечал, что это требует немалых средств и что ему сейчас не до этого.
Посыльный намекнул, что герцог не привык, чтобы ему платили грубостью за гостеприимство.
Какое гостеприимство, возмутился Пилатр. Он сам оплатил свое пребывание, а одна только подготовка шара к полету отнимет у него два дня из запланированного путешествия.
Может быть, во Франции и можно так разговаривать с начальством, заметил посыльный, там ведь чего только не бывает. В Брауншвейге, однако, следовало бы хорошенько обдумывать свои слова, прежде чем отправлять его с таким ответом.
Пилатр подчинился. Ему бы следовало это знать, сказал он устало, ведь в Ганновере было то же самое, и в Баварии тоже. Ладно, так уж и быть, он поднимется в воздух завтра после обеда перед воротами этого грязного городишки.
На следующее утро кто-то постучал в дверь воздухоплавателя. За порогом стоял мальчик, который, внимательно глядя на Пилатра снизу вверх, спросил, можно ли ему полететь вместе с ним.
Поехать, поправил Пилатр. На шаре не летают, а передвигаются по воздуху. Так говорят сами воздухоплаватели.
Какие воздухоплаватели?
Он первый из них, сказал Пилатр, и он это установил. И нет, конечно, детям с ним нельзя. Он пошлепал парнишку по щеке и хотел закрыть дверь.
Вообще-то хвалиться не в его правилах, сказал мальчик, вытирая нос тыльной стороной руки. Но его имя Гаусс, он достаточно известен уже, а вскоре сделает открытия такие же великие, как Исаак Ньютон. Все это он говорит не из тщеславия, но потому, что времени мало, а ему нужно принять участие в этом полете. Ведь сверху звезды лучше видны, не так ли? Там их не застилает дымка?
За это он может поручиться, ответил Пилатр.
Поэтому ему тоже нужно подняться. Он много знает о звездах. И готов подвергнуть себя любому испытанию.
Пилатр рассмеялся и спросил, кто это научил юношу так изъясняться. А потом немного подумал. Ну, так и быть, сказал он наконец, раз уж речь идет о звездах!
После обеда развели огонь и через два шланга надули пергаментный баллон горячим воздухом на глазах у толпы, герцога и салютирующих лейб-гвардейцев. Никто не ожидал, что это займет столько времени. Половина зрителей разошлась к тому моменту, как шар округлился, и лишь четверть оставалась на месте, когда он нехотя оторвался от земли и поднялся в воздух. Канаты напряглись, ассистенты Пилатра отцепили шланги, корзину подбросило, и Гаусс, распластавшийся на дне и что-то непрерывно шепчущий, наверняка вылетел бы прочь, если б его вовремя не подхватил и не пригнул пониже Пилатр.
Рано еще, выдохнул он. Молишься небось?
Нет, прошептал Гаусс и пояснил, что он считает простые числа: так он всегда поступает, когда нервничает.
Пилатр поднял большой палец, чтобы определить направление ветра. Шар поднимется и двинется в ту сторону, куда дует ветер, а потом спустится, когда воздух в нем остынет. Чайка прокричала совсем рядом с корзиной. Рано еще, восклицал Пилатр, рано еще! Рано! Вот теперь смотри! И он то ли за воротник, то ли за волосы поднял Гаусса на ноги.
Вдаль отъехавшая выгнувшаяся земля. Низкий горизонт, вершины холмов, тающие в дымке. Задранные кверху головы людей, крошечные лица вокруг еще не погасшего пламени, а рядом крыши города. Облачка дыма, словно пришпиленные к трубам. На зеленом лугу змейкой вьется тропинка, на ней ослик величиной с насекомое. Гаусс вцепился в край корзины и лишь когда закрыл рот, понял, что все это время кричал.
Таким видит мироздание Бог, сказал Пилатр.
Гаусс хотел было ответить, но у него пропал голос. С какой силой их сотрясают потоки воздуха! А солнце – почему оно здесь, наверху, настолько ярче светит? Глазам больно, но он их не закрывает. А само пространство: одни сплошные прямые от одной точки к другой, от этой крыши к тому облаку, к солнцу и обратно к крыше. Из точек составляются линии, из линий плоскости, из плоскостей тела, но и это еще не все. Тончайшая кривизна пространства – снизу ее почти не было видно. Он чувствовал руку Пилатра на своем плече. Не надо вниз – никогда. Только все вверх и вверх, пока под ними не будет больше никакой земли. Когда-нибудь люди испытают и это. Тогда все будут летать, как будто в этом нет ничего особенного, но его-то на этом свете уже не будет. Он взволнованно вглядывался в солнце, замечая, что свет меняется. Сумерки словно туман поднимались в еще светлое небо. Еще только несколько вспышек красного на горизонте, потом уже никакого солнца, одни лишь звезды. Внизу это никогда не происходило так быстро.
Пилатр сказал, что они уже снижаются.
Нет, взмолился Гаусс, не надо! Как все-таки много здесь звезд, и с каждой минутой становится все больше. И каждая из них – как умирающее солнце. То одна, то другая исчезают, но все они следуют по своим орбитам, и как для движения каждой планеты – хоть вокруг Солнца, хоть вокруг Луны или какой другой планеты – есть своя формула, так, вероятно, имеется и своя формула, возможно, бесконечно более сложная, а может, и совсем простая, для движения каждой из них относительно друг друга; наверное, нужно только повнимательнее и подольше понаблюдать за ними. Глазам стало больно. Чувство такое, будто он уже давным-давно не моргал.
Скоро мы будем внизу, сказал Пилатр.
Не надо!
Гаусс поднялся на цыпочки, словно это могло помочь, не отводил глаз от неба, впервые поняв, что такое движение, что такое небесное тело, что такое, прежде всего, пространство, которое было натянуто между ними и охватывало их всех, в том числе и его самого, и Пилатра, и эту корзину…
Они грохнулись о деревянное ограждение вокруг копны сена, один канат лопнул, корзина опрокинулась, Гаусс скатился в грязную лужу, Пилатру совсем не повезло: он вывихнул руку и, завидев трещину в пергаментной оболочке шара, разразился такими громогласными проклятьями, что выбежавший из дома крестьянин застыл на месте, воздев кверху свою лопату. Запыхавшись, подбежали ассистенты и сложили помятое полотно шара. Пилатр, придерживая руку, влепил Гауссу крепкую затрещину.
Теперь я это узнал, объявил Гаусс.
Интересно, что именно?
Что все параллельные линии сходятся.
Очень мило, сказал Пилатр.
Сердце мальчика бешено колотилось. Он раздумывал, стоит ли сказать Пилатру, что к корзине нужно только приделать надувной руль и тогда можно будет направлять полет шара, куда тебе нужно. Но решил все-таки промолчать. Его не спрашивали, а навязывать людям свои идеи – невежливо. К тому же это так очевидно, что вот-вот придет в голову кому-нибудь другому.
А теперь в нем наверняка хотят видеть благодарного отрока. Не без труда Гаусс изобразил на лице улыбку и, растопырив руки, поклонился, как заводная кукла. Довольный Пилатр, рассмеявшись, взъерошил парнишке волосы.