В знак неба и идущего в ночи!..
В этот час ранней ночи Грозный напоминал огромную горящую покрышку, ребристую, кипящую жидким гудроном, с черно-красным ядовитым огнем, из которого вырывалась клубами жирная копоть. Ветер гнал в развалины дома запах горелой нефти, кислого ледяного железа, сырого зловонья порванных коммуникаций. В разоренных жилищах, в разбитых подвалах, в черной жиже плавали доски, набрякшие одеяла, убитые собаки и люди. Ленивый пожар соседней пятиэтажки, расстрелянной днем из танков, трепетал в осколке стекла, застрявшего в обгорелой раме. Лейтенант Валерий Пушков, командир мотострелкового взвода, смотрел на эту ломаную стеклянную плоскость, в которой, как в зеркале, отражался изуродованный, в кровоподтеках и ссадинах, город.
Пушков осторожно выставлял в оконный проем край каски, чувствуя височной костью ледяное пространство улицы с размытыми неосвещенными зданиями, в которых, как невидимые живые точки, таились чеченские снайперы. Его глаза туманил тугой ровный ветер, наполненный кристалликами льда, наждачной пылью развалин, металлической пудрой измельченных осколков. Улица, пустая, обставленная белесыми зданиями, пропадала вдали. Запорошенная снегом, была покрыта черными вмятинами, бесформенными глыбами, от которых на снег ложились слабые тени. Напоминала ночную поверхность луны с рябыми кратерами, корявыми скалами, белесой мучнистой пылью. Посреди улицы, близко, лежал убитый чеченец. Его, перебегавшего улицу, настигли две колючие пульсирующие очереди. Держали секунду в своем мерцающем перекрестье. Отпустили, полетев дальше, вдоль дырявых стен. А он, в пятнистом комбинезоне, с черной бородой, упал на снег и лежал весь день, покуда длился бой. И вечер, когда избитые фасады на минуту озарились жестоким латунным солнцем. И в мутных сумерках, когда полетела жесткая, как пескоструй, метель. И теперь, ночью, убитый чеченец лежал на присыпанной снегом улице, под вялым заревом, обведенный едва различимой тьмой. Пушков знал, что за ним придут. Быстрые, как духи, боевики выскользнут из соседних развалин, не касаясь земли, приблизятся к трупу. И тогда посаженный в глубине слухового окна снайпер Еремин разглядит в ночной прицел зеленые водянистые тени, уложит их двумя негромкими выстрелами.
Дом, в котором находился Пушков, и еще два соседних были взяты во время дневного штурма, превращены в рубеж обороны. По крышам сидели снайперы. В проломах стен скрывались дозоры. Во внутренние, недоступные вражеским гранатометчикам дворы была подтянута бронетехника. В глубине квартир и подвалов отдыхали штурмовые группы. Солдаты лежали вповалку на сырых матрасах. Верещали рации. Командиры передавали в батальон конечные цифры потерь. Иногда вспыхивала зажигалка, озаряла нос, вытянутые губы, сжимавшие сигарету. Меркла и в черноте, повторяя уступы лестницы, двигалась вверх малиновая точка.
Соседний, отделенный сквером дом был объектом завтрашнего штурма. Пушков всматривался в орнамент искореженных деревьев, сквозь которые завтра он поведет взвод. Казалось, черные, затянутые в трико танцовщицы воздели худые руки, выгнули острые бедра, запрокинули головы, застыли в наклонах и поворотах на одной ноге. Снаряды и пулеметные очереди, проносясь по скверу, вонзались в кирпич и известку дома, секли деревья, лохматили кору, впивались в глубину стволов. Пушков всматривался в дом, в его темные глазницы, чувствуя среди холода промерзших стен живую теплоту огневых точек, заложенных мешками бойниц, укрытых у фундамента пулеметных и снайперских гнезд. Его мысли были геометричны, как автоматные трассы. Воспроизводили траектории дымных гранат, белые объемы плазмы, секторы обстрела, мертвые зоны. Сквозь переменный, искрящий чертеж, состоящий из множества углов, вершин, биссектрис, он мысленно прокладывал путь, по которому завтра в составе штурмовой группы поведет взвод. Будет кидаться на снег у вывороченных стволов, ставить дымовые завесы, пережидать огневые налеты, вызывать огонь танков, докладывать об убитых и раненых. Он смотрел на сквер, на туманное здание, как на завтрашнее поле боя. Оно вызывало у него отторжение, щемящую, похожую на тоску неприязнь, которые он преодолевал упорной волей, цепкой мыслью, таящейся под сердцем уверенностью – дом будет взят, и к вечеру он, Пушков, станет выглядывать из пролома, рассматривать следующий, продолговатый желто-зеленый дом, означенный на карте как Музей искусств, напичканный огневыми точками, как перезрелый огурец семенами.
Ночной Грозный гудел, скрежетал, хрустел, словно черная, с искрящейся шерстью собака грызла огромную кость. Редко и гулко ухали на окраинах тяжелые бомбы, прокатывая по фундаментам медленные волны звука. От этих колебаний начинали качаться угрюмые пожары в районах нефтехранилищ и складов. На тучах колыхались красные вялые отсветы. Часто, беспокоящим огнем, принималась бить пушка боевой машины, посылая вдоль улицы малиновые трассеры, гаснущие в липкой мгле. Мелкими хаотичными тресками, красными россыпями обнаруживали себя автоматчики. Либо группа спецназа, рыскающая по чеченским тылам, напоролась в развалинах на засаду и теперь, огрызаясь, пробивалась обратно, к своим. Либо одинокий часовой среди обломков стен, напуганный тенью пробежавшей собаки, начинал палить во все стороны, успокаивая себя грохотом тяжелого автомата. Редко с мягким треском, как стручок сухой акации, хлопал выстрел снайпера, углядевшего огонек сигареты или лучик фонарика. В мрачном небе, среди грязных туч, вдруг взлетала осветительная ракета, загоралась, как лучистая золотая лампа. И пока она медленно, сносимая ветром, качалась над улицей, были видны каждый камушек и осколок, обведенные тенью, каждый узор лепнины на мертвом фасаде, каждая выбоина на стене. На белом снегу, озаренный лучистой звездой, отбросив руку, вывернув бородатую голову, лежал чеченец, и под ним чернела то ли тень, то ли застывшая кровь.
Лейтенант Пушков чувствовал город как огромную скорлупу, в которую была заключена его жизнь. Его солдаты отдыхали после дневного боя, соорудив камелек в глубине развалин. Его командиры склонились над картой, освещая фонариком квартал, куда утром устремится штурмовая группа, и он побежит, уклоняясь от пуль, среди расщепленных деревьев. И среди опасностей и смертельных угроз, среди бесчисленных стволов и фугасов, искавших его в развалинах убиваемого города, существовала невидимая, хранящая и сберегающая сила. Его отец, начальник разведки, воюющий тут же, среди пожаров и взрывов, чей командный пункт медленно, вместе со штабом, перемещался от окраин к сердцевине города, вслед за штурмующими батальонами. И где бы ни был он, лейтенант Пушков, – лежал ли в теплой воронке, пропуская над собой пулеметные очереди, или мчался в короткой перебежке, успевая заметить гранатометчика, припавшего на колено с острой репой гранаты, или дремал на сыром топчане в отвоеванном доме, слыша сквозь дремоту ровный треск догорающей крыши, – всегда отец был рядом. Направлял, утешал, хранил. Посылал ему сквозь битый кирпич и едкий смердящий дым свою благую весть, отцовскую силу и бережение.
– Товарищ лейтенант, – окликнул его сзади солдат Касымов, по прозвищу Косой, прохрустев сапогами по битому стеклу, – у нас все готово, вас ждем. Приглашаем на день рождения.
В глубине разгромленного дома в обгорелой комнате, чьи окна, занавешенные одеялами, были обращены в тыл, в безопасную сторону, был постелен ковер. Прожженные дыры и обугленные узоры ковра были бережно застелены кусочками нарезанной ткани. На ковре, сделанные из консервных банок, горели коптилки, щедро освещали убранство стола. На тарелках дорогого сервиза, кое-где надтреснутого и надколотого, лежали солдатское сало, горы тушенки, грубо нарезанный хлеб. В хрустальных бокалах краснел компот, добытый из раскупоренной банки. Тут же стопкой поблескивали ножи и вилки, собранные по квартирам в разбитых и сгоревших буфетах. По углам комнаты, прислоненные к стенам, стояли автоматы, ручные гранатометы и тубусы огнеметов «Шмель», все на виду, под рукой, освещенные коптилками. Стол был сервирован по случаю дня рождения сержанта Клычкова, носящего прозвище Клык, который величественно восседал на полу на расшитой подушке, словно восточный хан в окружении приглашенных в юрту гостей.
– Товарищ лейтенант, ваше место! – пригласил Клык Пушкова, гостеприимным жестом указывая на вторую расшитую цветными узорами подушку, усаживая командира напротив себя. – Прикажите начать!..
Пушков уселся, сдвигая грязные ботинки в сторону, подальше от тарелок. Усмехнулся одними зрачками фамильярности Клыка, золоченому сервизу с нарезанными луком и салом, соседству пушечных гильз и хрустальных бокалов, солдатским лицам, на которых бегали тени и свет, нетерпеливо блестели глаза и лежало одинаковое у всех наивное, детское ожидание праздника, который они устроили себе среди минных полей и развалин.
– Ну что, Клык, хочу я тебе сказать в день твоего светлого праздника!.. – Пушков поднял хрустальный бокал с компотом, обхватив его грязной исцарапанной пятерней. Держал над коптилкой, видя, как мерцает в глубине бокала рубиновая искра. – Ты знаешь, как все мы тебя любим и уважаем. Радуемся, что такой человек, как ты, воюет в нашем взводе. Смелый, справедливый, надежный, который, если что случится в бою с командиром, примет командование, не растеряется, доведет бой до конца. Желаем, чтобы все чеченские пули огибали тебя на сто метров и попадали в кирпич. Чтоб у снайперов, когда они тебя видят, сразу слипались глаза. Чтобы мины и растяжки ты нюхом чуял и обходил, как поисковая собака. Чтобы твой «АКС» бил без промаха и тебе всегда хватало патронов. Чтобы ты с медалью за взятие Грозного вернулся к отцу и матери, которые расцелуют тебя на пороге родного дома. И следующим праздником была бы у тебя свадьба с твоей Танюшей, куда ты нас всех пригласишь. Будь здоров, Коля!
Он протянул бокал, и Клык, довольный, серьезный и благодарный, чокнулся с командиром. Все тянули бокалы с компотом, сближая свои закопченные, поцарапанные, перебинтованные руки, наслаждаясь нежными звонами, красными отблесками, глубокими искренними словами лейтенанта, столь непохожими на его командирские рыки, злые приказы, беспощадные разносы и понукания. Желали своему товарищу благополучного возвращения с войны.
– Клык сегодня в песочнице лежал кверху задницей. – Гранатометчик Ларионов, по кличке Ларчик, с наслаждением и чмоканьем отпивал сладкий компот. – Думаю, чего он не стреляет? Может, задело? Подползаю, а он из песка куличики лепит. Он ведь у нас маленький, Клык. Ему детское ведерочко и совочек подарить надо!
Солдаты загоготали, держа у губ бокалы с компотом. Ларчику, весельчаку и насмешнику, было позволено шутить над здоровенным и властным Клыком, чьих кулаков и сердитых взглядов побаивались остальные солдаты взвода. Днем штурмовая группа была задержана пулеметчиком. Чеченец проткнул стволом оконное стекло, поливал очередями двор, через который двигался взвод. Солдаты залегли на детской площадке, среди качелей, грибков и лесенок. Клык плюхнулся в заснеженную песочницу, пережидая огонь, пока не ударил в дом долгожданный танковый выстрел. Подавил пулемет. И тогда Клык тяжело побежал, посылая в подъезд из подствольника звонкий короткий взрыв.
– Клык, хочу тебе сделать подарок. – Косой улыбался скуластым лицом, на котором темнел мазок копоти и блестели коричневые глаза. – Ты заслужил. Клык, я тебя уважаю. – Он сунулся в сторону, в тень, и вынес оттуда большую стеклянную вазу, прижимая ее к животу. Эту вазу, уцелевшую от пуль и осколков, он нашел в соседней квартире, одарял ею сержанта, выказывая благоволение. – Цветы пусть другой подарит! – Он кивнул на занавешенное одеялом окно, за которым ледяной черный город искрил автоматными трассами, ахал ударами бомб.
– Спасибо, Косой. Лучше бы ты этот подарок мне домой переслал! – Клык принял стеклянное изделие, поставил его рядом с измызганным сапогом, свет коптилок замерцал в драгоценных узорах. – Отнесешь ее в бээмпешку, будем в ней лук держать.
– Клык, от меня прими! – Снайпер Флакошин, по кличке Флакон, румяный, с золотистым пушком над губами, протянул имениннику розовый махровый халат. – Поверх бронежилета носи. Чечен увидит, не станет стрелять. Подумает: «Ах, какая молодая симпатичная женщина! Только из сауны!»
Все гоготали, глядя, как Клык пытается просунуть в розовые рукава свои мускулистые ручищи. Не сумел, накинул халат на плечи. Восседал на цветастой подушке, еще больше походя на восточного богдыхана.
– Спасибо, брат. Никогда не забуду твой маскхалат. – Клык приподнял бокал, поводя им в разные стороны, и все отпили, обмывая дорогой подарок.
– А это тебе, Клык, чтобы счастье свое не проспал! – Чернявый, красногубый, похожий на цыгана Мызников, по прозвищу Мазило, поставил на ковер круглый будильник. Тронул кнопку. Будильник бодро, трескуче зазвенел. Все радостно слушали этот домашний звон, наклоняя голову, как делает ценитель музыки, наслаждаясь мастерской игрой. Будильник израсходовал запас шума и треска, умолк. Клык поглаживал его хромированную головку, улыбался блаженно толстыми, испачканными компотом губами.
– А это тебе, Клык, за боевые заслуги, не дожидаясь, пока тебя представят к медали. – Снайпер Митрохин, по кличке Метро, вынес на свет коптилок белую округлую подушечку, на которой были разложены ордена: «Знак Почета», «Дружба народов», Трудовое Красное Знамя. Их, разбросанных по полу, выпавших из разбитого ящика, подобрал снайпер, любовно уложил на подушечку, чистосердечно преподнес сержанту. – Ты заслужил, Клык, носи!..
Все молча смотрели на шелковые тусклые ленты, красно-серебряные награды, оставшиеся от неведомого жильца, чей дом был разбит прямым попаданием танка, чья длинная жизнь, проведенная в мирных трудах, завершалась среди гибнущего города.
– Нет, – сказал Клык. – Не заслужил… Не могу принять… Положи сюда аккуратно…
Не понимая до конца, в чем его ошибка и промах, Метро положил на ковер подушку между двух горящих коптилок. Ордена светились на подушке, словно где-то рядом, бездыханный, лежал их хозяин.
– Третий тост, мужики, не чокаясь. Хотя вроде и не то, что надо, налито. – Пулеметчик Мочалкин, по кличке Мочило, встал с ковра на коротких кривоватых ногах, поднял хрустальный, с красным напитком бокал. Все встали, отбрасывая на стены и потолки ломаные тени. Держали бокалы, в краткие секунды молчания поминая погибших товарищей.
Пушков, наступив ботинками на мохнатую бахрому ковра, глядя исподлобья на светильники, на ордена, на нетронутый красный бокал, прикрытый корочкой хлеба, вспомнил своих солдат, погибших во время штурма. Механика-водителя Савченко, чья веснушчатая рыжеволосая голова, похожая на лукавую лисью мордочку, высовывалась из люка машины. Санинструктора Молчанова, что сутуло бежал среди рытвин, придерживая санитарную сумку. Автоматчика Хрусталева, медлительного деревенского увальня, сидящего перед печкой, брызгающего струйки солярки на сырые чурки. Он вспомнил их не убитыми, не лежащими на железном днище в санитарном транспортере. Не их открытые оскаленные рты и недвижные, полные слез глаза. А живые лица, которые улыбались, шевелили теплыми губами, моргали глазами. Взвод нес потери. Он, комвзвода, идущий в бой в первой линии, видел гибель каждого.
– Буду мстить «чечам» за наших парней!.. Мстил и буду мстить!.. – Клык упер в колени костяные кулаки, напряг под розовым халатом могучие плечи. Лицо его отвердело, в нем обозначились грубые стыки, ребра и плоскости, как сварные швы на броне транспортера. Он стал шарить глазами по стенам, отыскивая свой автомат, словно собирался немедленно пустить его в дело. И во всем его облике, минуту назад благодушном и размягченном, обнаружились жестокость и ярость. – Живыми не брать!.. В подвал гранату и очередь, а потом разговор!.. За ноги к бээмпэ, по городу потаскать, а потом разговаривать!.. Бабы у них как змеи и дети – змееныши! Зубами готовы кусать!.. Я бы войска назад отвел и атомную бомбу сбросил, чтобы от сучьего места яма осталась и русский солдат живой до дома дошел!.. Ненавижу!.. – Клык, состоящий из желваков, побелевших костяных кулаков, набрякших белков, освещенный злыми светильниками, сидел на расшитой подушке. Пушков чувствовал его свирепую правоту. Эту правоту он подтверждал, когда бежал в атаку, уклоняясь от пуль, мягко кувыркался, пропуская над плечом пулеметную очередь, по-звериному плавно полз, проминая снег, всаживал разящие очереди, осыпая оконные стекла, вламывался в подъезды, пробивая мускулами тонкие перегородки, с косолапой верткостью бежал вдоль фасада, кидал гранаты в подвальные люки, ударами грязных подошв сталкивал с лестницы убитых бородачей, слушая костяные удары головы о ступени.
Теперь в этой комнате Клык в своей страстной ненависти был откровенен и прав. Выражал накопившееся у солдат угрюмое стремление подавить ненавистный город. Истребить несдающегося врага. Расквитаться не только за свои потери и муки, но и за всю унылую, годами длящуюся русскую жизнь, в которой чахли и страдали их родичи, беднели их деревеньки и городки, отовсюду, невидимые, не имеющие явных причин, сочились унижение и тоска. Здесь, в Грозном, люди терлись о шершавые фасады, ползли по колючей земле, обгорали в едких пожарах, и с них постепенно стачивалась тусклая короста уныния, пропадала неуверенность и печаль. Обнажалась глубинная, донная ненависть, до которой докопались в солдатах бородатые боевики, оставляющие на путях своего отступления трупы оскопленных десантников, тела изнасилованных русских женщин.
– Ты мне вазу подарил, Косой!.. А ты бы мне лучше чеченские уши подарил!.. Чтоб я из них кошельков понаделал!.. Или на подошвы пустил!.. Дома в чеченских ботинках на свадьбе сплясал!..
Все соглашались, не возражали сержанту. Пушков чувствовал в себе угрюмую ожесточенность, которая здесь, в Грозном, была слепым ответом на постылую гражданскую жизнь.
– Нельзя уши резать… Озвереешь… Детей и женщин жалеть надо… У них от горя глаза провалились. – Это сказал в тишине негромким печальным голосом солдат Звонарев, по прозвищу Звонарь, бледный, с вытянутым нездоровым лицом, на котором от забот и усталости пролегли тонкие преждевременные морщинки. Среди этих процарапанных линий, провалившихся щек, пороховых точек и мазков сажи сияли тихие голубые глаза, которыми он грустно и ясно обвел товарищей. Словно жалел их за ожесточение и очерствение душ, за единственную оставленную им свободу – убивать, умирать.
– Это что за каракатица слюнявая!.. – Клык изумленно посмотрел на Звонаря, посмевшего посягнуть на его превосходство. Замахнуться на его мудрость и первенство. Осудить перед товарищами в час его торжества. – Ты что, вонючих бородачей пожалел? Тех, кто пулю тебе в брюхо шлет? Кто твои кишки на кулак намотает? Выродков ихних жалеешь? Да они вырастут, к тебе в дом придут, твоих детей зарежут. Они кровной местью живут. Покуда их не выбьешь всех, до последнего грудного младенца, они тебя искать станут! И найдут, когда ты спать будешь!..
Клык был прав, солдаты с ним соглашались. С тех пор, как они оставили лагерь с брезентовыми шатрами, удобными землянками и вместительными окопами, с боевыми машинами, зарытыми в капониры, с банями, лазаретами и походными кухнями, с командирскими кунгами, над которыми поднимались штыри и сетки антенн, с тех пор, как ушли с черного, измятого колесами и гусеницами поля, похожего на пластилин, и стали вгрызаться в город, – в них, с каждой потерей и раной, нарастала ненависть к неутомимым чеченским стрелкам, которые, подобно духам, появлялись из пламени взрыва. Продолжали стрелять и тогда, когда их тело было продырявлено пулями. Бежали на оторванных ногах. И даже в смерти, бездыханные, наносили последний удар кинжалом.
Пушкова неприятно задели слова Звонаря. Их неуместность была подобна музыкальному звуку, случайно прозвучавшему среди визга и скрежета, как если бы кто-нибудь в клепальном цехе или у циркулярной пилы невзначай коснулся рояля. Чистый звук, печальный и искренний, взгляд голубых сострадающих глаз были помехой. Нарушали грубую простоту их солдатского праздника, которым они хотели укрепить себя перед боем.
– Мне людей жалко, домов жалко. Столько красивых домов разрушено. Люди их строили, украшали, мебель себе покупали. Хотели жить, семьи свои берегли. Ордена получали за хорошую работу. А теперь все горит… – Звонарь был один против всех. Навлекал на себя всеобщее раздражение. Возбуждал гнев Клыка, который тянулся к нему через коптилки, золоченые тарелки, объедки хлеба и сала. Хотел схватить за расстегнутый ворот, из которого тянулась худая длинная шея. Ударить в продолговатую голову с бледным лбом и чистыми синими глазами. Пушкова вдруг поразила их прозрачная чистота, незамутненная синева. Среди копоти, тусклой пыли, неверного колебания коптилок они одни сохранили цвет, похожий на тот, что бывает в вершинах мартовских голых берез.
– Ты что, с чеченами снюхался? У тебя родня – чечены? Может, перебежчиком станешь? В ихние банды наймешься? Может, они тебе хер обрежут и ты ихнюю веру примешь?.. – Клык жарко дышал сквозь мокрые зубы, презирал, издевался. Его огромный кулак тянулся к Звонарю. Был готов толкнуть к стене с прислоненными гранатометами и «Шмелями». – То-то, я смотрю, ты воюешь, как таракан недомеренный!.. В небо стреляешь, в ямках отлеживаешься!.. Ты почему гранату не кинул, когда магазин брали? Я тебе крикнул – в подвал гранату! А ты, сука, не кинул! Может, чеченку с ребеночком углядел?.. А оттуда очередью Хрусталева достало!.. Ты, гнида, виноват в его смерти!.. Поезжай теперь к нему в деревню с гробом, матери его расскажи, как ты другу своему пулю добыл!..
Неудержимое и безумное колотилось в огромном теле Клыка, подымало его с ковра, заносило над головой Звонаря стиснутый тяжелый кулак.
– Отставить!.. – Командирским рыком Пушков закупорил бешеную, клокотавшую в Клыке ярость. Заставил его шмякнуться на подушку. Сержант схватил бокал, жадно, с хлюпаньем выпил. И пока Клык пил, двигал жилами, кадыком, небритым подбородком, Звонарь смотрел на него сострадающими глазами. Не обижался, жалел. Пушков не умел разгадать причину этого сострадания, природу мартовского синего цвета.
Из комнаты были видны коридор, приоткрытая входная дверь, сквозь которую на лестничной площадке краснел костерок. Солдаты кипятили воду, подкармливали очаг обломками стульев, страницами разорванных книг, сухой трескучей фанерой от разбитых шкафов и комодов. Несколько рук с растопыренными пальцами грелось над красным пламенем. На стене шевелились рогатые тени.
– Хрусталев знал, что погибнет, – сказал Метро, переживший вместе со всеми эту внезапную ссору. Радовался, что она миновала и их тесный круг сохранился. – Он мне сказал, что потерял свою защиту. «Теперь, – говорит, – пуля меня найдет».
– Какая у него защита была? – спросил Мочило, трогая нагрудный карман, что-то нащупывая в нем сквозь жесткую ткань.
– Пуговица от материнского платья. Синяя, из стекла. Он ее в кармане носил. В баню пошел и, видно, выронил. Мы ее около бани искали. Должно, в грязь затоптали.
– А у тебя какая защита, Метро?
– Гребешок. Перед армией друг подарил. – Он вынул из кармана костяной гребешок с несколькими отломанными зубьями. Показал товарищам.
Те внимательно, не прикасаясь, рассматривали амулет, сберегавший жизнь Метро, с которым тот не расставался ни во сне, ни в бою. Брал его вместе с тяжелой снайперской винтовкой на позицию, перебегал вместе с ним под очередями, хранил в кармане, когда тащил на кровавом брезенте раненых. Тех, у кого не нашлось столь надежного амулета, как у него самого.
– А у меня заяц, – сказал Мочило, расстегивая карман, извлекая маленькую пластмассовую игрушку. – Сестра подарила. Сказала: «Бегай, как заяц, и прыгай в разные стороны. Никто в тебя не попадет никогда».
Солдаты серьезно рассматривали пластмассового волшебного зверя, сберегавшего жизнь пулеметчику, в которого летели гранаты и мины, посыпая осколками землю вокруг заговоренного солдата.
– А у меня чайная ложка! – Ларчик вытащил из сапога алюминиевую чайную ложку с просверленной дырочкой, в которую был продет шпагат, прикрепленный к голенищу. – А у тебя какая защита, Клык?
Сержант еще сердился, сопел. Не смотрел на Звонаря, посмевшего в день торжества перечить ему. Но гнев проходил, источался. Ларчик своим просящим вежливым взглядом выражал почтение, благоговейный интерес к его тайне. Клык по-прежнему оставался во взводе первейшим. Самым ловким, сильным, везучим. Подождал, когда все глаза обратятся к нему. Медленно расстегнул на груди рубаху. Вытащил на ладонь скомканную, смятую пулю, укрепленную на цепочке.
– Когда в микрорайон входили, она меня цапнуть хотела. В кирпич саданула. Теперь она как собачка. Сидит на цепи и другие пули отпугивает…
Все рассматривали смятую пулю, лежащую на скрюченной ладони Клыка. Словно кусочек металла был выхвачен из черного бездонного мира, где вращался по слепым орбитам. Солдаты рассматривали пулю, как астрономы изучают малый метеорит, несущий в своих формах сведения о жестоком космосе.
– Ну а ты, миротворец хренов? – Ларчик с грубоватой насмешкой обратился к Звонарю, подтрунивая над ним в угоду Клыку. – В чем твоя защита и оборона?
Звонарь стал расстегивать рубаху, осторожно выворачивая из петель пуговицы заостренными пальцами, когда-то нежными, розовыми, а теперь тускло-серыми, цвета спускового крючка. Пошарил за пазухой, втягивая грудь. Вынес из-под рубахи на свет маленький крестик, слабо сверкнувший в свете коптилки.
– Мама дала… Перед армией в церковь повела и купила…
Все смотрели на крестик, напоминавший малый резной листок. Ларчик удержался от шутки. Флакон протянул было руку, но не решился тронуть. Мазило одобрительно кивнул головой. И только Клык, пряча на груди пулю, сердито хмыкнул:
– Попик соломенный!..
Пушков вдруг испытал головокружение, подобное секундному обмороку. От усталости, от бессонных ночей, от теплого воздуха, прилетевшего с лестницы, где горел камелек, от дневного разрыва, ухнувшего перед самым лицом, он качнулся, переместился в иное время. Туда, где на светлой веранде гуляют полосы солнца, открыта большая книга, темнеют крупные буквы, нарядно пестреют картинки. И чей-то любимый голос читает знакомую сказку.
Солдатские амулеты, которыми сберегалась их молодая жизнь, были из этой сказки. Гребешок, если его кинуть через плечо, разрастался непроходимым бором. Синяя стеклянная пуговица разливалась широким озером. Убегавший заяц нес в себе утку, а та – заговоренную пулю. Все это волшебно прилетело из солнечной теплой веранды сюда, в промороженные развалины. Промерцало крестиком на закопченной ладони.
У Пушкова не было охранного амулета. Он носил на груди металлический военный жетон, на случай, если его обгорелые кости найдут в подбитой машине. Но в бумажнике, который никогда не брал с собой в бой, он хранил фотографию. Молодые мать и отец и он, еще мальчик, в саду на даче, под осенними яблонями со множеством золотистых плодов. Мама называла сад «райскими кущами». Это и был их рай, где им чудесно жилось. Иногда, очень редко, когда возникало пространство в душе, не занятое лазаретами, выстрелами и истошными криками, Пушков доставал фотографию. Уносился в рай.
– Мужики, гляди, что нашел!.. – Флакон, покинувший было комнату, побродивший в потемках, вернулся, вынося на свет гитару, желтую, как дыня, слабо гудевшую в его цепких руках. – Может, кто сыграет, споет?
– Давай сюда!.. – приказал Клык. Принял гитару, положил на колени. Зарокотал, забренчал, подкручивая дребезжащие струны. Гитара, оглушенная бомбардировкой, расстроенная взрывной волной, хранила в своих хрупких перепонках удары танковых пушек, немощно постанывала. Клык сдувал с нее пыль, стряхивал с вялых струн больные неверные звоны, освобождал от окаменелого звука. Настроил, подбоченился, приподнял плечо в розовом махровом халате. Подмигнул всем сразу дико и весело. Погрузил толстую пятерню в струны, хватая их сильным грубым щипком, запел.
Губы Клыка, выговаривающие срамные, веселые слова, были мокрые. Глаз дико и весело мерцал под нахмуренной бровью. Плечо ухарски поднималось под махровым халатом. В голосе звучали повизгивающие, непристойные, бабьи интонации. Солдаты хохотали, ударяли кулаками в ковер, заваливались на спину, поощряли Клыка. А тот, подергивая под розовым халатом могучими плечами, поерзывал на подушке, подмигивал всем сразу и пел.
Мочило заливался, тряс руками, крутил головой. Флакон делал страшные хохочущие рожи. Косой счастливо скалил зубы, колотил себя по животу. Солдаты ахали, стонали, делали вид, что и у них в руках гитары и они бьют по струнам, выговаривают с повизгиваниями дикие срамные слова.
Пушков принимал эти срамные частушки, которые здесь, в разгромленном, отвоеванном доме, имели смысл заклинания. Были проявлением молодой, желающей уцелеть плоти, страшащейся рваного осколка, раскаленной пули, операционного скальпеля. Дикие, свирепые, разудалые слова отделяли живых от мертвых. Горячих, дышащих, поющих – от заледенелых и скрюченных на кровавых носилках, от задавленных бетонными перекрытиями, от обглоданных собаками, костенеющих в гнилых подвалах. Солдаты погружались в эти плотские, парные слова, спасались в них от черной, веющей за окнами смерти.
Клык отложил гитару. Радостный, раздобревший, всласть повеселивший товарищей, предлагал им продолжить потеху:
– Ну, кто сменит?.. У кого есть занозистей?..
– Дай мне, – попросил Звонарь.
Клык удивленно, неохотно передал гитару. Тот принял ее бережно, как ребенка. Сначала прижал к груди. Потом слабо дохнул в нее, будто вдувал свою жизнь. Легонько, как живую, огладил, словно ждал, когда в ней пройдет испуг. Сбросил со струн несколько печально прозвеневших звуков. И вдруг всем показалось, что в гитаре, в ее темной глубине, затеплился мягкий огонь, просвечивал сквозь тонкое дерево, как светильник.
Пальцы Звонаря двигались осторожно и нежно, словно он перебирал не струны, а волосы ребенка. Звуки, которые влажно и сладко издавала гитара, прилетели в разгромленный дом из других пространств, где не было проломов в стене, осветительных желтых ракет, окровавленной амуниции, ожидания смерти. Солдаты, сидящие на замызганном ковре, минуту назад гоготавшие, жадно внимавшие срамным несусветным частушкам, вдруг изумленно утихли. На лицах у них появилась одинаковая печаль, будто они сожалели о чем-то несбыточном, что их миновало, случилось с кем-то иным в недоступной чудесной дали.
«Колокольный звон над землей плывет…»
Это была песня монаха, которую однажды слышал Пушков в случайной московской компании, где звучал кассетник, молодые люди пили водку, рассуждали о религии, говорили о каком-то всемирном заговоре и одновременно ухаживали за хорошенькими смешливыми студентками. Тогда эта песня среди шумных, нетрезвых споров, двусмысленных шуток и женского смеха показалась Пушкову неуместной. Теперь же он был ошеломлен и испуган первыми ее словами. В ледяном, гибнущем городе не существовало предметов и чувств, которым бы они соответствовали. Был поражен звуками голоса, ничем не напоминавшими хриплые приказы, остервенелые ругательства, вопли о помощи, сердитые переговоры по рации, истошные стоны. Был смущен видом бледного болезненного лица, которое вдруг осветилось, выступило из темноты, приблизилось и укрупнилось, а остальные лица померкли и отодвинулись в сумрак. На этом бледном озаренном лице сияли большие синие глаза, в которые хотелось смотреть без конца.
Таково было первое впечатление от песни, что затянул Звонарь. Пушкову казалось, что солдат взял его за руку, провел сквозь кирпичную стену и вывел наружу. И они, не касаясь земли, над искореженным железом, смятыми обугленными цистернами, взорванными поездами и упавшими в реку мостами стали уходить из несчастного города в чистые снега, над которыми плыли печальные сладкие звоны.
Этот худой, с болезненным серым лицом солдат, чья тонкая, еще детская шея вытягивалась из расстегнутого ворота и пальцы с обломанными ногтями, черные от царапин и ружейного масла, перебирали струны гитары, был инок. Не в сером истертом бушлате, не в замызганных сапогах, а в черном до пят облачении, узком в талии, в островерхой бархатной шапочке. Клал поклон в том месте церкви, где из стрельчатого окна падал малиновый луч и вдали румянились волнистые голубые снега. В кудрявых дымах, в мерцаньях крестов, куполов туманился чудный город, нарисованный в книге, что лежала на их летней веранде. Пушков изумленно глядел на солдата. Словно тот только что явился к ним во взвод, его не было во время недельных боев. Не было синих истовых глаз, высокого, взволнованно-чистого голоса. Он появился внезапно, сегодня. Был прислан к ним в штурмовую группу перед неведомым грозным свершением. Поет незнакомую дивную песню. Старается им объяснить истину, с которой явился. Но они не могут понять. Изумленные, слушают. Тревожатся от непонимания слов.
Гранатометы, огнеметы, прислоненные к стене автоматы со сдвоенными рожками. Ракетница, штык-нож, оббитый о камень бинокль. Заложенный кирпичами оконный проем с амбразурой, в которую втиснут ствол пулемета с наборной латунной лентой. Гильзы с горящей соляркой, разломанный шкаф в углу. Это их монастырь, братская тесная келья. Их привела сюда таинственная безымянная сила. Позвало неизреченное слово. Не взвод, штурмующий дом за домом, отупевший от залпов, озверевший от потерь и усталости, ненавидящий черный проклятый город. А молодые иноки, отрекшиеся от земной суеты, преображенные, вставшие на вечернюю службу, ждущие чуда в молитвенный час. Пушков чувствовал это преображение, словно его нечистое потное тело под несвежей одеждой, с больными суставами, с синяком на плече омылось прохладной водой, задышало и побелело, стало стройней и легче. А душа, как мумия, закутанная в брезентовые оболочки, промасленная, пропитанная горящей нефтью, ослепшая от гнева, оглохшая от рева орудий, выскользнула из утомленной плоти. Прозрачная, бестелесная, не касаясь босыми стопами земли, стоит на воздухе перед синими очами. Вопрошает, ждет обещанную ей благодать.
Долгожданное, как блеск небесного света, откровение. Острое, слезное прозрение в счастье, в любви. Русская красота, необоримость, таинственная сила, соединившая их всех в этом черном расколотом доме. Родина, ненаглядная, страдающая, собрала их по городкам, деревенькам. Посадила в длинный промороженный эшелон с притороченными к платформам боевыми машинами. Поселила среди голого чеченского поля в брезентовых островерхих шатрах. Направила в туманный город, куда с воем над их головами полетели снаряды «Ураганов» и дальнобойных «Гвоздик». И их первая потеря среди заводских окраин, бетонных заводов и складов. Механик-водитель Савченко, рыжий, остроносый, как лисичка, лежал на носилках, и в вывернутых кровавых карманах залипла конфета. Россия, война, солдатские галеты, банка пролитого йода, пикирующий с высоты вертолет, вонзающий колючие стрелы в крышу горящего дома, и этот бледный синеглазый солдат уверяет их, что Россия жива, что все они – ее сыны и солдаты и каждая их жизнь или смерть у нее на устах, в ее чудных синих очах. Оплаканы ею и воспеты.
Пушков не улавливал до конца содержание песни, но ее сладостные певучие рокоты, длинные звучания порождали в нем особые переживания, открывали особый смысл. Этот смысл убеждал его, что они не забыты, не брошены в этом исстрелянном снарядами доме. Видны из всех концов многострадальной любимой земли. Их самодельные коптилки, стертая белесая сталь оружия, кусок грязи на сапоге Мочилы, красная царапина на кулаке Флакона видны в нарядной ночной Москве, разукрашенной цветными рекламами, в блеске драгоценных витрин, с бесконечными бриллиантовыми огнями пролетов машин. Видны в крохотных городках, затерянных в зимних лесах, где желтое оконце бессонно горит в ночи и мать Клыка достает из шкафа его детскую рубашку, целует ее и плачет. Они все на виду, на учете, под любящим молитвенным взглядом белобородых стариков, которые знают все наперед. Кто завтра добежит до соседнего дома, ворвется на его этажи, а кто останется лежать на снегу у черного расщепленного дерева, сжимая в пальцах тающую красную горсть.
Пушков знал, что его сберегают, молятся о нем. Все они, охраняемые постами, стволами пулеметов, минными растяжками, были под незримой охраной чьей-то далекой молитвы.
Нету смерти, нету конца дней, нету страха боли и сумеречности. А есть бесконечная жизнь, осмысленная, одухотворенная, среди милых и близких, неизбежная встреча с ними. Кончится штурм, остынут развалины, останутся позади подорванные и сожженные танки, рыхлые могилы и угрюмые взгляды врагов. Будет теплый июльский вечер, когда они встретятся в любимом саду. Мама, молодая, красивая, в розовом сарафане, принесет самовар. Отец, загорелый, веселый, подымет на сильных ладонях красный тяжелый чайник, плеснет в стаканы черно-золотую заварку, подставит под булькающий кипяток. Сквозь ветви яблонь – синее близкое озеро, медленная темная лодка, стеклянный след на воде. К ним в застолье придет его взвод, все живые, степенные, разливают в блюдечки чай, поддевают ложкой варенье. И лежат на скатерти, у хрупких фарфоровых чашек, костяной гребешок, пластмассовый заяц, синяя стеклянная пуговица, расплющенная пуля, малый серебряный крестик, сохранившие их среди атак и смертельных ран.
Пушков очнулся. Звонарь пел о себе. Готовил себя к чему-то, о чем уже знал. К тому, что витало над ним среди темных развалин. Сделало его избранником среди всех здесь сидящих. Этот юноша с бледным лицом и тонкой торчащей шеей, смиренный, безропотный, был отмечен. Удалялся от них в свой отдельный и грозный путь. Еще находился здесь, среди горящих коптилок. Но его уже уносило, удаляло, и не было сил удержать. Пушков в своем прозрении, в своей внезапной догадке хотел обнять его узкие плечи, прижать к груди, нахлобучить на него каску, навьючить бронежилет, спрятать под броню в боевую машину, отправить в тыловой лазарет на краткое лечение и отдых. Вымаливал его у кого-то неколебимого. Заколдовывал, останавливал время, чтобы замерли стрелки в тикающем будильнике, окаменело и перестало качаться пламя коптилок, не мигали на солдатских лицах глаза, не шевелились поющие губы, с каждым словом выговаривающие для себя грозное неотвратимое будущее. И такую любовь к Звонарю, такую немощь и бессилие испытал Пушков, что глаза его затуманились и он отвернулся к стене, где стояло приготовленное к бою оружие.
Звонарь умолк, отложил гитару. Она медленно затихала. В ней угасал светильник. Все сидели, слушали, как, расширяясь, подобно кругам на воде, расходится по комнате звук. Молча вставали, разбредались по углам, где были навалены матрасы, одеяла, занавески, подушки. Укладывались спать, навьючивая на себя сырую, плохо греющую ветошь. Звук гитары сквозь множество проломов и трещин вытекал из комнаты, таял в ночи. Далеко и гулко ухнула бомба, и близко, вслед за ней, рассыпалась злая очередь.
Солдаты ворочались, кашляли, бормотали во сне. Пушков обошел позицию, проверяя посты в подъездах дома, на лестничных клетках. Притаившихся снайперов, недвижных наблюдателей. В черно-белом ночном дворе разглядел размытые продолговатые пятна боевых машин пехоты, которые перегнали ближе к рубежу обороны, спрятали среди заборов и стен, укрывая от шальных чеченских гранатометчиков. Завтра, когда пехота пойдет в атаку, машины из развалин станут поддерживать ее огнем пулеметов и пушек. Он нашел радиста перед рацией с красной ягодкой индикатора. Ротный не выходил на связь, отдыхал в соседнем доме, забравшись в спальный мешок. Эфир был свободен, и среди электрических разрядов и тресков на частоте штурмовой группы развлекался скучающий чеченский радист.
– Ты, русская собака, приходи в гости, я тебе яйца отрежу… Медленно буду резать, аккуратно, чтобы ты в пакетик сложил, домой своей девке отправил… Скажи, привет от Фазиля… Пусть приезжает в Грозный, я ее вместо тебя трахать буду…
В ответ звучал голос ротного радиста, довольного тем, что в скучный час долгой ночи нашелся для него собеседник:
– Фазиль, ты или хер собачий, ты почему уши не моешь?.. Сколько я у чеченцев ушей отрезал, и все немытые… Ты их хоть кирпичом потри или в солярку макни… А то режешь, а они как резиновая подметка…
– Эй, собака, закурить есть?.. А то «Мальборо» кончились…
– А ты, хер, фонариком помигай, я тебе из «Шмеля» прикурить дам…
Пушков испытывал беспокойство и неясную печаль. Не мог забыть песню, которую пел Звонарь. Беспокойство и печаль были связаны с тем, что его, Пушкова, жизнь, протекавшая среди гарнизонов, учений, беспросветных казарменных будней, а потом здесь, в Грозном, среди ежедневных кромешных боев, таила в себе загадочную возможность. Таинственную глубину, которая оставалась непознанной, нераскрытой, заслонялась усталостью, ненавистью, непрерывной военной заботой. Как если бы он мчался в черном грохочущем туннеле с проблеском молний, вспышками металла, но знал, что где-то в бетонной стене существует потаенная дверца. Соскочишь с грохочущей платформы, нырнешь в дверцу, и вдруг окажешься в чистом поле, среди тонких прозрачных трав, в которых нежно поет незримая птица. Эта постоянная двойственность томила его, заставляла думать, что он проживает одновременно две жизни. Одну явную, состоящую из взрывов, криков боли и ненависти. Другую тайную, из нежности, печали, любви, где ожидало его чудо. То ли встреча с любимой женщиной, которой у него не было, то ли свидание с матерью в заповедном райском саду, куда они после взятия Грозного приедут с отцом.
Отец, воевавший с ним рядом, был ему опорой, подмогой. Они редко виделись. Их разделяли дымящиеся кварталы, минные поля, туманные от гари площади. С передовой, которая, как кромка фрезы, врезалась в город, он не мог дотянуться до штаба, где работал отец. Но чувствовал его волю и мысль по приливам и отливам штурма, темпам наступления, замедлению и убыстрению атак. По прихотливому изгибу передовой, которая то накатывалась на городские кварталы, раскалывая коробки домов, то отступала, оставляя после себя дымящиеся пожары.
Теперь, стоя у промороженной кирпичной стены, глядя на открывшееся в небесах морозное небо, он нашел в нем две близкие яркие звезды. Одну большую, лучистую, среди синей прозрачной тьмы. Другую, поменьше, в розоватом дыхании. Смотрел на звезды и думал, что одна из них – это отец, а другая – он, сын.
Нужно было укладываться, залезть в спальник, натянув сверху стеганое одеяло с торчащей обгорелой ватой. Забыться чутким сном, сквозь который он будет слышать каждый металлический выстрел пушки, каждую близкую очередь. Чтобы в утренних сумерках натянуть на себя бронежилет и каску, подхватить автомат и, пропуская вперед солдат, спуститься в подъезд с оторванной дверью, за которой тускло синеет снег и чернеют корявые расщепленные деревья.
Перед тем как лечь, лейтенант Пушков захотел еще раз осмотреть улицу, по которой завтра пойдет в атаку. Перешел на противоположную сторону дома, к окнам, обращенным к неприятелю. Осторожно, виском и глазом, выставился из-за кирпичной кладки. Мутно темнел сквер. Из-за крыши противоположного дома неслышно летели красные трассеры. На окраинах качались два далеких пожара, отражаясь на тучах малиновым заревом. Взлетела осветительная ракета. Повисла, как оранжевая звезда. Озарила фасады с черными проломами окон, дыры и вмятины от пуль и снарядов. Длинную, запорошенную снегом улицу усыпали обломки кирпичей, комья мерзлой земли, вокруг которых лежали лунные тени. Убитого чеченца не было. Не было следов и тех, кто унес тело. Быть может, чеченец ожил и, не касаясь земли, выставив темную бороду, в своем камуфляже ушел по воздуху в мертвенно-серое небо. За облака, сквозь едкий зловонный дым и пламя пожаров, туда, где в бесконечной лазури, удаленный от черных развалин, белел чудесный город.