Я сижу в купе до тошноты медленно двигающегося поезда. Я сижу в купе… Почему так получилось, что я здесь сижу? Я, Гектор Маусов, преуспевающий писатель, который никогда не брал билеты на самолёт ниже бизнес-класса, уже второй день сижу в купе, которое со своим запахом параши и критическим отсутствием кислорода больше напоминает одиночную камеру на колёсах. Да, о чём это я… Вы думаете, я опасаюсь летать из-за того, что не хотел бы увидеть свои кишки на фасаде какого-нибудь небоскрёба? Нет, конечно нет. Дело в том, что я направляюсь в Петербург с особой миссией и, чтобы полноценно её осуществить, я должен приехать сюда из Кёльна, где, как известно, находится мой дом, именно поездом. Кроме прочего, я возвращаюсь в свой родной город.

У меня уйма времени – около месяца. Я готов с размахом потратить его, но ещё не знаю, как. У меня есть смутные планы. Россия сильно изменилась, говорят, но это не важно. Если вы думаете, что я еду развлекаться, вы катастрофически ошибаетесь. Надеюсь, вы не встретитесь со мной, – я не желал бы зла своим читателям, это моя небольшая слабость. Мне кое-что нужно в России. Я не уверен, есть ли оно в ней, но в Европе этого точно нет и никогда не было. Мне немного страшно, так, должно быть, чувствовал бы себя тот робот, которого запустили в потайную камеру египетской пирамиды, если бы в него вложили хоть что-то человеческое. Я до коликов боюсь не найти того, за чем еду. Но довольно. Сидение в купе становится невыносимым. Интересно, сколько на мою жизнь отпущено таких моментов, не отмеченных Божьей рукой, хотел бы надеяться, что меньше, чем у других. Иду в вагон-ресторан.

Пройдя несколько вагонов с закрытыми купе, я очутился в маленьком ресторане с нестерпимо близко отстоящими друг от друга столиками. Посетителей было всего двое: плохо выбритый мужчина в галстуке с символикой американского флага, с наглым и искательным взглядом, который неопрятно ел жареную курицу, и сидящим в углу мрачным молодым человеком в светлом плаще и русской ушанке, уныло сосредоточенным над нетронутым стаканом водки. Первый поздоровался со мной по-английски, взмахнув жирной куриной ногой и стараясь поймать мой взгляд, а второй, нервически дёрнув плечом, опустил голову ещё ниже, при этом, однако, неожиданно отхлебнув сразу полстакана.

Я сел за свободный третий столик, как раз между ними, заказав кофе и рюмку коньяку. Субъект с курицей, неестественно изогнувшись, пытался сесть ко мне вполоборота, жадно изучая боковым взглядом покрой моего костюма и всем телом выражая желание общаться. Его блестящие от жира руки были суетливо заняты поиском вилки и ножа, которые он наконец с облегчением вонзил в обглоданный костлявый остов курицы. Я выпил коньяк и взял салфетку. Моя рука с твёрдыми, но изящными пальцами задержалась у лица, как на том снимке, который особенно часто печатают на суперобложке моих книг.

– Ой, – вдруг по-русски ойкнул доевший курицу мужчина, и внезапно заткнулся, подавляя несвоевременную отрыжку. – Ой! – повторил он более уверенно, – А я-то к вам по-английски… Гектор Маусов! Всемирно известный писатель, теперь живущий в Кёльне! Завсегдатай светских тусовок, меценат и…

– И скандалист, – продолжил я, сообразив, что он цитирует ведущего одной популярной программы, недавно бравшего у меня интервью.

– Сам Маусов! – театрально восхищался мужчина, невероятно ободрившись от того, что я обратил на него внимание. Он наивно потянулся ко мне через столик всем телом, как сорняк к солнцу. При этом его руки, явно не в тон другим частям тела, мелко копошились под столом, – дядя спешил вытереть жирные пальцы то ли об оконную занавеску, то ли о свои собственные штаны. Вдруг руки возникли над столом, – с шариковой ручкой и нетронутой салфеткой, на которой было всего одно сальное пятно.

– Подпишите, умоляю, – он протянул мне салфетку, – как бывший соотечественник… Я на работе буду всем показывать. Оптовая торговля рыбой, – тупо добавил он с таким выражением, как будто предполагал, что это может меня в какой-то степени заинтересовать.

– Я принципиально подписываю только свои книги, – возразил я с лёгкой улыбкой.

– Книги…, – безнадёжно повторил мужчина, сразу как-то сникнув.

– Да о чём вы с ним говорите, – вдруг послышался ясный, но негромкий голос из угла ресторана. Другой посетитель, как оказалось, тоже говорил по-русски, хотя и с отчётливым английским акцентом, – посмотрите на него, он же определённо ни одной книги вашей не читал.

Я с любопытством обернулся – из-под русской ушанки на меня смотрели два воспалённых блёкло-голубых глаза, с каким-то очень обнажённым, но одновременно высокомерно-испуганным выражением. Передо мной, очевидно, сидел человек крайне чувствительный, самолюбивый и способный остро ощущать дистанцию, в отличие от второго попутчика. Стакан его был уже пуст, что и послужило столь приятному началу беседы.

– Это как это не читал! – возмутился дядечка в американском галстуке, – ну, ни фига себе. Голубцов не читал! Да если бы такие как я не читали – как говорят у нас в России, средний класс, кто бы вообще стал их читать, тиражи такие, – прибавил он с искренним убеждением.

– Значит, не читали, – меланхолично и невозмутимо повторил молодой человек в ушанке.

– Я всё знаю, – упрямо твердил представитель среднего класса, – презентация новой модели автомобиля Хоррорваген в январе этого года с участием известного писателя Гектора Маусова! Премьер-министр Японии и канцлер Германии посещают клинику для душевнобольных в окрестностях Кёльна в сопровождениии писателя Маусова! Гектор Маусов скандально расторгает помолвку с самой непорочной порнозвездой Германии! Гектор Маусов и Шварценеггер! Гектор Маусов и Путин! Гектор Маусов и доктор Фауст!

– Генерал Иволгин и князь Мышкин! – безошибочно, но с сильным акцентом издевательски процитировал парень в ушанке.

– Я с вами серьёзно говорю, – обиделся Голубцов, в ажиотаже теребя галстук, – я даже видел мультфильм про этого, как его, – мауса! Гектор Маусов и Кафка, – добавил он наконец, стыдливо потупившись.

– Позвольте представиться, – глядя уже только на меня, проговорил молодой человек в ушанке, – Джон Лэмб, филолог-славист, еду в Россию для того, чтобы, для того…

– Чтобы повидать свою бывшую жену и её многочисленных любовников, – дополнил Голубцов, уже вполне оправившись от смущения. – «Супруга филолога-миллионера предпочла русского бомжа», «Русские женщины ценят размер», «В Англии хрен не растёт» – победоносно сыпал он заголовками бульварной прессы.

– Я вас умоляю, пересядьте ко мне за столик, – невыносимо покраснев, прошептал молодой человек, – как я был прав, что не надо было говорить с этим человеком, более того, в его присутствии…

Я с готовностью пересел.

– Видите ли, – неловко сказал Лэмб, одновременно помахав официанту за вторым стаканом водки, – видите ли, моя жена…

– Я вас понимаю, – обыденным голосом сказал я, намеренно не проявляя интереса, чтобы несколько скрасить прозвучавшие от Голубцова подробности. – Жена. Я понимаю.

– Стерва, – вдруг сказал Лэмб совершенно без акцента. Казалось это слово имело для него какой-то необщий, знаковый смысл. Он отпил большой глоток из нового стакана и болезненно сморщился. Его голубые глаза стали влажно блестеть.

– А вы когда-нибудь были женаты? Были женаты на русской? – с лихорадочным любопытством спросил он.

– Нет, не был, но я могу представить – представить и понять, я ведь писатель.

– По-настоящему, я должен был бы опасаться вас. Но вы слышали, что сказал этот человек – мою историю уже растаскали по жёлтым газеткам, как клочки грязного белья. О, fuck… – брезгливо скривился он, – эти их домыслы по поводу размера моего фаллоса… Уверяю вас, с этим у меня всё в порядке, даже более, чем в порядке…

– Не беспокойтесь, я вам верю, – прервал его я. Его анатомические особенности интересовали меня меньше всего.

– Вы можете представить, – повторил он, – ничего вы не можете представить. Смотрите: вы – известный человек, образованный, богатый, приезжаете в облезлую Россию в конце перестройки. Вы входите в узкий кружок людей, каким-то образом относящихся к университету. Вы знакомитесь на чьей-то убогой вечеринке, как это было принято тогда – на кухне, среди стаканов водки и спитого чая, из которых все отхлёбывают без разбору – с девушкой. Она с первых же слов смотрит вам в рот. Вам кажется сразу, что вы её страшно обидите, если не обратите на неё внимания. Вы обращаете внимание, и немедленно видите, что бедняжка поверила, что она вам интересна. Она даже некрасивая, что уж говорить об ухоженности. Она глуповата, в чём-то ограничена, не знаю, как объяснить, хотя и вращается в определённой среде. Вы говорите что-то незначительное, чтобы её не огорчать, бросаете вскользь, что как-нибудь сходите с ней на выставку, в концерт… Затем в течение месяца, пока вы живёте в этом городе, вас преследует кошмар – несчастное существо звонит вам в гостиницу в три часа ночи, когда вам только что с трудом удалось уснуть после работы над рукописью, она ждет вас у дверей университета, а когда, сдавшись, вы соглашаетесь выпить с ней кофе в ближайшей забегаловке, она, значительно глядя на вас, заказывает лошадиные порции спиртного, и потом вы тащите её на себе до её дома, где в подворотне её рвёт на ваше пальто. Наутро она звонит вам полумёртвым голосом, она уверена, что вы её не простите, называет себя последней дрянью… Я уверял, что всё о’кей, не надо так унижаться, но это повторялось несколько раз, и потом я просто грубо отсылал её, как у вас говорят, но она не оставляла меня. Я уже дошёл до последней степени отвращения к ней, когда один мой знакомый русский профессор сказал, что это есть настоящая русская любовь, которая заставляет ваших женщин ехать за своим избранником в Сибирь, бросаться за ним в горящий деревянный дом… Я новыми глазами посмотрел на убогое создание. Неужели это подлинная русская страсть, о которой столько написано вашими классиками! В этом новом качестве девушка стала мне безумно интересна. В полнейшем убеждении, что я могу стать обладателем некого редкого сокровища, я предложил ей выйти за меня. Свадьба состоялась в Петербурге. Потом…

– Да, да, что потом? – нетерпеливо спросил Голубцов, жадно ловивший каждое слово и не сомневавшийся, что он с полным правом участвует в разговоре.

– Потом, – уже не обращая внимания на Голубцова, неуверенным, запинающимся голосом, как будто он всё ещё не переставал удивляться чему-то, продолжал Лэмб, – потом несколько месяцев я находился в гордом сознании того, что я невероятно, по-божески облагодетельствовал живое существо. Пока однажды, придя вечером домой, я не увидел свою жену перед накрытым столом: она приготовила мои любимые блюда: крем-суп из брокколи, филе лосося со шпинатом, огромный стейк с запечёнными помидорами. Там были даже блины с икрой и шоколадный бисквит с ванильным суфле, – и всё это было сервировано на атрибутах моих лучших выходных костюмов, даже в шляпе было налито что-то густое, бело-розовое, вроде креветочного коктейля, выглядевшее вполне тошнотворно. А она стояла возле стола в чёрном вечернем платье и торжествующе улыбалась. Кстати, она была даже и не очень пьяна. Тогда я рассердился, заставил её убирать всё, соскребать застывшую, жирную пищу с моих пиджаков и брюк, которые всё равно были безнадёжно испорчены. К концу вечера она ползала передо мной по полу, вся перемазанная едой, с потными, слипшимися волосами, рыдала и просила у меня прощения за то, что я женился на ней, такой ничтожной, гадкой и пакостной женщине… Она уверяла, что сделала всё это именно потому, что отлично понимает, что никогда не будет достойной меня… Совершенно ничего не соображая, я тупо твердил ей, что если бы она не делала этой безвкусной глупости с моей одеждой, мне бы и в голову не пришло искать в ней упомянутые ею качества… Пара дней прошла спокойно. Затем мы пошли на какую-то вечеринку после открытия выставки моего знакомого художника Н. Подруга Н. о чём-то непринуждённо болтала со мной, когда Анастасия…

– Её звали Анастасия? – задумчиво переспросил я.

– Зовут, её зовут Анастасия, – с внезапно прорвавшейся ненавистью прошипел Лэмб. Затем он опомнился, и, отпив ещё один большой глоток, продолжал ровным, лишь иногда нервически звенящим в самых болезненных для него местах голосом:

– Так вот. Анастасия буквально бросилась к нам и каким-то пронзительным, но одновременно очень грубым и пошлым голосом, как кричат обыкновенно торговки на вашем русском базаре, стала что-то требовать от подруги Н. Я понял только, что она добивалась, чтобы та оставила меня в покое, иначе… тут были какие-то угрозы, ещё какие-то слова, которые я потом хотел посмотреть в словаре, но забыл. В этот момент на меня она вообще не обращала внимания. Я стоял, как с плевками на лице. Потом она выкрикнула, чтобы подруга Н. не обольщалась насчёт того, что у неё всё на месте, и все немыслимые позы, в которых находились разнузданные женоподобные монстры на неоэкспрессионистических картинах Н. были списаны с натуры с неё, Анастасии… Провожаемые сочувственными взглядами и язвительными перешёптываниями, мы покинули вечеринку. Дома она опять валялась у меня в ногах, унизительно прося прощения за то, что она такая бестактная, базарная и теперь ещё (да-да, ты должен это знать – такая развратная!). Когда я немного успокоился, и дрожащими руками взял рукопись, чтобы заняться ею за своим столом в кабинете, она подошла ко мне, и со знанием дела, обыденным голосом сказала, что её удивляет, почему после таких невыносимых переживаний я не возьму бутылку водки, или виски, или, на худой конец, пятновыводителя и не нажрусь как свинья, и не изобью её. Тогда ещё я считал, что моя мечта не окончательно умерла, что она живёт где-то в ней, может быть, только очень глубоко. Поэтому я послушался, взял бутылку виски, как следует нажрался и избил её, используя боксёрские приёмы своей студенческой юности.

– Молодец, Джонни! – в восхищении крикнул из своего угла Голубцов, – вот это нормально, так с ними и надо, с этими сучками.

– Так продолжалось ещё полгода: все эти разгорающиеся страсти, этот позор, эти унижения, эти валяния в ногах, эти пьянки, это битьё. И только потом я понял, – бесстрастным, монотонным голосом продолжал Лэмб, – что всё, чего она от меня добивается, будет, в конце концов, сводиться лишь к тому, что какой-нибудь такой хрен, – он с брезгливым недоумением посмотрел на Голубцова, – в подъезде, в пивной, здесь, в вагоне-ресторане или на церковной паперти скажет тебе: парень, это нормально, ты молодец, так с ними и надо, по-настоящему, по-русски… Так я познал русскую любовь, – заключил он с горькой иронией.

– И это всё? – нейтрально спросил я.

– Как же, всё! Самого остренького, самого деликатесного не рассказал. Пожадничали, сэр! – нагло крикнул Голубцов, которому самому не терпелось рассказать продолжение скандальной истории.

– Для меня – всё, – невозмутимо, но со злой гримасой сжав зубы, ответил Лэмб. – Далее, если хотите узнать – прочтёте в газетах. А впрочем, суть такова: когда я перестал нажираться, бить Анастасию, вообще реагировать на её выходки, она стала доходить до исступления, крича, что я не способен на настоящие чувства, что я не мужчина, что я не понимаю, что такое страсть, что иностранец и в подмётки не годится настоящему русскому мужику, который только и может это понять, и т. д., и т. п. Она стала провоцировать меня всеми возможными способами, вешалась на шею каждого моего знакомого, таскалась по каким-то подвалам и чердакам, крича, что это есть последняя степень падения, и если я не остановлю её, то будет поздно… Наконец, она остановила свой выбор на неком азербайджанском торговце овощами. Я понял, что это серьёзно, поскольку Анастасия часто звонила ему ночью, с восторгом шарахаясь от трубки, из которой неслась матерная ругань, к тому же, у неё появились синяки, и я предложил развод. Пока тянулся процесс, торговец овощами куда-то скрылся. Так что «новый муж», о котором шла речь, это один из новых знакомых Анастасии по подвалам, кажется, спившийся музыкант, который не вызывает у меня ничего кроме сочувствия. Что же касается всех подробностей самого развода, этого якобы плевка мне в лицо, драки в общественной уборной в здании суда, то это всё чушь и домыслы. Я почему и еду в Россию, так только лишь потому, что мне написали, будто бы музыкант повесился. То есть, не окончательно повесился, к счастью, его спасли и отвезли в больницу. Я же чувствую теперь некую ответственность за тех, на кого пал выбор моей жены. Вы будете смеяться, но когда я женился на ней, она была невинна. Значит, это я положил начало этой дикой страсти, которая живёт в ней, страсти, которую я могу назвать не иначе, чем страстью…

– Падения, – безошибочно дополнил я.

– О, вы разбираетесь в страсти, – с завистью сказал Лэмб, – и это без моего опыта! У вас, образованных русских, наверное, своего рода прививка против этих вещей, квинтэссенция ваших классиков, в книгах которых мы, иностранцы, видим лишь экзотическую мишуру, русскую широту, открытость и размах – всё какие-то геометрические и географические понятия.

– Да, страсть должна измеряться в понятиях семантических, страсть – это ловушка для языка.

– Брехня, – уверенно произнёс Голубцов, который начал огорчаться уводу разговора в какие-то языковые бредни.

– Благодарю вас, – чуть слышно сказал я, – за прекрасную иллюстрацию одной из разновидностей страсти. Могу сказать, что эта тема меня невероятно интересует. Более того, я сам еду в Россию, чтобы познать некоторые другие проявления страсти в их чистейшем виде: кроме величайшей страсти падения, страсти саморазоблачения и страсти унижения, я подозреваю присутствие страсти самозабвения и страсти самопожертвования, а также страсти безумства и страсти юродства, полноценно развитых исключительно в России, в отличие от других универсальных мировых страстей, как, например, страсть разрушения и страсть господства.

– А также страсть воровства, злодейства, нецензурщины, вандализма, нечистоплотности, беспринципности, пошлости, празднословия и продажности, – саркастически добавил Лэмб.

– Частности, – небрежно отметил я, – среди названных мной одна страсть самопожертвования ещё не окончательно отрефлектирована разумным сообществом как наиболее разрушительная для индивидуальности окружающих.

– Браво, господин Маусов! – оживился Голубцов, – вот я только что читал в «Петровском мусоровозе», как один инвалид во Всеволожске костылём забил насмерть жену, которая ухаживала за ним двадцать лет. Вот уж точно – разрушительное действие самопожертвования.

– Индивидуальность…, – возразил я.

– Ах, оставьте, – с невыносимой тоской сказал Лэмб, – я вас уже понял. Зачем искать слова, легче понять – и забыть.

– А зачем тогда книжки писать! – впервые справедливо возмутился Голубцов. – Не слушайте вы этого оплёванного европеишку, господин Маусов. Послушайте, Голубцов рекомендует – возьмите наших газеток: «Русский душок», «Вечернее чтиво», «Плевок», «Замочная скважина» – страстей там хватает. Такие мерзопакостные истории попадаются – на десять книг хватит. Я у проводницы сейчас свежую купил, железнодорожную – «Ежедневные отправления», – тоже, столько всего пикантного, прямо в животе засосало. Хотите, я вам потом занесу? Вы в каком купе?


Усталый, но довольный возвратился я в купе. Бедный Лэмб. Поистине, мир тесен. Я узнал его Анастасию. Предполагаю, что и с ним мы ещё увидимся, и бедняга познает чуждую ему страсть нежеланной встречи и раскаяния за откровенность. Я-то прекрасно помню эти нежеланные встречи – мой юношеский комплекс. Сколько раз я невежливо отворачивался от знакомого лица на улице, по какой-то причине полагая, что вид мой не соответствует моему внутреннему облику, что у меня не та одежда, не то выражение, не тот взгляд – в общем, что я – это не я. Теперь-то я другой, но до сих пор помню, что разрушение дистанции – это больно. Если упрямо разрушать дистанцию против воли человека, неминуемо последует ответная реакция – то «я», которое он пытался скрыть от вас, предстанет перед вами в гипертрофированной форме: вы с ужасом увидите перед собой незнакомое, грубое существо, или будете свидетелем мгновенного распада личности, оставляющего перед вашим взором наиболее тяжёлые элементы – унижение, стыд, страх, боль. Я не знаю этой скрытой статистики, но сколько людей, перед тем, как покончить с собой, пережили подобные нежеланные встречи. Этого не фиксируют протоколы, этого не помнят свидетели. Этого никто не знает. Опыт подсказывает: отвернитесь от идущего вам навстречу знакомого, если вы заметите в его лице черты болезненного переживания дистанции.

Нежеланные встречи были всего лишь самым безобидным моим комплексом. Мне вообще казалось, что в России, в Петербурге я стал болен, подхватил какую-то непонятную душевную болезнь. Эмиграция пришлась очень кстати. Я уехал в Европу в надежде излечиться. И вот теперь возвращаюсь… Ничего не напоминает? Например, историю князя Мышкина? Между прочим, я действительно излечился, забыл об этом обо всем, забыл об Анастасии. Сейчас я еду в Россию с целью написать книгу. Это будет римейк «Идиота» Достоевского. Я бы назвал его «Анти-идиот» – название не очень удачное, но ничего другого не приходит в голову. Именно ради этой книги я и приехал сюда на поезде и собираюсь повторить путь Мышкина – встретить всех моих бывших друзей и понаблюдать за ними. Вот так всё просто. Может быть, мне предстоит и самому что-нибудь пережить. Но я готов к этому, и меня не смущает то, что по возвращении у Мышкина начался рецидив болезни. Петербург вообще довольно опасный город в этом смысле: сырой, холодный. Здесь легко можно подхватить всякую заразу. Но за себя я спокоен: вернусь обратно в Кёльн абсолютно таким, как и приехал.

На мой взгляд, князь Мышкин был величайшим провокатором, виртуозно уничтожающим дистанцию. Этот идиот, младенец-Макиавелли обладал способностью с лёгкостью влезть в душу к ближнему и заставить её броситься в бездны саморазоблачения. Мышкин всегда готов великодушно извинить «низость» собеседника в обмен на искреннюю, как у ребёнка, исповедь. Но исповедь-то остаётся. Они открываются перед ним, поскольку стесняться нечего – идиот же! К тому же видно, что парень больше всего боится кого-нибудь оскорбить. Но они переходят границу саморазоблачения, и потом уже неминуемо сами оскорбляются, настолько далеко заходит демонстрация «низости», каждый раз к непосредственному и испуганному изумлению Мышкина.

Зачем мне вся эта достоевщина, что мне в ней? Я тоже игрок, как и Фёдор Михайлович, но трезвый, расчётливый игрок. Я всегда, ещё в юности, смеялся над Достоевким – над игроком, не преодолевшим эту свою страсть. Он глядит на мир с позиции игрока, в каждом своём герое он видит прежде всего ту ступень падения, на которую тот способен опуститься. На школьных уроках по Достоевскому, меня часто разбирал беспричинный, неудержимый смех. Меня выгоняли из класса, и почему-то никто не мог понять, что это же верх абсурда – человек заходит с улицы в чей-то дом, он путает квартиру, попадает к совсем незнакомым людям, и с первых же слов на него обрушивается омерзительная история «низости», унижения и преувеличенной нищеты данного семейства. Или первая же встреча Мышкина с Лебедевым в вагоне поезда (не встретил ли я сегодня своего Лебедева? Как звали этого парня в американском галстуке, Голубев, Голубцов?) – классика душевного стриптиза со всеми подходящими случаю унизительными атрибутами для гурманов русской литературы. А генеральша Епанчина, прижимающая к своей надушенной груди неопрятную голову неизвестно откуда взявшегося Ипполита, больного чахоткой в последней стадии и ежеминутно заходящегося в надсадном кашле! Я уже тогда понял, что это идеальный мир – мир Достоевского, созданный игроком, где стираются самые незыблемые – сословные границы, где стираются самые жёсткие – сословные границы в языке, в речи. Здесь каждый говорит на языке страсти – и всё это без любви, в умопомрачительной страсти падения… Страсть без любви – вот чего я ищу. Любить я не могу и хотел бы надеяться, что я уже к этому не способен. Но страсть мне нужна, я хочу наблюдать страсть, вульгарную, многословную страсть. Ведь я писатель. Но нигде больше я не находил такой готовности к самому низменному откровению, как в мире Достоевского.

Итак, решено. Я, Гектор Маусов, сыграю роль Мышкина. Я приеду в Петербург на поезде, я встречу этих людей, которых мне суждено встретить, и я сделаю так, что они откроют мне свои секреты. Разве я мог бы надеяться на что-либо подобное в Европе? Остаётся только молиться, что достоевщина не окончательно похерена в России.

И ещё. Последнее время меня перестал удовлетворять язык, на котором я пишу. Я не имею в виду русский или немецкий. Речь о том языке, интонации, выражении, с которым я думаю, и которые свидетельствуют о том круге, к которому, как я опасаюсь, я причислен до гроба. Я узнаю эти интонации среди нестройного хора голосов в толпе заплёванного вокзала, среди душных испарений похмелюги в дешёвой забегаловке. Как сказал один англичанин, даже ядерный холокост не разрушит классовую систему. Неужели я настолько туп, что не способен писать и говорить по-другому? По моему опыту, только любовь может изменить эти особенности. Я наблюдал это у одной моей бывшей знакомой, Ульяны. Я встретил её в Кёльне, куда она приехала со своим мужем, как их сейчас называют, новым русским, средней руки торговцем ненадёжными акциями русских банков. Ульяна… В общем, её речь стала пестреть словами типа: типа, в натуре, конкретно, чисто и т. д. Я уверен, что она стала думать на этом языке. В литературном опыте только Фёдору Михайловичу удавалось так нивелировать сословные различия. Я тоже попробую проверить, насколько доступен изменениям мой косный, застоявшийся язык, который начал невероятно тяготить меня. Наблюдая страсть в её разных видах я, может быть, пойму, как происходит эта ломка языка, ретроградной системы лжи и сословных предрассудков. Язык моей книги будет новым языком, абсолютно адекватным современности. Книгу-то я должен написать! Иначе зачем я начинаю всё это… Это будет книга встреч – как Евангелие или как «Идиот». Книга встреч.


Я опять встретил Лэмба. Он выглядел потерянным, страшно озябшим на промозглом питерском ветру. Он не сказал ничего о том, повидал ли он уже свою бывшую супругу. Мы обменялись гостиничными телефонами, и я проводил его до британского консульства, где у него были какие-то дела. Пересекая широкий перекрёсток на Суворовском, я продолжал думать о нём и о том, стоит ли мне тоже поделиться с ним своими воспоминаниями об Анастасии. Наверное, не стоит. В этот момент кто-то ожесточённо, с ненавистью дал мне пинка под зад. Не успев обернуться, я грохнулся о равнодушную твердь неровного асфальта. Свистя и тяжело задыхаясь, мимо прополз грязно-жёлтый «Икарус». Чьи-то руки подхватили меня, подняли и грубо поволокли к тротуару, чтобы запихнуть в микроавтобус с затемнёнными стёклами, припаркованный неподалёку.

– Вы, конечно, понимаете, что нельзя безнаказанно находиться в чужом городе и наплевательски игнорировать правила, которым следуют все нормальные жители, – говорило мне плюгавое существо с серым, тщательно выскобленным лицом, одетое в форму защитного цвета.

– Ну да, ну да, – сказал я. – Я только в виде наблюдателя… Вы знаете, жизнь созерцательная порой гораздо плодотворнее, чем жизнь активная…

– Правила везде одни. Один хрен, – пояснило существо. – Хотите закурить?

Он протянул мне пачку «Примы».

– Спасибо, у меня свои.

Я неловко прикурил. Руки ещё дрожали. На чём они будут пытаться меня сломать?

– Я позвоню в консульство. Немецкий консул…

– Не надо, – отмахнулось существо. – Это только осложнит. Мы для вашей же пользы. Наше дело – предупредить. А то будет хуже. Вы же не хотите превратить ваше приятное пребывание в Петербурге в заточение на больничной койке – со сломанными рёбрами, разбитой физиономией, вывихнутым бедром, расплющенными пальцами, по которым проехался грузовик, или, не дай Бог, со сломанной шеей и парализованными конечностями? Только представьте – провести остаток жизни в инвалидном кресле! Да может случиться и хуже – этот же ваш консул вынужден будет озаботиться отправкой ваших бренных останков скорбящим родственникам!

– Даже так, – вяло промямлил я.

– А что вы думаете! Местные жители знают, до какой черты могут позволить себе определённые вольности, вы же, с вашей тупой европейской спесью, думаете, что можете накласть на наши правила. Супермен хренов.

– Я наивно полагал, что это личное дело…

– Самоубийца! – с отвращением прошипел плюгавый.

Я нервно мял окурок в пепельнице. Похоже, бездны русской души стали охраняться почище государственных секретов. И это они называют свободной страной!

– И это вы называете свободной страной, – пробубнил я.

– Пока возьмите свой паспорт.

Он брезгливо шваркнул мне мои корочки.

– Я могу идти? – спросил я, не веря своему счастью.

– Идите. Я вас предупредил. Да, кстати, – он пронзительно взглянул на меня, – не желаете ещё раз ознакомиться с правилами? У нас как раз есть новое издание.

Правила… Должно быть, любопытный экземпляр. Если бы я смог вывезти их в Кёльн, это было бы почище новой книги. Представляю, как взвоют газеты.

– А эти правила – кем они вообще санкционированы? Всё это с ведома правительства, президента, или это ваше местное нововведение?

– Я даже точно не знаю, – сразу заюлил плюгавый. – Занимается ли этим сам президент… Я думаю, конечно, у нас в городе это с ведома губернатора, а так, наверное, специальное управление отвечает за все новшества.

– Понятно, – со вздохом сказал я. – Может быть, подарите экземпляр?

– Вообще-то казённый…

– Я заплачу! Сто, нет – пятьсот долларов.

– Только никому ни слова! – пискнул плюгавый.

Я вывалился из автобуса, сжимая в руках толстенькую брошюру. Пришлось прислонился к фонарному столбу, закружилась голова. Правое бедро всё ещё тупо ныло. Я открыл «Правила». Прочту хотя бы первое. Что-нибудь вроде: «Не лезть в чужую душу грязными лапами, держаться подальше от всех проявлений чужой страсти, стра…, стр…». Страница 1. «Настоящие Правила устанавливают единый порядок дорожного движения на всей территории Российской Федерации…». Я посмотрел вслед отъезжавшему миниавтобусу с надписью «Дорожная инспекция». Так, понятно.

– Счастливо! – крикнул мне вслед плюгавый, высунувшись из окна. – Только в другой раз просто смотрите по сторонам. Надо всегда быть начеку! Если честно, этот мудак из «Икаруса» сам виноват. Никто, на самом деле, на хрен и не соблюдает правила!

По дороге в гостиницу я продолжал думать о том, как это случилось. Как так оказалось, что когда меня толкнул «Икарус», поблизости сразу оказался этот миниавтобус с дорожной инспекцией? Не было ли это подстроено? Я так и не понял, предупредили меня, или нет.


Прежде всего я должен был снять квартиру. В агентстве долго не могли понять, что мне нужно. За деньги, которые я предлагал им, мне подсовывали то стерильные после евроремонта апартаменты, напоминающие палаты психиатрической клиники, с тежёлым, мрачным видом на холодную Неву, то с трудно скрываемой гордостью за родной город и его неистребимую культуру вели меня по заплёванной лестнице в полную антикварной мебели и старинных книг квартиру какого-нибудь обнищавшего профессора, живущего сейчас в пригороде. Я не хотел произносить в агентстве слово «кич» из опасения, что они попытаются создать в нейтральной квартире фальшивку того, что мне было нужно, закупив необходимые атрибуты. А мне нужна была настоящая вещь. Неожиданно мне повезло. Как раз когда я сидел в агентстве, с вялой безнадёжностью разглядывая предложенный мне альбом с фотографиями квартир, в которых, к моему отчаянию, более или менее безуспешно были истреблены черты лубочности и дурновкусия, я увидел её. Это была женщина лет пятидесяти, гордо несущая свою неаппетитную полноту, затянутую в толстое платье-джерси, нагло сверкающее люрексом. Обеими руками она держала перед собой норковую шубу, явно опасаясь положить её куда-либо хоть на секунду. Её волосы и лицо несли на себе несомненные черты тщательного, но безграмотного ухода: первые были настолько замучены окраской и завивкой, что напоминали золотистые капроновые волосы куклы, а лицо имело неестественно розовый цвет, который крайне невыгодно соседствовал с оранжево-кирпичной помадой, которой пользовалась женщина. Что я должен ещё добавить в её описании? Конечно, нетрудно представить три-четыре, а то и пять толстых колечек с бриллиантами на её неизящных пальцах, и запах духов… Это была, видимо, как раз та сфера, где проявлялась её прирождённая бережливость: духи были французские, но не из дорогих, удушливо-сладкие и слишком навязчивые, их запах плыл за ней, как небольшое приторное облако. Она пришла сдавать свою квартиру, и я сразу понял, что у неё было то, что я искал. Даже не посмотрев квартиру, я с готовностью заплатил недоумевающему агенту его комиссионные, и мы ушли с этой женщиной. Она нисколько не удивлялась, что богатый иностранец, каким меня представили, так стремился поселиться у неё. Всю дорогу она повторяла, что квартира «шикарная», и я предвкушал стопроцентное попадание декораций в атмосферу моего маленького спектакля.

Дом находился на улице Типанова, у Московской площади. Когда Любовь Семёновна, как звали хозяйку, торжественно открыла толстую железную дверь, и я оказался в прихожей, я испытал чувство лёгкой тошноты, вызванной не столько культурным шоком, к которому я был готов, сколько лихорадочным волнением автора, предвкушающим начало уже вполне сложившейся в его сознании работы. В прихожей стоял запах дешёвой парикмахерской: Любовь Семёновна беззастенчиво раскрыла его тайну, щедро распылив из пульверизатора цветочный освежитель воздуха. Мне не терпелось приступить к осуществлению своих планов. Надо ли описывать квартиру? Со всей скукой, которую навевает последовательное перечисление, докладываю: толстые сталинские стены были оклеены нестерпимо притягивающими внимание обоями: поверх золотого фона шли крупные рельефные букеты цветов, среди которых преобладали розы; с блеском этих обоев могла успешно соревноваться только огромная хрустальная люстра, низко свисавшая с высокого потолка почти до наших голов (напомню, я говорю о прихожей; в гостиной, как это не невероятно, моё воображение поразила ещё более огромная хрустальная люстра); мне трудно говорить о мебели – я просто не знаю названий этих почтенных предметов, могу лишь отметить умопомрачительное сочетание обивки с её достойными внимания контрастами ярко-зелёного и оранжевого (контрасты, в своё время излюбленные Гогеном, но здесь далеко не с гогеновскими оттенками), бордового и канареечного – с не менее примечательными коврами, безумно топорной деревянной резьбой и толстыми позолоченными кольцами на шкафах, за стеклом которых с неизбывной самоуверенностью теснились ряды хрустальных посудин. Здесь, конечно же, были и шкафы с рядами книг – с неожиданным вкусом, в отличие от обивки кресел, подобранных в тон отполированных полок. Были здесь и картины, содержание которых заставило меня сомневаться, не переигрываю ли я, настолько оно было предугадано мной. Не буду упоминать множество милых мелочей: маленьких ковриков, подушек, расписанных тарелок, ваз, фарфоровых фигурок и искусственных цветов, покупка которых каждый раз должна была сопровождаться настоящим озарением дурновкусия. Я любезно попрощался с хозяйкой, которая с гордостью оставила меня среди этого великолепия пошлости, не подозревая, какие садистские сцены будут разворачиваться в любовно созданном ею гнезде.


Да, совсем забыл. Забыл сказать. Я ведь приехал ещё зачем-то, ещё к кому-то. Помните, я говорил про Ульяну, которая вышла замуж за нового русского, торговца акциями прогоревших банков? Помнится, я также говорил вам, что не способен, не хочу и не буду любить. Так вот, я несколько лукавил. Ульяну я любил. Могу я, в конце концов, употребить это слово не в том избитом значении, в котором оно обычно употребляется? А вот в каком, этого я и сам не смог бы точно определить. Что может быть более естественным для влюблённого, не правда ли? Да, я её любил. Любил с позапрошлой осени, когда встретил её в Берлине и она поразила меня самозабвенной, безумной, проклятой своей речью. Вот женщина, думал я, способная из-за страсти позабыть свой естественный, утончённый язык. К ней я ехал, желая услышать ещё раз все эти «на фиг», «блин», «в натуре», посмотреть в эти пустые глаза – глаза страсти, и сказать этой одурманенной ненужной влюблённостью вещи – всё. Скажу ей всё. Какими чужими покажутся ей мои слова, какими нелепыми, какими страшными… Какое упоение.

Придуманная мной игра в «Идиота», возможно, только предлог, чтобы приехать сюда и повидаться с Ульяной. К тому же, для этой игры мне недостаёт главного – я абсолютно вменяем. Вы, конечно, думаете, читая мои книги, что они написаны неуравновешенным вуайеристом, или несчастным, который постоянно озабочен присутствием раскалившейся в штанах простаты. Так нет же! Уверяю вас, я вполне спокоен, здоров и не вхожу в тот весьма обширный процент населения, которому отчаянно нужна психологическая помощь. Именно поэтому я испытывал такое волнение, направляясь в Россию. Моя вменяемость грозит мне ещё неведомыми потрясениями и болью, которых так счастливо избежал идиот, найдя, в конце концов, успокоение в тихом маразме тлеющей в нём болезни. Да, это очень важно – я в здравом уме, и в этом моё основное отличие от Мышкина. Кстати случившийся припадок не принесёт лёгкости забвения, и во время тяжёлого разговора у меня нет спасительного предлога болезни, возможности вставить извиняющее многое ненавязчивое воспоминание о детских днях, когда я был «сущим идиотом», право же, просто идиотом…

Я вернулся в свой город… Знакомый, ну да. Всё, как было. Ледяная. Ледяная рябь, вода, гранит, теченье, дворцы, подъезды, фонарь, аптека, бессмысленный и тусклый… Строгановский, строгий, люблю твой, стройный, поросёнок, розовый, пинк, пиг, порк, шпек, шпиг, сало, розовое, голубое… Пошли дальше. Вот он – кумир. Топчет искусителя. Пройдём мимо. Здесь более соблазнительные симулякры. Шпили, квадриги, арки, дорические, ионические, позднебарочные, нептуны, купидоны, диоскуры, львы, юпитеры, козы амалфеи, римские волчицы, персеи, горгоны, кроносы, пожирающие своих… Смотри, ещё зверь. Багряный? Нет, это закат, тот – просто замёрзший. Такая омерзительная погода. Сфинкс. Россия – Сфинкс. Сейчас загадает загадку. Мы любим всё… – про кого это? Разве можно всё любить? Надорвалась, бедная. А вам-то что? Где вы-то были? Да вы уже… Сами вы мёртвый! Острова. Ещё один – печальный. Нева. Бессмертная. Бездна. Возник над бездной.. Заковали в гранит. Линейность, перспектива. Имперский. Власть, воля. Индивидуальная воля. Оплакивает распад мира на индивидуальности. Зачем? В этом – торжество Логоса, вы не находите? Кроноса? Хроническое… Время. Хронически-маниакальное. Психическое. Псише… Душа. Безумная. «This still а dream; or else such stuff as madmen tongue and brain not» – «Сон или явь, что не под стать безумцам – языку и разуму». Что дальше? Какой-то сад. Деревья. Чёрных деревьев голые трупы чёрные волосы бросили нам… Бросить. Заброшенность. Бросать человека. Маленький человек, его можно бросить. С тобой буду на «ты» я… Крошечный, малюсенький, мизерный, ничтожный, в шинели. Агнец. Agnus Dei. Ребёнок. Бэби. Бэби-дог. Постучи кулачком, я открою, я тебе открывала всегда. Как же её звали? Какое-то татарское имя. Как обычно, с раскосыми и жадными. Понаехали тут. Откуда столько цинизма? Как вы сказали: сволочь? Уличное, это уличное. Город населён сволочью. Сволокли отовсюду. На болото. Жуткая история, как с Вавилонской башней. Тут раньше жил убогий. Больной? Нет, убогий. Слышал, приют убогого?.. Это тоже болезнь. Он заразил всех последующих. Чухонец, что с него возьмёшь. Проклял, наверное, за то, что похерили болото. Теперь на поверхности – державное, Петра творенье, береговой её и ясны спящие, а внутри, стоит только зайти в подворотню, – вот оно, убогое. Даже бедное. Нищее, опустившееся, заброшенное, жалкое, почти преступное, мизерабль. И какая-то в этом красота. Кто понимает, конечно. Вот это и есть болезнь – видеть красоту в мизерабль. В ничтожном, смехотворном. There is a fucking lot of such sick persons, you know. Экскьюз ми, мэдам, ай м гоинг ту би сик… Целые кварталы кранкенхаузов. Только представить, все эти болезненные испарения. Чахоточное дыхание, отравленная мизантропией слюна, слизь каналов, людская слизь… Мы слизь, реченная есть ложь. Набоков, а где Тютчев? Вот тот мир, где мы, где мы с тобою, где мы что? мы разве жили? здесь? Здесь нельзя. Ферботен. Этот город не для обывателей. Не для обы… что? Не для обычных. Не для быдла, жлобов, бомжей, не для тебя. А ты кто? Назови свой номер в иерархии. У меня есть. Он отрицательный! Нет, он жёлтый. Билет? Мадам, потеряли вы что-то… Пустяки, это… это… Не надо ей отдавать, пусть помучается. А я ржу – прямо до колик. Над чем? Над ней, что скошена. Скукожена? Скукотища. Это та, что во рву некошеном? Тоже красивая сука. В цветном платке. Тоже смертью. Шла бывало… Шла бы она. Фак её. Каренина хренова. Мы встретились с тобою в храме… А как там дальше? Но вот зловонными… Как вы сказали? К труду? Ну, вот, сразу дерьмо. Дерьмо превращает кич в искусство. Правда? Чтоб я сдох. Сказал один чех. Чехов? Чех один. Чухонец? Да, пусть будет один чухонец… Понимаешь, «в храме» – это кич, а с дерьмом – искусство. «Сикстинская Мадонна» – это кич? Отвали, жлобина. Там тоска в глазах, офигенная, – это дерьмо. Мерси, я понял. Да пошёл ты. Пошёл ты! Взаимно. А если одно дерьмо, – это искусство? Нет, это не искусство. Это современное искусство. Чистое. Люблю чистое, неразбавленное. Райнер. Райнер Мария. Хватит выражаться. Я сейчас сблюю. Сблю?.. Какое мелодичное слово. Сблюйте, пожалуйста, только не на фасад. Фас-ад? Вот тупица. Фасад – это же квинтэссенция города подобий. Цитаты, мать твою. Слышал когда-нибудь: Амстердам, Рим, Венеция? Смерть?!… Ш-ш-ш… Какая смерть? Тише, тише… Только очень маленький процент, малюсенький, малепусенький, микропусенький, – действительно, умирает. Дохнут, мрут, копытятся, жмурятся, спиваются. Остальные… Что?! Зараза? Бациллы, микробы, споры, грибки, вирусы, яйца, палочки, плесень, черви?… Слухи. Дурные слухи. В подворотне? Подхватил? Идиот. Обратно в Швейцарию, зофорт. Там есть одна гора… Чудесная, можно сказать, волшебная. Конец всё равно один, но там чисто. Нет этой грязи, дряни, низости, страстей этих, соплей. А она? Что с ней-то будет?! Кто, эта? Фонд Сороса не выделяет гранта для спасения Сонечки Мармеладовой. Всё, довольно. Не надо гнать. Не гони… Мне некуда больше… Мне некого. Ну и не надо. А вы любите уличное?… Это уличное. Улица. Фонарь. Вечность.


Для кого я пишу? Все мы пишем для кого-нибудь. Иногда это миллионы, иногда – два-три человека, иногда – один. Мы пишем на языке, понятном и живом для этих, совсем не обязательно избранных. Я, например, пишу на том языке, на котором мы разговаривали с Феликсом, моим приятелем по университету, сейчас – неудавшимся философом.

Неужели я пишу для Феликса? После всего, что было со мной, что было с ним… Какая чушь. Где Феликс? Кто он? Что он? Я на днях видел Феликса – он потрёпан, со смурным, покорным лицом. В его разговорах сквозит убожество и несколько лет унизительного послеперестроечного существования. Феликс… Блестящий аспирант философского факультета. Другой Феликс. Переводящий с английского рекламные слоганы о туалетной бумаге для какой-то фирмы-однодневки.

И всё-таки я пишу для него. Вот удивился бы бедняга. Да я и сам удивлён. Феликса давно нет, того Феликса. А я вроде есть – но пишу для него. Есть ли я? Как говорится, вопрос остаётся открытым.

Нет, пора избавляться от этого кошмара! Пора ломать свой свой язык, свой проклятый, свой я + Феликс-язык! А то будет следующее, – вот то, как я писал после встречи с Феликсом:

«Я увидел Феликса на набережной Мойки. Я узнал его по пальто. Это было всё то же оливковое кожаное пальто, в котором я всегда его вспоминал. Теперь оно смотрелось так, как и должно было смотреться после пятнадцати лет непрерывной носки. «Видавшее виды» – было бы слишком фривольно и неуместно. Какие виды? Речь ведь идёт не о белье или, скажем, о чемодане с массой таможенных наклеек. Если какие виды и видело это пальто, так это всё та же убийственно-холодная питерская мостовая, неспокойная гладь невской воды и унылая рябь каналов с их неаппетитным маслянистым налётом, какие-то неопределённые фасады, затаившиеся за пеленой хлещущей по лицу метели… Так я размышлял, идя за Феликсом по изгибающейся замороженным червяком гранитной набережной Мойки и разглядывая его пальто с болью недоверчивого узнавания. На голове у Феликса была вязаная, почти женская шапочка неопределённого цвета. Когда он обернулся, почувствовав слишком настойчивые шаги у себя за спиной, я увидел, что лицо его было почти неотличимо от этой уродливой шапочки – такое же сероватое, несвежее, шершавое от неряшливого бритья и такое же съёжившееся от вечного желания не попадаться на глаза, быть незаметным. Первым, почти неуловимым его движением было – не узнать меня. Так метнулись в сторону его глаза, так попытались зацепиться за какую-то чёрную отметину на сероватой пустоте заледеневшей Мойки.

Но в следующую минуту он уже распластался спиной над чугунным чёрным узором решётки и постукивал рукой в рыжей перчатке в такт разговору по гранитному столбу, как большая непривлекательная муха, попавшая в сети к неразборчивому пауку. Через некоторое время он расслабился, сообразив, что контраст моей одежды и ухоженного вида с его убожеством не грозит ему какими-либо запредельными унижениями или презрительными высказываниями с моей стороны. Бедный Феликс, его совсем запугали в этом новом, жестоком Питере, где роскошные отели строятся напротив паперти с золотушными нищими. И кто это придумал такое, что человек, вполне ещё нормальный, но оказавшийся в финансовом тупике, становится, из-за каких-то там приличий, практически изгоем. Именно из-за приличий. Что делает всего лишь слегка опустившийся человек? Он ограничивает круг своих знакомых. Что он делает потом? Он избегает всех, кто его знает, и пытается найти претящее ему занятие в кругу тех, кого он раньше не знал. А что потом? Потом вы случайно видите своего старого знакомого, приличнейшего человека, торгующего на улице лотерейными билетами, продающего газеты в вагоне метро, а если вам очень повезёт – то и в роли нищего на привокзальной площади, в компании таких же как он, крайних. Приличия… Со временем лицо вашего знакомого изменится, и вы уже не узнаете его, к его величайшему облегчению, в этой маленькой, противной толпе, на задворках жизни. Посмотрите, сколько вокруг убогих старушек. К ним уже никто не подойдёт, чтобы поинтересоваться, не она ли это, Клара, которая когда-то работала в отделе таком-то библиотеки Академии Наук… Всё. Кончено. Другое лицо. Почему я думаю, что поступил бы иначе, что я, почувствовав, как убожество приближается ко мне, стал бы из последних сил сопротивляться, сделал бы что-то экстравагантное, вызывающее. Так сделал бы я, будь я на месте любой из этих старух, ведь мне было бы уже нечего терять, не правда ли? Но нет, они покорно плетутся за миской благотворительного супа, лишь бы никто из знакомых не видел. Вот оно, приличие.

Нет-нет, я отнюдь не хочу сказать, что Феликс опустился до такой степени, чтобы подозревать его в продаже сапожных щёток в электричке. Он всего лишь слегка, только чуть-чуть качнулся к тому краю, почти незаметно покрылся лёгкой пылью забвения: «а на плечи ложится пыль – это загар эпох…», ну да. Феликс пока был в порядке – он направлялся в библиотеку Эрмитажа и только иногда, ну просто когда уж совсем было нечего пожрать, сказал он мне, он занимался переводами надписей на импортных консервных банках, сочинял рекламу казино для одной странички в Интернете, выискивал в сочинениях Ницше рекламный слоган для необычайно брутального нового одеколона… И потом – этот лёгкий поворот головы, этот щемящий излом рта, этот убегающий взгляд, ищущий пустоты.

– Надо бы зайти куда-нибудь, – вдруг, отдуваясь, сказал Феликс. – Ни хрена себе, какой холод сегодня.

Я заметил, что он стал вставлять в свою речь лёгкие профанирующие элементы, которые образовывали в его разговоре неожиданные леденящие пустоты, как когда от дурного кашля перехватывает дыхание: пожрать, на фиг, какого хрена. Но меня не обманешь – интонация, с которой он произносил эти словечки, была всё та же, старая интонация Феликса: слегка ироничная, деликатная и немного чопорная. Он слегка растягивал концы слов, придавая им какую-то томительную незавершённость, упоительную недосказанность. В этом была одновременно и некая конечность, и в то же время как бы приглашение куда-то, конечно же, чаще всего – в никуда. Как когда-то, я про себя любовался его интонациями. Но говорил он чушь, безвкусную ерунду.

– Слышал о философе Секацком? – спросил он меня с выражением, в котором сквозило неприятное подобие восхищения. – Это сейчас модный философ, – тупо добавил он, пугливо скользнув взглядом по циферблату моих часов, высунувшихся из-под манжета.

– Все терзания индивидуальности, которыми мы упивались в юности – фуфло, – торопливо говорил Феликс. – Теперь грядёт новое. На обломках похеренного логоцентризма, в мире мелких страстишек некоторым удалось настолько сконцентрировать волевое начало, что отпала необходимость даже и думать о применении этого волевого начала для чего-либо столь вялого и смутного как обыкновенное творчество. Торжество воли, которое и не снилось Шопенгауэру и Ницше, сублимировалось в небывалой силы автономное переживание самого волевого начала. Эти люди, пасынки Секацкого – они сумели мочь!

– Что мочь? – без интереса спросил я.

– Да всё, что угодно.

Мне это сразу показалось довольно скучным, но я не мог отказать себе в удовольствии развенчать очередного кумира Феликса и попросил его как-нибудь зайти ко мне, захватив с собой Секацкого. Немного поёжившись, Феликс сказал, что Секацкого он пока не может пригласить, но приведёт ко мне пару его знакомых могов».

Чушь, бездарная чушь. Вязкая жвачка русских классиков, давно потерявшая всякий вкус. Пора кончать с Феликсом, как и со всем, что ещё привязывает меня к языку… Где ты, моё освобождение, моя Ульяна. Ты шла рядом со мной по Курфюрстендамм и бормотала своим ангельским голосом: в натуре, типа, разрулить, развести… В твоих глазах была приятная пустота. Весело блестели торгашеские колечки с бриллиантами, купленные твоим мужем-жлобищем, весело помавала подолом твоя норковая шубка – это немецкой-то осенью, при десяти градусах тепла… Ты смогла убить свой язык, ты бесстыдно щеголяла блатными словечками, и пустота в твоих глазах была пустотой страсти. Только ты можешь мне подсказать, как это бывает, как это делается. Где ты, Ульяна? Почему я не могу тебя найти здесь, в Питере? Я искал, спрашивал в этих кругах, в ваших кругах. И ты, и твой муж куда-то делись. Отзовись, Ульяна. Надеюсь, вы не погибли в какой-нибудь разборке в стиле Тарантино.


Голубцов был при параде: от него на три метра несло туалетной водой, лоснился новый костюм горчичного цвета с неспоротой фирменной нашивкой на рукаве, фиолетовый галстук был точь в точь как у ведущего вечерней программы новостей. Дополнительную выразительность его сценическому образу придавала микроскопическая крошка варёного яичного желтка, приставшая к верхней губе. Нигде ещё мне не доводилось наблюдать такого интенсивного жёлтого: Ван Гог, который бился над проблемой интенсивности цвета, мог бы позавидовать мне – он бы наверняка с пронзительностью сумасшедшего запечатлел синеватую после бритья рожу Голубцова с этой жёлтой крошкой и чуть более крупными серовато-жёлтыми глазками в унисон. Это была бы гениальная картина.

– Оптовая торговля рыбой…, – представлялся с тупой гордостью Голубцов, – рыбой, …Голубцов, …торговля, вот моя визитка, …рыба…

– У вас яйцо! – любезно подсказала женщина-парикмахер, телефон которой мне дала незабвенная Любовь Семёновна. Как статистка, она прекрасно дополняла пёструю смесь остальных гостей – с её деревянным голосом, несоразмерно широким задом и синтетическим обтягивающим платьем с узором «гусиная лапка». На её мощной груди красовался большой круглый значок с надписью: «Хочешь похудеть? Спроси меня как!!!».

– Яйцом мы не торгуем, – важно разъяснил Голубцов, – но непременно будем торговать!

– У вас яйцо на лице, – с бабьей нежностью повторила парикмахерша, вынимая из сумочки клетчатый платочек и деликатно протягивая его к морде Голубцова.

– Что? Какое яйцо? – он в ужасе отстранился от платочка.

– Дайте пройти! – жалобно пискнул слепой мальчик-шахматист. Я проводил его к столу, и Феликс принялся кормить его шоколадными конфетами с ликёром, время от времени неодобрительно оглядывая обои и обстановку комнаты. Я замечал в его лице неприкрытое злорадство: «как опустился Гектор», читалось на нём, «жлобство, настоящее жлобство, во всём, во всём…». Феликс смотрелся настоящим героем, Арбениным или Чацким; его драный вязаный свитер моментально обрёл некую метафизическую ценность на фоне моей обстановки. Недокормленная петербургская физиономия излучала праведное презрение и сиюминутную харизму. Было видно, что Феликс готов сидеть и сидеть в этой отвратительной комнате, сколько возможно – так прекрасно, так значительно чувствовал он себя здесь, так смертельно было бы сейчас для него выйти обратно в холодный, равнодушный, такой искушённый в избранных страдальцах духа город, где он снова стал бы одним из многих – ничтожным, порядочным, отличающимся хорошим вкусом, чопорным Феликсом. Безупречный вкус, безупречный взгляд, безупречный Феликс, безупречный холод питерской мостовой.

Лэмб воспринимал всё на редкость нормально: и моих разношёрстных гостей, и мебель Любови Семёновны, и одежду, и разговоры. Он даже спросил меня, почему на полках нет расписных самоварчиков. Впрочем, Лэмб был искушён, более искушён, чем иной русский. Он уже пожил в мире Достоевского, а кто пожил в нём, уже не может быть снобом. Поэтому Лэмб заинтересованно беседовал с пожилой бабой, крест-накрест замотанной в павлово-посадский шерстяной платок: я подобрал её на улице, прямо от прилавка, за которым она торговала мороженым.

– Бьёт, батюшка, бьёт, – жаловалась баба, – и я бью. Люблю его, алкаша.

Лэмб понимающе и печально качал головой.

Боже мой, как мне повезло – настоящая русская баба, эта вымирающая разновидность женщины. Ну кого сейчас увидишь в платке крест-накрест, которую бьют и которая сама бьёт, с рябым, ненакрашенным лицом, – только у лотка с мороженым, или у метро со стаканом семечек можно найти таких. Редкость.

– Как хорошо пахнет, – делился с Феликсом слепой мальчик. Рядом с ним сидела старушка-консьержка из будки внизу, она душилась «Красной Москвой», и этот запах, очевидно, напоминал ему бабушку. Ребёнок, как я понял, уже несколько лет не видел (или не ощущал) ничего, кроме душных залов шахматных клубов и шумных, утомительных банкетов после, где его амбициозный папа говорил тосты, а он сидел и засыпал в углу. Такой маленький Лужин, да ещё и слепой. Феликс сочувствовал ребёнку, рассказывал о том, насколько прекрасен летним вечером Паловский парк, как можно бесконечно блуждать по двенадцати дорожкам Старой Сильвии, какой неожиданной, печальной красотой поражает вдруг павильон «Любезным родителям»…

Мальчик не понимал, его рот кривился презрительно и раздражённо. Он не любил неровности пригородных дорожек, неверные склоны холмов, вход в павильон представлялся ему узким проходом между двумя бетонными столбами, о которые можно удариться. Он хотел бы, чтобы Феликс замолчал, и просто сидеть, сосать ломтик засахаренного ананаса и ощущать знакомый с детства запах духов.

В дверях раздался громкий, издевательский смех. Это был Упырь – известный художник, часто изображающий собаку и в эти моменты творчества ведущий себя почему-то намного хуже нормальной собаки. Он был явно обескуражен обстановкой. Одно дело – раздеваться догола и набрасываться на публику в избранном кругу писателя Маусова, среди людей искушённых, и совсем другое – заниматься этим в обществе оптовых торговцев рыбой и дебелых парикмахерш. Здесь и по роже можно схлопотать, тогда как Упырь направлялся сюда с самыми радужными намерениями собственной репрезентации, которые впоследствии могли бы выразиться в газетной фразе, полной дивного, всеобъемлющего смысла: «Упырь и Гектор Маусов!». Упырь поспешил ко мне, чтобы не затеряться среди подлой черни и на фоне позолоченных завитков и цветочков, глумливо испещривших интерьеры Любови Семёновны. Я кивнул ему и рефлекторно метнулся в сторону – в обьятия глухой консьержки. Я всё время думал о своей книге – книге встреч. Это не должна быть книга о тусовке, а именно книга встреч, которые обычно являются нежеланными. Пусть Упырь притормозит своё движение – пора и ему познать чувство дистанции. А то очень уж он открыт – прямо как лоно матушки-России. Гладкая лысина Упыря покраснела, он отвернулся к окну и многозначительно замолчал.


Все уже были пьяны настолько, что даже самые непримиримые перестали обращать внимание на обстановку моего жилища. Как это всегда бывает во время удачной вечеринки с большим количеством спиртного, наступил тот благословенный момент, когда каждый как бы совершенно перестаёт замечать остальных и радостно сосредотачивается на своих индивидуальных переживаниях, при этом счастливо игнорируя те слова, выражения лиц, жесты, костюмы, физические особенности остальных гостей, которые столь бесили его ещё совсем недавно. Вокруг меня происходило вялое, жизнерадостное шевеление, прерываемое время о времени чьим-то неловким жестом, звуком опрокинутой бутылки, мерзким поведением столового прибора, истерично скрипнувшего о тарелку, нечаянной отрыжкой или икотой. Разговор уже не имел значения – все эти напыщенные звуки, которые, как всегда по пьянке, кажутся полными гипертрофированного значения, но на самом деле потом уже не вспомнятся, да и не захочется вспоминать. Я только на одну полу-трезвую секунду окинул взглядом наше общество и сразу увидел несколько островков безудержного и бессмысленного самовыражения: в углу, ни к кому не обращаясь, выражался Лэмб (я примерно знал тему), – в его глазах стояли мутные слёзы, рот трагически кривился; за столом выступал Голубцов, протягивая сидевшим поблизости свои синие визитки с изображением рыбы и позолоченным обрезом – зрители были благосклонны, а доктор искусствоведения Пётр Иванович даже поблагодарил Голубцова и подложил визитку под мокрый пивной стакан. Феликс стоял посреди комнаты и посылал подальше Бодрийара, Деррида и Фуко, а также маркиза де Кюстина, но и тут аудитория была вполне дружелюбной: пара студенток филфака, прыщавый журналист, женщина-парикмахер и крупье из казино «Бэдвин».

– Не надо пристраивать пародийно-постмодернистский ореол к истории нашего города, – надрывался Феликс, – эта постмодернистская гниль, должно быть, изначально сидит в крови французов, которые лишь сделали вид, что придумали постмодернизм во второй половине нашего века. Петербург состоит исключительно из фасадов – заметил де Кюстин ещё в 19 веке. А ты поживи за этими фасадами – и поймёшь, что там всё настоящее, более чем настоящее! И мне плевать на фасады, я по набережной ночью иду, и могу помочиться на фасад, если мне приспичит! Или эти дикие инсинуации, что Пушкин – вторичен, что у него нет самостоятельных сюжетов. А мне плевать, плевать! Я живу в городе подобий, и наслаждаюсь, и к арапу пойду класть цветы и кланяться в ножки!

Женщина-парикмахер растроганно всхлипнула.

– Я тоже больше люблю на фасад, чем в подворотне, там воняет очень, да и опасно, – одобрительно заметил долговязый, с почти бесцветными волосами крупье.

Четвёртый вспухший в комнате нарыв самовыражения базировался где-то поблизости от меня, как я понял в минуту лёгкого просветления по экстатически-запрокинутым, внимательным лицам, в числе которых были физиономии молодого русского писателя, недавно написавшего имперский роман, заканчивающийся крахом империи, Упыря, пожилой, чопорной гомосексуальной пары, торговки квасом, глухонемой старушки-консъержки, слепого мальчика-шахматиста. И что они так застыли, будто дожидаются звуков Орфеевой лиры? А, так это же меня слушают!

– Низость, господа, – это фикция! – прислушался я к своим словам. – Такая же поза, как всё остальное. Как может быть позой очарование, красота, аура власти… В наше-то время, когда любой смысл тотчас нивелируется полностью противоположным, имеющим точно такое же право на существование… Может ли сейчас индивид с подлинным упоением, не замутнённым воспитанным нигилизмом современного рубежа веков наслаждаться собственной низостью?

– Минус на минус даёт плюс! – глубокомысленно изрёк слепой мальчик.

– Всецело согласен, – поддержал его Упырь, – только ощутив все бездны бестиальной низости можно преисполниться сочувствия к бедным животным.

– Квас уже совсем прокис, на хрен, – с беспокойством сказала баба с улицы.

– Минус на минус даёт плюс! – повторили восторженным фальцетом гомосексуалы.

Слепой мальчик счастливо вздохнул.

– Дерьмо, – сказал писатель.

Глухонемая старушка разрыдалась неестественно громко.

– Ну когда же, наконец, низость-то ваша начнётся? – нетерпеливо спросила баба с улицы. Миф о римских оргиях, похоже, глубоко укоренился в её сознании.

– А давайте поедем к Анастасии? – вдруг с радостно-гадливым выражением предложил Голубцов.

– А примет? – чуть было не сказал я, но вовремя поправился, – поехали!


Анастасия жила в мансарде под крышей старого, потрёпанного дома на Васильевском. Фасад этого дома стал бы настоящей оплеухой для маркиза де Кюстина – он не только не представлял собой некоего симулякра благообразности, но, напротив, казалось, беззастенчиво выставлял напоказ всю мерзость и грязь, какой отличался этот дом. Впрочем, внутри оказалось ещё хуже. Даже Голубцов засомневался, правильно ли он указал адрес, а Лэмб дико краснел, но всё-таки покорно плёлся за всеми, сгорбившись, как старая крыса, притягиваемая невидимой чудесной дудкой. Эту квартиру, рассказывал на лестнице всезнающий Голубцов, Анастасия выменяла на ту, в которой они жили с Лэмбом и которую он оставил ей после развода. Деньги, полученные сверху, она потратила на содержание какой-то дикой бабы, лесбиянки и садомазохистки, с которой она жила после музыканта. Сейчас Анастасия была одна, «в поиске», как деликатно заметил Голубцов. К моменту, когда мы поднимались по лестнице, наша компания уже слегка поредела: остались только я, Лэмб, Феликс, крупье из казино «Бэдвин», Голубцов и Упырь. Я с любопытством зафиксировал тот факт, что те избранные, в конце концов припёршиеся к Анастасии, были отсеяны исключительно по половому признаку. Брутально топая подошвами и маскулинно прочищая глотки, мы столпились на площадке перед её дверью.

Дверь открылась сразу, как будто нас ждали. Анастасия была всё та же, какой я помнил её с юности: широко расставленные бесцветные глаза, большой рот, легко растягивающийся, как старая резинка на трусах, костистый нос топориком – самая неженственная черта её лица, доставшаяся по наследству от какого-то деревенского предка. Она была не столь потаскана, как я ожидал. Кожа лица не успела состариться с той же быстротой, с которой в глазах появился наглый и циничный блеск, какой бывает у развратных старух или содержательниц борделя (к сожалению, последнее сравнение представляется весьма сомнительным, по моему опыту, развратные старухи выглядят вполне почтенно, как и содержательницы борделя). Впрочем, понаблюдав за ней некоторое время, я понял, что Анастасия сознательно культивирует это выражение, этот блеск. Она не поздоровалась, но и не выразила недовольства из-за того, что мы пришли. Лэмб, также ничего не говоря, протянул ей какую-то бумажку. «Чек!» – громким шёпотом объявил Голубцов. Анастасия небрежно бросила бумажку в шляпную коробку, пылящуюся в прихожей. Ну что ж, по крайней мере, хотя бы у Лэмба был естественный повод, чтобы прийти без приглашения. Анастасия была не накрашена и одета чудовищно чопорно: в скромном тёмно-сером платье с воротником из ручного вологодского кружева. Ноги были без чулок, вместо шлёпанцев – старые кремовые туфли с узкими носами и оторванными каблуками. Ноги были гладкими, с ровным загаром, но беловатая часть ступней, видневшаяся из туфель, была покрыта небольшими яркими синяками. Над одной из щиколоток красовался оригинальный ножной браслетик – неровная полоска недобритых рыжеватых волос. Анастасия сразу узнала меня, но не стала упоминать об этом. Я тоже не поздоровался с ней. Я просто… забыл. Забыл, потому что был занят тем, что рассматривал её, как причудливо устроенную вещь, давно знакомую, но несколько изменившуюся со временем, как рассматривают какой-нибудь предмет в музее, в котором давно не был. При этом ведь не придёт в голову здороваться с ним, не так ли? Должен признаться, не многие люди вызывают у меня желание их рассматривать. Почему я так уставился именно на неё?

Все молча прошли в комнату. Крупье и Голубцов явно были разочарованы скукой происходящего. Обритый налысо Упырь мрачно посвистывал.

– Располагайтесь, господа, – ровным голосом сказала Анастасия, – к сожалению, выпить совершенно ничего нет.

– Что же мы будем делать? – потерянно спросил Феликс, неожиданно больше всех огорчившийся этому обстоятельству. Как я и подозревал, он уже начал мучиться, покинув мою безвкусную квартиру, этот оазис пошлости, где он чувствовал себя таким героем. Подкрадывающаяся к нему пустота его обычной стерильной во вкусовом плане жизни становилась невыносимой.

– Давайте поиграем в какую-нибудь игру, – предложила Анастасия. – Вы же не собираетесь уходить прямо сейчас?

Я заметил, что, говоря это, она смотрела только на меня. Рыжее золотишко волосяного браслета на ноге экстатически встопорщилось.

– Конечно, не собираемся, – любезно сказал Голубцов.

– Во что будем играть? – профессионально спросил крупье.

У меня уже давно была идея на этот счёт. Удивительно, как Анастасия могла бессознательно угадать мои намерения. Глядя прямо ей в глаза, я произнёс:

– Давайте сыграем в фанты. Будем по очереди тащить бумажки и рассказывать поступок из своей жизни…

– Самый гнусный, – вяло бросил Феликс, в котором тоже зашевелились смутные литературные ассоциации.

– Нет, напротив, самый хороший! – звонко воскликнула Анастасия.

– Не соглашайтесь, – предупредил Лэмб, – и про хорошее будете рассказывать – непременно обосрётесь!

– Чушь какая! – надулся на Лэмба Голубцов, – как можно обосраться от хорошего? Хотите я первый расскажу, без всякого фанта?

– Нет уж, давайте по порядку, – пробубнил Феликс.

– Я бы хотела, чтобы первым был Джон, – вульгарно пародируя женское кокетство, сказала Анастасия, прикоснувшись к рукаву Лэмба.

– Не трогай меня! – неожиданно дико взвизгнул Лэмб как сломавшаяся от напряжения ручная пила.

– Ну вот, начинается, – с удовольствием сказал Голубцов.

– Тогда вы, Гектор, – невозмутимо предложила Анастасия. Она обращалась ко мне на «вы»!

Она подошла ко мне и, сев на пол возле дивана, положила голову мне на колени. На её подбородке была родинка, напоминающая маленький глаз, и, глядя на её голову сверху вниз, я различал в этом подбородке маленькое жадное животное с трагически растянутым концами вниз ртом Анастасии. Она улыбалась бесстыдно, и чем шире она улыбалась, тем мучительнее кривился рот животного. Наконец, раздался хриплый смех – животное зарыдало. Анастасия провела своей тонкой рукой по тому месту на рубашке, где раньше я носил галстук.

– Не трогай его! – опять истерически взвизгнул Лэмб.

– Вот видишь, Джон, – нагло промолвила Анастасия, задержав руку у моего ремня, – ты и так первый рассказал о своём хорошем. Твоя миссия – оберегать лучших особей мужского пола от меня – кликуши и шлюхи. Ну не смешон ли ты! – она опять от души расхохоталась (страдающее животное показало воспалённое горло в душераздирающем смертельном рёве).

– Пойдёмте, Гектор, – в тревоге предложил Лэмб, – здесь слишком грязно.

– Оставь, Джон, – томно проворковала Анастасия, – а если Гектор хочет меня спасти?

– Вас не от чего спасать, – медленно произнёс я. Я тоже обращался к ней на «вы», чтобы лишний раз не травмировать Лэмба.

– Вот видишь, Джон, – с мучительным кокетством сказало животное, – меня не от чего спасать! Такая, какая я есть, я могу кого-нибудь устроить. И тебе стыдно так говорить, когда ты сам на мне женился.

– Я тогда не знал…

– Ты всё знал! Мои поступки до свадьбы были так же бессмыссленны, мерзки и безобразны, как и потом.

– Да, но мне говорили…

– Всё зависит от контекста, – прошептал Феликс.

– Ге-ектор, – протяжно сказало животное со ртом шлюхи, с томительным упоением растягивая трагические губы (оно впервые улыбнулось), – Ге-ектор, вы смогли бы любить меня?

– Боже, какое скотство! – простонал Лэмб.

– В любом случае, в ответе будет слово «люблю»! – я расхохотался, сбросил голову животного с колен и, сам нагнувшись над ней, поцеловал влажный рот питерской блудницы.

Потом мы играли в фанты. Было весело, даже Феликс приободрился. Первый номер, как ни странно, достался Лэмбу. Он не стал ничего рассказывать, и все сочли это справедливым. Потом на очереди был Упырь. Устало закатив глаза, он приблизил своё гладкое, лоснящееся лицо, взятое напрокат у партийного функционера, к оконному стеклу – отражения там не было, окно было слишком грязным.

– Собаки…, – задумчиво сказал он. – Если я буду говорить о собаках, никто не сможет оценить позитивного или негативного значения моего поступка. Друзья мои, все поступки у меня одинаковы: в них отсутствует моральная сторона. Если бы я рассказал вам мой самый хороший поступок, он был бы одновременно и самым плохим.

– Ничего, рассказывайте, мы вам поможем, – сказал я.

– Представьте, я раздеваюсь догола, мне одевают жёсткий кожаный ошейник, и я стою около часа, привязанный, перед входом в цюрихский Кунстхалле. Дикий, собачий холод, недружелюбный сырой ветер, охрененно промёрзшая каменная плитка… И я бросаюсь на посетителей выставки – чистеньких, тепло одетых, надушенных бюргеров. Некоторые смеются, некоторые – судя по глазам, с удовольствием взяли бы палку, размахнулись и… если бы не мешал закон о защите животных. Ну, что, хорошо ли я поступил?

– Это не считается, – возразил Феликс, – это искусство, оно не обладает нравственным императивом.

– Как это не обладает? Любая эпоха имеет своих жестоких цензоров, причём непосредственно в сознании и художников и зрителей, которые просеивают искусство на предмет того, что можно, а что нельзя. Это прямо касается морали, – заметил Лэмб.

– То, чем вы занимаетесь – не искусство. Это прилюдное, неопрятное потребление некоторых довольно надоевших и банальных смыслов, всё ещё зачем-то обременяющих нашу ментальность, – вставил я злобно.

– Проект…

– Я подозреваю, в чём заключается ваш проект. Он не так уж безобиден. Он прекрасно подтверждает состояние неоднозначности очевидных вещей и гибель нескольких вечных смыслов, которые с легкостью замещаются своей противоположностью. Хотите по порядку: честь – для вас она имеет отрицательную ценность, вы добровольно публично изображаете собаку, что до сих пор воспринимается величайшим унижением, но вы рассказываете об этом с неимоверным достоинством и спесью. Дальше: проблема дистанции. Уничтожая, как собака, дистанцию между собой и посетителями Кунстхалле, вы лишаете их возможности выбора. Общение с вами произошло, пусть нежеланное, и они уже знают вас, хотя и не хотели знать. Оскорбление… Насилие. Если это искусство, оно лишено моральных ограничений, не так ли, Феликс? А что помешало бы нашему другу Упырю перегрызть глотку очередному арт-критику, поднимающемуся по ступеням Кунстхалле? Швейцарский уголовный кодекс? Нет, Феликс, либо это не искусство, либо искусство начисто лишено морального императива.

– А я, может быть, и убью кого-нибудь, – пробурчал Упырь.

– Ах, оставьте, я не о том, – сказал я, – Я подтверждаю, что у вас хороший культурологический проект в лучших традициях апологетов деконструкции и постмодернизма. Но сама по себе акция, вот этот поступок, о котором вы говорите – ничто вне контекста вашего проекта, вне вашего поведения до и после акции, вне ваших слов. Это – иллюстрация к культурологическому эссе. И это не искусство. Вот ваш проект – искусство, но словесное искусство. Другого искусства сейчас нет.

– Я не совсем понял насчёт гибели смыслов? – это Лэмб, отсевший подальше от Анастасии и уже начинавший чувствовать себя лучше.

– А вы бы могли, раздевшись догола, изображать собаку? – спросил его Упырь.

– Нет, ни за что.

– Значит, по крайней мере, один из перечисленных Гектором смыслов для вас не умер.

– Отсталость, чудовищная культурная отсталость. Убожество и косность, – издевательски пробормотал Феликс.

– А вы бы, наверное, могли, – вежливо обратился Лэмб к Голубцову, – за определённую сумму денег?

Голубцов оскорблённо молчал.

– Никто не предлагал, – сочувственно проворковал Лэмб, – и я вам говорю, что подобный жалкий хэппенинг устраивали и пятьдесят, и сто лет назад, и нет в этом ничего нового. Устраивали за деньги, перед тем или иным власть имеющим – те, кто добровольно брали на себя роль шута, можно и данные найти в архивах. Вот вы, – обратился он к Упырю, – ведь имели от этой акции определённые дивиденты?

– Могу сказать, что получил некоторую известность, и доходы мои возросли.

Я рассмеялся.

– Вот в чём разница культурологического эссе без иллюстрации и того же самого с иллюстрацией, которую предлагает Упырь. В том, что каким блестящим бы оно ни было, без иллюстрации за него вряд ли заплатят, пусть хоть десять ещё самых потрясающих смыслов деконструируются там. За иллюстрацию же этого эссе господин Упырь получил несомненную известность и некоторые средства.

– Но где же обещанные хорошие поступки? – прервала нас Анастасия. – Господа, вы отступаете от темы. Чья теперь очередь?


– В прошлом году, – начал крупье, – в зал с рулеткой ходил один человек. Он обычно появлялся вечером, где-то около восьми, и оставался до утра, покуда хватало денег. Он всегда играл очень нервно – когда не везло, бил кулаком по столу, ронял жетоны, матерился, а несколько раз даже пытался ударить меня или других работников казино. Гнал от стола блондинок и старух с бриллиантовыми колечками на пальцах, твердил, что они приносят ему неудачу. Я никогда не уважал таких неуравновешенных игроков, но постепенно привык смотреть на них, как на непослушных детей. В конце концов, мы же начинаем игру, а такие как он – они играют, это для них, и нельзя упрекать инфантильных бедолаг в том, что время от времени им хочется наброситься на нас, как на ненавистную няньку в детском саду. Ну, конечно, мы начинаем со временем узнавать постоянных клиентов, а этот мужчина был заметен своей мрачной сосредоточенностью, раздражительностью и довольно крупными проигрышами. Ему катастрофически не везло, хотя, как я понял по манере его ставок, парень имел некую систему игры. Он всегда начинал с зеро, а потом брал любую цифру и от неё прибавлял по шесть для следующего хода, одновременно увеличивая и ставку. Полная чушь, как оказалось. Ну вот, и где-то в апреле я почувствовал, что парень был на пределе: проигрывал он меньше, чем обычно, но нервничал несоразмерно. В тот день, когда он ударил женщину, он проиграл вообще всего около ста долларов – мизерная сумма по сравнению с его прошлыми потерями.

– Ударил женщину? – переспросил Лэмб, которому стоило больших трудов угнаться за быстрой речью крупье.

– Ну да. Старушку с бриллиантовым кольцом. Она какое-то время стояла возле стола – не просто глазела, а присматривалась к игре и соображала, куда бы поставить. Но он попросил её отойти – вначале не грубо, просто предложил перейти к другому столу. Но она не захотела, а подвинулась ближе к нему и стала повторять его ставки, хотя они не выигрывали. Именно это и взбесило его, – что эта старая вешалка следует его системе, но не чтобы выиграть, а чтобы позлить его. Или он думал, что сам проигрывает потому, что она присоединяется к его ставкам – не знаю. Но когда он начал второй круг, и они оба поставили на зеро и оно не выпало, он молча повернулся к ней и ударил её кулаком в лицо – несильно, только размазал красную помаду, но представьте состояние бедняжки! Конечно, мы выволокли его из зала с намерением больше не пускать в казино. Да и видно было, что последнее время он стал пустым, неинтересным для нас. Ну и всё. Выволокли и забыли. Старушка тоже больше не появлялась, она никогда и не была регулярной клиенткой.

– И всё? – спросил Голубцов. – А где же тут интрига? Где хоть какой-то поступок?

– Это всё, – сказал крупье. – А чего вы ещё хотели? Я примерный семьянин, образцовый работник казино. Я выполнил свои обязанности – выволок этого хулигана, и дело с концом.

– Ничего себе! – присвистнул Феликс.

– Вы нас обманули, – обиженно пробормотал Голубцов.

– Давайте я теперь расскажу, как каждое утро хожу на горшок, – предложил Упырь.

– Шутка! – как-то неприятно сказал крупье, не меняя выражения своего невозмутимого, покерного лица. – Сейчас я продолжу. Прошло несколько месяцев. Я от скуки наблюдал за двумя-тремя завсегдатаями, которые привычно радовались мелким выигрышам и несильно страдали из-за проигрышей, когда появился этот человек. Он стал приходить каждый день, и поначалу играл не у меня, а за столом блэк-джека. Он делал очень крупные ставки и прекрасно держался, когда проигрывал. Ни малейшего раздражения, никаких малодушных проявлений. Потом…

– Потом появилась старушка с бриллиантиками, он стукнул её кулаком, и вы его выволокли, – нервно засмеявшись, сказал Лэмб.

– Нет, это будет в третьей серии, – хладнокровно произнёс крупье. Хотя в чём-то вы правы. В общем, он перешёл за мой стол и начал ставить – расточительно, по-крупному. И тут я забеспокоился, – он ставил совершенно так же, в той же последовательности, что и парень, которого мы вышвырнули за двери несколько месяцев назад. Разница была только в том, что теперь эта система стала себя оправдывать, – он выигрывал, хотя по всему было видно, что этот выигрыш не имеет для него такого значения, как для того злосчастного парня. Повторяю, он был абсолютно спокоен во время игры – само достоинство и терпение. И что я должен был подумать? Внешне эти два человека были совершенно разными, и волосы, и губы, и носы отличались разительно. Правда, второй был в элегантных очках из тёмного металла. Только рост у них более-менее совпадал, насколько я мог вспомнить. Как вы понимаете, у меня возникло подозрение. И было любопытно, очень любопытно. Как раз несколько месяцев назад в городе случилось дерзкое ограбление инкассаторской машины. Стрелявшего преступника так и не поймали, хотя были свидетели. Украденная сумма была колоссальной, и я начал задумываться, уж не сделал ли наш старый знакомый пластическую операцию, не сменил ли паспорт и не пользуется ли теперь безнаказанно плодами своего преступления. Но как проверить? Доказательств у меня не было никаких, что же до системы, – он вполне мог по пьянке рассказать её такому же игроку. Наконец, я придумал маленькую провокацию. Вот здесь мы и подходим к старушке, – он вежливо кивнул Лэмбу. – Старушку я нашёл на помойке. Ну, не в прямом смысле… Короче, достаточно благообразная старушка рылась в помойке во дворе моего дома на Рубинштейна. Бедняжка была только рада устроить небольшой маскарад за приличную сумму денег. Большего труда стоило лишь обучить её азам игры на рулетке. И вот когда эта потрёпанная Пиковая Дама подвалила к моему клиенту, я был разочарован, не почувствовав никакой реакции с его стороны – никакого раздражения, попыток отодвинуться, даже лёгкой брезгливости. Это ведь я только так сказал про «потрёпанную», – на самом деле, день был потрачен на то, чтобы придать её волосам соответствующий нежно-платиновый оттенок, а фальшивый бриллиант на пальце почти ослепил меня, когда она ещё входила в зал. Но слушайте дальше. Старушонка стала играть, – ей было тем легче, что она должна была только повторять его ставки, как я её учил. И что вы думаете, произошло?

– Он её ударил, и вы его выволокли! – задыхаясь от смеха, пробормотала Анастасия.

– Всё не так просто. Он сделал ещё пару ставок и, внимательно посмотрев на неё, сменил технику игры. Он отошёл от своей системы! Это было предусмотрено мной. Я подал знак старушонке, и она продолжала играть, ставя уже на другие цифры, не на такие, как он. Потом он собрал жетоны и ушёл, хотя ему продолжало везти.

– И больше он не приходил?

– Больше он не приходил. Но я узнал данные его нового паспорта. Это было так просто! Однако же, что я должен был сделать? Подонок убил двух человек! У меня было несколько вариантов поведения: заявить на него в милицию, шантажировать его и пользоваться вместе с ним преступными деньгами, познакомиться с ним ближе и убедить его отдать деньги родственникам убитых или пожертвовать на церковное строительство, самому ограбить его – совершенно безнаказанно, и так далее. Как вы думаете, что из этого было бы хорошим поступком?

Не дождавшись ответа, он продолжал:

– Как вы поняли, я педантичный служитель казино. Поэтому я решил разыграть эти варианты на рулетке, – кстати, это далеко не новая идея. И вот, мне выпал вариант.

– Какой же? – с интересом спросил Голубцов.

– А вот этого я вам не скажу, – улыбнувшись своей неприятной улыбкой, сказал крупье.

– Вы нас обманули! – опять взвыл Голубцов.

– А где же хороший поступок? – лениво спросил Лэмб.

– Я же вам сказал – я разыграл варианты на рулетке. А игра чужда морали, она совершенно нейтральна в плане нравственном. Не я решал. Но я пытался рассказать вам о поступке, – не моя вина, что игра свела его в сферу моральной неопределённости.

– Но вы хотя бы поступили так, как выпало на рулетке? – поинтересовался я.

– Поступил.

– И до сих пор работаете в казино?

– Работаю, – он хрипло рассмеялся. – Я понял, к чему вы клоните. Да, выпавший вариант был «хороший».


– Теперь ты, Феликс, – сказал я. – Неужели тебе нечего рассказать?

– Я вообще не вижу смысла одного хорошего поступка, – мрачно начал Феликс, – и, наверное, согласен с предыдущим рассказчиком, по крайней мере, с первой частью его истории. Жизнь представляется мне достаточно ровной и нейтральной в нравственном смысле для того, кто и так по сути не является злодеем, маньяком или патологическим игроком чужими судьбами. Сама жизнь иногда ставит перед каким-то выбором, но если человек одинок…

– А ты сейчас одинок, Феликс? – с преувеличенным интересом спросила Анастасия.

Лэмб напрягся и мучительно покраснел.

– Да, я одинок, – гордо сказал Феликс, не глядя на неё. – Но какое кому дело? Это лишь означает, что жизнь не может поставить меня перед выбором. Я, например, никогда не убью человека. Ну, разве что, – он слегка улыбнулся, – этот человек будет угрожать моему другу Гектору.

Я тоже улыбнулся, хотя меня удивило такое экзальтированное отношение Феликса. С чего бы это? Да кто его разберёт…

– Так вот. Я не убийца, не насильник, не скандалист. Я допускаю эти, как вы выражаетесь, разрушения смыслов, – он обернулся к Упырю, – но только в виде акции, перформанса, хэппенинга, или как вы там ещё называете. Я предполагаю, что и в жизни возникают желания – кого-то ударить, убить… Мы взрослые люди, нас не жалко, и нам не жалко. Но когда я смотрю на ребёнка, стоящего у песочницы в лучах солнца, я не допускаю даже и появления таких мыслей. И потом, когда я возвращаюсь к взрослым, например, к тебе, Гектор, я тоже думаю: он такая сволочь, мне всё равно, что будет с ним, – но он тоже достоин быть отцом. У него ещё будут дети!

Я даже поперхнулся. Какой неожиданный поворот. Да, Феликс всё ещё в состоянии меня удивить.

– Такие как Гектор способны дать жизнь настоящему, полноценному, избранному потомству! И те, кто своими пошлыми, низменными и порочными поползновениями мешает им это сделать, достоин, достоин…

Феликс стал прямо-таки задыхаться от волнения. Он пристально смотрел на Анастасию, и в его взгляде была неприкрытая ненависть. Только один Феликс из всей нашей компании знал, что я раньше был знаком и дружен с ней. Об этом не подозревал даже Лэмб. Он бы страшно удивился тому, что когда-то Анастасия была способна на чистейшие, непорочные отношения. Когда она стала такой, как сейчас? Я пытался догадаться, о каком своём поступке расскажет Феликс после такого длинного вступления. Не о том ли, как он поведал мне, что моя девушка – активная лесбиянка, которая трахается с преподавательницей немецкой филологии? И я испугался Анастасии, я был достаточно юн, чтобы испугаться. В то время сказанное им было неправдой, но не пытался ли проницательный Феликс ещё тогда оградить меня от будущей кликуши и шлюхи?

– Оставим это, – мрачнее прежнего произнёс Феликс. – Я, наконец, расскажу вам о своём хорошем поступке – одном из многих. Ты помнишь, Гектор, как кто-то поджёг кафедру истории КПСС в том году, когда ты заканчивал аспирантуру?

– Это был ты?

– Нет, конечно. Дни этой злосчастной кафедры и так были сочтены. Помню, я ждал тебя после лекции на истфаке. Мы должны были идти в концерт. Я поднялся на последний этаж, остановился на узкой, полутёмной площадке, выплюнул в пролёт отвратительную мятную жвачку, которой меня угостил один африканский студент, вынул сигарету… В обе стороны, как ты помнишь, шёл узкий, неопрятный коридор. Двери в аудитории были закрыты, оттуда не доносилось ни звука. Я медленно курил, рассеянно глядя в лестничный пролёт. До конца твоих занятий оставалось ещё больше получаса. На лестнице был затхлый, могильный холод. У меня закоченели пальцы, держащие сигарету, и я надел свои чёрные кожаные перчатки. Помнишь их?

– Ну, помню, – сказал я с неудовольствием. Какого хрена мне в его перчатках? Право же, Феликс иногда бывает невыносим со своими воспоминаниями.

– И я стоял на этой заброшенной площадке, курил и совершенно расслабился. Я не думал ни о чём. Как вдруг снизу стал подниматься кто-то – уверенными, неторопливыми шагами. На всякий случай я затушил окурок. Потом я увидел его – это был высокий, прекрасно сложенный молодой человек, старше меня лет на десять, с поразительным, гордым и свободным взглядом. Он смотрел прямо мне в глаза.

– Это важно, Феликс? – спросила Анастасия. – Твой рассказ и так слишком затянут.

– Немного терпения, – сказал Феликс с таким выражением, будто он говорил «отъебись», – Он смотрел прямо на меня, а я ещё никогда не видел такого прекрасного человеческого экземпляра, – ну, если не считать тебя, Гектор. Я никогда раньше не встречал его в университете. Но я был очень юн. Может быть, раньше… Я имею в виду, может быть, он закончил раньше и пришёл проведать кого-то из старых преподавателей…

Анастасия притворно зевнула.

– Он приблизился ко мне, и пока я в растерянности глядел на него, взял мои руки в тонких кожаных перчатках и стал, наклонившись ко мне, целовать их прямо сквозь перчатки.

– Ну наконец, хоть какой-то смысл, пусть и слишком очевидный! – засмеялась Анастасия.

– Я бы предостерёг вас от поспешных выводов («пошла бы ты на хрен, на хрен!») – визгливо произнёс Феликс. – Как вы можете судить о чьих-то намерениях, не угадав даже, чем кончилось дело. Такая пошлятина… От него веяло невероятным, тончайшим парфюмом, настоящим диоровским, как я сейчас понимаю, – большая редкость в те дни. И он говорил мне: «Пойдём со мной. Ты познаешь такое блаженство!». «Ты познаешь блаженство» – повторял он, целуя мне руки, и я до сих пор не знаю, о чём он говорил, несмотря на то, что ты сейчас скажешь, и на что мне наплевать!

Он всё-таки назвал её на «ты». Анастасия язвительно улыбнулась. Было видно, что внутри Феликс просто кипел – от восторга воспоминаний и ненависти к ней.

– А я стоял, не в силах произнести ни слова, и чувствовал сквозь перчатки его обжигающие, твёрдые губы. Повторяю, я не знаю, что он имел в виду! – истерично закричал Феликс. – Может быть, я и познал бы блаженство. А может быть, продал бы душу дьяволу. Кто знает? Ты знаешь? – обратился он ко мне.

– Нет, – правдиво ответил я.

– Никто не знает!

Удивительно, сколько гротескных, бесформенных вещей таит ментальность Феликса. Вот, поди ж ты, дьявольское искушение, болезненная иньекция платонизма, наверное, ещё в юности, примитивный зов плоти, разрушительное для индивидуальности уничтожение дистанции при неожиданной интимности, да мало ли что ещё…

– Чего ж вы не пошли? – скучающим голосом спросил Упырь.

– Чуть позже я объясню. Да, я не пошёл. Я вырвал у него свои руки и бросился вниз по лестнице. Я убежал на задворки факультета, сел на корточки, прижавшись спиной к потрескавшейся кирпичной кладке и закрыл руками лицо. Даже если бы я открыл глаза, я ничего не увидел бы в этот момент. Мир представился мне невыносимо светящимся ослепительным, всепоглощающим светом. Я просидел так, пока не померк этот свет, и я не стал в состоянии снова видеть и слышать. Когда я вернулся в здание, с лестницы полз удушливый, чёрный дым. Горела кафедра, уже вызвали пожарных, а ты, Гектор, стоял внизу, в вестибюле, близоруко высматривая меня в толпе студентов.

– А мне всё-таки интересно, что же вам помешало пойти с ним, если уж так хотелось, – занудно допытывался Упырь.

– Да. Да, я скажу…

Господи, сейчас начнётся очередная серия фобий и комплексов Феликса.

– Я не пошёл с ним, потому… потому, что меня ждал Гектор! Я не мог его подвести.

Загрузка...