Гора битого кирпича пополам с обломками бетонных перекрытий, громоздившаяся внутри полуобрушенного остова четырехэтажного здания – старинного, с эркерами, французскими балконами и узкими окнами, прогоревшими изнутри, была именно тем, что искал Розенберг: высилась под торчавшими из стен балками, точно на дне колодца, и восходящая пустота над ней полнилась сиянием утреннего солнца, бившего в проемы окон. Велев рабочему ждать, Розенберг – или Роза, как называли его в этом городе тридцать и даже сорок лет назад – осторожно поднялся на самый ее верх. Там он постоял, озираясь в клубившейся солнечной пыли – высокий мужчина в темных очках и легком плаще, уместном в это холодное лето. Всё было так, как пожелал Фрей: модель – человек с собакой – должна была идти, оступаясь, по этим камням навстречу заре.
Розенберг пошел назад, стараясь не вдыхать запахи гари и нечистот, преследовавшие его после Боснии.
– Поехали, – сказал он, сильно заикаясь, рабочему.
– Тут снимать запрещено, нужно разрешение – здание аварийное. Охраняется милицией.
– Отнеси им двести долларов, – сказал Розенберг.
Он вытащил бумажник, дал деньги рабочему, прошел за ограждения и сел в машину.
Он не был в городе лет пятнадцать, с тех пор, как похоронил отца, и теперь разглядывал сквозь ветровое стекло полуразрушенные исторические здания, убогие вывески одноэтажных магазинов, высившуюся впереди башню собора (путь от вокзала в город, проделанный им сотни раз), и думал, что Фрей был прав: умиравший столько времени, сколько он помнил себя, город превращался в развалины, в гибнущий мир, из которого, однако, жизнь упорно не желала уходить.
Для съемок нужны были: нежилая квартира с высокими потолками, дверьми с разбитыми косяками, чугунной ванной у стены в большой комнате (так было в постановочном плане), подъезд с широкими лестничными маршами и подоконником у высокого окна в узкий двор (в таком доме на Рымарской вырос Розенберг); фотограф на пробы, студийный свет, аккумуляторы, визажист и модели – мужчина и четыре женщины возрастом за пятьдесят. Фрей намеревался снять их в серии для Венецианского бьеннале иначе, чем Олаф1, о котором он рассказал Розенбергу: не старухами от bourgeois bohemian2 в корсетах и в белье от Calvin Klein, а старящимися любовницами, живущими в развалинах прошлого. Так было написано в синопсисе3 и так Фрей объяснил Розенбергу, с легким раздражением глядя на его приоткрытый рот и не будучи уверен, что здоровенный, с виду медлительный Розенберг точно понимает, что от него требуется. Под конец он сунул Розенбергу журнал с «Mature» и несколько фотографий Лобанова4.
Это было не единственное поручение. Розенберг должен был повидать Ходоса5, главу городской еврейской общины, передать ему письмо некоего Хильштейна и привезти ответ. Розенберг часто выполнял поручения людей, не виденных им в глаза, но исправно плативших деньгами или покровительством этому рослому сильному мужчине, в котором было что-то не по возрасту мальчишеское – приоткрытый рот, вопросительно-выжидательное выражение синих глаз на костистом, веснушчатом лице – не вязавшееся со слухами о его занятиях: рэкетир и, как поговаривали, наемник, а теперь совладелец крошечного магазина, почти лавчонки в Хайфе, просиживавший перед ней дни, покачиваясь на стуле и провожая глазами женщин – загорелый, в шортах и кожаных сандалиях на босу ногу, точно зажиточный французский еврей из наводнивших в последнее время город.
Он прожил в Израиле больше десяти лет, последние пять – с маникюрщицей-марокканкой, некогда изящной, точно эбеновая статуэтка, а теперь располневшей и говорливой, равнодушный к ее стряпне, ярким платьям и тяжелым украшениям, толком не посмотрев страну, ни разу не войдя в синагогу. Радио и израильских газет (он кое-как выучился читать на иврите) ему было достаточно. Когда Фрей предложил ему работу, он рассудил, что охранять съемки и развозить девчонок лучше, чем торчать у магазина или на море. Он жил день за днем, не вспоминая прошлое, думая о нем не больше, чем о будущем – днями, исполненными праздности, почти не отличавшимися друг от друга – утренний шум мусоровоза, фонарь, горевший в светлевшем небе, полосатые отсветы на стене, на женском теле в постели, днем – неколебимый зной, нисходивший с синего неба на утопавшие в тропической зелени дома; вечерами – телевизор, виски, к которому он здесь пристрастился, шумные вылазки в Тель-Авив или в рестораны на набережной, изредка – партийные съезды, реже – свидания в глубине крошечных кофеен или в закоулках рынков с обросшими людьми в кипах или шляпах по шестьсот долларов, во взопревших грязных майках или рубахах, расхристанных по жаре.
Прошлое было тем, от чего он уходил, когда наступало время или место исчерпывало себя – уходил, будто расписавшись в том, что жизнь снова не оправдала надежд, не стоила затраченных усилий.
Пятьдесят лет назад, мальчишкой, избитым в кровь, он позвонил в дверь известного боксера, жившего неподалеку, а когда тот открыл, выдавил: «Я пришел, чтоб стать похожим на вас!». Эта пламенная искренность и святая вера в кулачную отвагу как в способ одолеть жизнь в рабочем городе с тяжелым укладом, где долговязому еврейскому парнишке было лучше не уметь читать, чем драться, открыли ему двери в большой бокс. Розенберг не преуспел в нем; но в последующие двадцать лет ринг стал его жизнью, а зал в полуподвальном помещении хоральной синагоги, ныне возвращенной городу – его alma mater. Он возлюбил этот мирок всей душой, больше дома, больше города, перестававшего существовать вне стен, на которых крепились пневматические груши и зеркала, отдавая всего себя запахам канифоли и пота, дроби и рокоту снарядов под забинтованными кулаками, боям и боли, которую он научился принимать так, чтобы тут же забывать о ней. Он понял, что пора уходить, когда дважды проиграл нокаутами (не поколебавшими, впрочем, его духа), не поднявшись выше чемпиона Кубка Союза, республики и двух универсиад. «А, Роза! Привет, Роза! Как поживаешь, Роза?» – первые годы вне зала его хлопали по плечу и отходили, когда он силился ответить; потом он осознал силу молчания, как позднее – страшную силу своих кулаков в жесточайшей уличной драке – молчания, действовавшего сильней криков, угроз и доказательств. Именно эти качества – терпение и молчание – предопределили его судьбу не в меньшей степени, чем стойкость и способность без рассуждений принимать всё как есть, жить как живется, пока жизнь давала такую возможность.
А потом мать умерла, промучившись полтора года.
Он продал машину и истратил на врачей, лекарства, фрукты и икру всё, что заработал в фотопромысле, с цеховиками, выколачиванием долгов, не веря, что мать не спасти, слыша и не слушая ее свистящий шепот: «Леня, мальчик мой золотой, я прошу тебя, не надо этого ничего… ты же всё понимаешь… ну зачем ты это делаешь, Ленечка?..» После ее похорон он заперся в квартире, которую снимал, и напился до потери сознания не прежде, чем разбил о стену и разнес в щепы всё, что попалось под руку; сутки спустя он очнулся на цементном полу в вытрезвителе. А потом, точно продолжая трезветь, продрогший до костей, сидя с чашкой дымящегося кофе в застекленном летнем кафе посреди зимнего парка, он вдруг иначе увидел, осознал происходившее в городе в те последние месяцы, когда уходила мать – как если бы до него заново дошли все эти разговоры о выезде, сборах и проводах, словно не Акеры, Ицковы, Векслеры, Паланты, Вассерманы, Кривицкие, Плахты, Буховеры, Бухбиндеры – врачи, парикмахерши, профессора, инженеры, педагоги, преподаватели музыки, как его мать, ресторанные музыканты, мясники, ремесленники, тачавшие подметки и ключи, заправщики шариковых ручек на Пушкинской, а половина города, триста лет обустраивавшегося вокруг перепутий к морю и на Юг, в один прекрасный день снялась с места.
Вначале он воспринял это как отступничество, потому что к матери приходили немногие из тех, кто, по его разумению, должен был находиться у ее постели; немногие пришли и на кладбище; шел снег, и Ларочка Штерн, любимая ученица матери, плакала у него на плече. В ту зиму он раз за разом простаивал на платформе номер один положенные сорок минут, пока не отходил московский поезд в двадцать один пятнадцать – в ратиновом пальто и ондатровой шапке – униформе центровых, чуть в стороне от провожавших, больше не осуждавший выезд как трусость; помогал загрузить вещи в закупленные купе и говорил несколько слов от семьи, как того требовали приличия, не оттого, что смерть матери примирила его с общей судьбой, а потому, что просил отец. Такими и запомнились те годы: светящимися окнами вокзала, ящиками и чемоданами на снегу, толпящимися на платформе людьми, бурным сценами расставаний, теменью, в которую уходили поезда – вот к чему вернули Розенберга несколько часов полета.
Тогда же он познакомил свою девушку с приятелем, – сыном футбольного тренера, получившим разрешение на выезд в США, – будучи убежден, что так лучше для нее и что с ним самим ее не ждет ничего хорошего: «Ты уедешь с Сашей. Там вы будете счастливы, Аня!» – «Нет. И не подумаю. Нет, слышишь! С какой стати? Я хочу быть с тобой!» – «Говорю тебе, так будет лучше. Это решено» – «Кем это решено, тобой, Леня Розенберг?» – «Точно. Мной. И я говорю тебе: ты уедешь с ним. Ясно?»
Он просидел у них на свадьбе в ресторане весь вечер, не показав вида, что знаком с ней, только к поезду пришел с охапкой роз и стоял, втянув голову в плечи, пока не осел грохот за умчавшимися в ночь вагонами. Весть о том, что они обосновались в Филадельфии, что там она Анна Суркис и у них сын, догнала его в Западной Сибири спустя два года.
Он с головой ушел в дела, работая на людей, для которых в «Интуристе» держали накрытыми столы, на тех, в чьих подпольных мастерских на окраинах шили из шубного меха-лоскута шапки вместо шуб, а из болоньевой ткани, предназначенной для мужских плащей, – детские куртки с оторочкой; сопровождал машины с товаром на рынки и ярмарки, и, пока с них шла торговля, курил с шоферами или играл по мелочи с местными, державшими рынок, в рюмочной или шашлычной неподалеку, чтобы машины были на виду. Его могли видеть в третьеразрядных гостиницах Урала, Сибири, Казахстана, в которых он снимал этажи для себя, бригадиров и бригад. Там, неделями валяясь в номере, принимал и вносил в реестры принесенные фотографии: любительские, поломанные, затертые, надорванные, полузасвеченные и даже вклеенные в документы; или выдавал, сверяясь с теми же реестрами, заказы: раскрашенные анилиновыми красителями, задутые лаком для волос, закатанные в целлофан портреты и семейные фото в паспарту; пересчитывал и паковал деньги, что текли рекой, бескрайней и неизбывной, как жажда жителей деревень, фабричных и заводских поселков, общежитий запечатлеть и приукрасить то, что становилось единственной значимостью прожитой ими жизни. Он ездил в спальных вагонах, один в купе (распухшие от денег сумки под нижними полками), готовый отбиться от уголовников, выслеживавших таких, как он.
Его могли видеть в предрассветной серой мороси облокотившимся о дверцу автомобиля, во главе каравана из десятка машин, дожидавшихся сигнала с поста ГАИ, чтобы ввезти в город сухую колбасу, икру, красную рыбу, арабский кофе, индийский чай, виски, сигареты Salem – всё, чем южане затоваривались в валютных магазинах Москвы; или душной июльской ночью, на поляне за загородным кабаком, в компании таких же мужчин, по пояс освещенных фарами, у открытых багажников, набитых газетными свертками с деньгами, которые предстояло делить по уговору.
В городе он старался бывать пореже; оставлял отцу деньги, одаривал соседей. У отца, за которым присматривала Ларочка, он держал дубленку, плащ из турецкой лайки, кожаные куртки, сапоги, туфли, перстни, бостоновые и твидовые костюмы, батистовые рубашки, – в этом он засиживался за полночь в «Центральном», «Интуристе», «Театральном», за бархатными шторами «Люкса», за столами Сеганевича, Бори Рабиновича, Хана, расстрелянного пять лет спустя. Как-то он сказал отцу, что некоторое время не будет приезжать.
– Всё будет, как прежде, – сказал он. – Обо мне не беспокойся. Я буду в Москве, в ночи пути. Напишу телефон, запомнишь. И вот что еще: Лара. Купи ей хорошую шубу и две пары сапог. Вот деньги. Тут хватит.
– Почему ты не подаришь ей сам?
– Ты знаешь, почему. У меня она не возьмет.
– Она приходит сюда из-за тебя, Леня, – сказал отец. – Она…
– Пусть, – сказал он, – и что теперь? Что она знает обо мне, папа? Кто я, что я умею, по-твоему? Бить людей и загонять их в работу? Подойдешь с ней в Комиссионторг, к директору, Маре Борисовне. Скажешь – от меня. Вам всё выберут.
– Ты знаешь, как была бы счастлива, мама, если бы ты и Лара…
– Ну, хватит, – сказал он. – Извинись за меня, что не сумел с ней проститься.
Через полгода он нашел работу в Москве, по случаю, до полусмерти избив в одном из ночных заведений компанию из восьми мужчин, предварительно уложив вышибалу и бармена. Владельцы наблюдали за происходящим сквозь тонированные окна кабинета на втором этаже.
– Кто он такой, черт возьми? – спросил первый.
– Я его знаю. Это Роза, залетный. Спортсмен, но при делах. Стоял в доле в кафе на Горького у Кедруса с Кашубой. Бывший боксер.
– Бывших боксеров не бывает, – сказал первый, глядя в зал, где разворачивалась настоящая драма насилия. – А эти терпилы откуда?
– Люберецкие.
– Понятно, – сказал первый. – Когда он закончит с ними, попроси его подняться сюда. Хочу, чтобы он на меня работал. – Он повернулся к своему огромному столу.
– Он еврей, – сказал второй.
– Неужели? – сказал первый.
Вначале были пивные рестораны со спорт-барами и дискотеки на Полянке и Крымском Валу6, потом – обменники и игровые автоматы в расселенных квартирах первых этажей (позже ставших банковскими отделениями), в павильонах у вокзалов, рынков, переходов метро: снаружи – пыльные стекла в разводах, внутри, в струящемся алом сумраке – светящиеся неоном ряды барабанов и панелей ставок. Он, как всегда, отвечал за безопасность, работая в доле или за деньги; и теперь почти не сидел за рулем сам. И рестораны теперь были другие, – «Союз», «Архангельское», «Метрополь», «Дома туриста» или Центр международной торговли, – с панорамными окнами, выходившими на простершуюся до горизонта Москву, преображенную ночными огнями, а днем, под свинцовым небом, серую, сырую и мрачную, с толпами, очередями, грязными стенами метро, – над чем жизнь внезапно вознесла его так, как ему и не снилось. И окружала его публика почище: дельцы, министерские чиновники, главы грузинских и армянских кланов, милицейские чины, актрисы, содержанки, секретарши посольств, чьих лиц не сохранила память; и с настоящими деньгами в его жизнь вошли женщины, разные женщины, которых делали схожими самомнение, алчность, умные опытные руки и роскошные тела – прошли сквозь те годы, которые потом при всем желании память не разложила бы по месяцам и дням, так летело время. «Печору», «Ангару», «Метелицу»7 перестраивали под казино, банки возникали на каждом углу, и день за днем оправдывалось и узаконивалось то, за что прежде карали и казнили окружавших его людей; и у него самого появился шанс
открыть и поставить на широкую ногу собственное дело, от чего он отказался тут же, твердо помня, что он один в Москве, один всегда и во всем, что он еврей и пришлый, пусть он спал – и даже был расписан – с москвичкой, владевшей косметическим салоном на Тверской, и ладил с ее мальчиком. Он, как обычно, вошел в долю, не чинясь, взвалив на себя большую часть рабочей ноши, и к спортзалу, куда он захаживал, чтобы держать форму, добавились тир, автодром и курсы английского языка, а к книгам по устройству игорных автоматов и оборудованию казино – пособия по полицейскому вооружению.
Эта жизнь была по нём; он трудился до седьмого пота, как, бывало, выкладывался мальчишкой, после лежа пластом на скамейке в раздевалке. И снова от него требовалось знать, кто чем дышит, проверять всех и вся, расставлять по местам, присматривать, выслушивать, пересчитывать и сверять, всё на коленке, всё молчком, разговаривая только по необходимости, потому что слова равно давались с трудом и в кабинете, и в гаме узаконенного разгула, и в звенящей тишине перелеска у заброшенного шоссе за окружной дорогой, где только и можно было без боязни говорить с людьми, от которых зависели дела; а после, один в машине, он замирал, вдыхая крепкий, почти осязаемый запах леса – сырой земли, прелых листьев и росной свежести, и память властно возвращала к родным местам, к промытым улицам, к утренней дымке, повисшей над городом, к пойме реки и тренировочному лагерю в сосняке, прокаленном солнцем, к простору, к боям, к сильным минутам жизни, когда клочок земли с понастроенными заводами и узловыми станциями, да улицами, засаженными каштанами, был домом, а родиной – вся земля.
А потом, таким же погожим утром, он услыхал от человека, пересевшего к нему в машину, то, что ожидал услышать раньше или позже: «Беги, Леня. Немедленно! Машину оставь. И выбрось телефон. В доме у тебя обыск, найдут и контрабанду, и наркоту. Партнер твой, Саша Серебро, застрелен при сопротивлении аресту, второй у нас, переписывает на правильных людей ваши бумаги. Розыскные карты в аэропортах на тебя выставят часов через восемь, если выставят. Советую лететь в Белград, оттуда сейчас не экстрадируют. Если хочешь черкнуть пару слов супруге, я подожду. Прощай. Ты хороший человек! Жаль, что так вышло».